Хирон

Фауст шел от ручья к Пенею, и косенький месяц пробирался вровень с ним над кустами, высовывался из-за деревьев, освещая полянки и луговинки, как бы следил, чтобы доктор не заблудился. В природе была тишина и легкое говорение ощущалось в дрожании воздуха, словно доносились человеческие слова, но сказаны они были чем-то гораздо более широким, чем человеческие уста, так что ухом не просто и захватить. Словно некая влажная поверхность промолвила: к камышу обратилась и тростнику, к ивам и тополям.

Фауст не сразу уразумел, что всей своей водной гладью слова выстеливает Пеней, сна просит, убаюкаться хочет под слабые шорохи прибрежной листвы, словно опьяненный пряными запахами августовских высыхающих трав.

Фауст щипал свои руки, хватался за шипы апельсиновых деревьев — никак не мог отделаться от ощущения, что все это сон, но не сон все было, не сон. Нимфа нежная выглянула из-за кустов, рукой коснулась, дыханием обдала:

— Приляг, добрый путник, сюда, на траву, вытяни усталые ноги, смежи глаза. Мы волненья твои угладим, волю твою разнежим, изласкаем, как мама ласкает, исцелуем, как целует любовь.

Тело человеческое, которым привязан ко времени человек, просило отдохновения, а бессмертная душа гнала посмотреть, что дальше. Дерево склоненное, камень мшистый, кустистый овражек, водопадистый ручеек... Рыба хвостом плеснула или ветка упала в воду, женский ли отдаленный смех влился в переплеск ручья... В неразрешенные человеку вещи заглядывал доктор Фауст, видел то, что не только видеть, но и знать дано далеко не всем. Нимфа ручья посылала ему привет, нимфа липы пыталась обнять. Ласковые духи касались рук, поднимали перед ним ветви, пропускали к Пенею, и, когда Фауст вышел на берег, дуплистый дуб скрыл его в листве, чтобы не испугались играющие в воде нимфы.

— Я ведь видел все это. Я все это знаю, — бормотал доктор. — То было во сне или наяву."

Тысячи ручьев сбежались в этом месте к реке и образовали заводь, окруженную ивняком. Светлый месяц стоял над берегом и, не отражаясь в воде, освещал округу так мощно, что сыч на суку не знал: день теперь или ночь, спать ему или бдеть. Фауст чувствовал его растерянность, но вовсе не хотелось смотреть на сыча. Глаз нельзя было оторвать от красавиц-нимф, одежды которых яркими пятнами белели на траве и кустах. Нимфы разбегались, бросались в воду, плавали и ныряли, выкрикивали ойкающие слова, и бесстрастная, но живая, к телам льнущая темная гладь отражала-удваивала это диво — линию шеи, изгибы рук, сладкое поплескивание грудей. Казалось, врасти спиной в дуб и веками-тысячелетиями глазей-растворяйся в наслаждении и блаженстве, разбредись в нем, как мед в воде, как в воздухе дым.

«Но где же та, которая краше всех ? — думал Фауст. — Где царица их, госпожа?»

И на противоположном берегу затона, полускрытую ветками, Фауст увидел царицу, которая сбрасывала одежды.

Щебечущие нимфы были очаровательны. Не будь царицы, они показались бы пределом любого мечтания — самого отважного, самого дерзкого. Но в их стати, походке, в их стремлении держаться вместе сквозил дух подчиненности. В них не было той повелевающей силы, которая делает красоту всемогущей, делает властью, сильнейшей, чем власть царя, традиций и даже законов природы. Этой властью обладала лишь та, которая стояла в кустах.

И тут лебеди появились, как появлялись уже во сне. Плотной стаей они двигались от Пенея, не наморщив водную гладь. Впереди всей стаи шел царь-лебедь. Он был крупнее и белее других, и некое подобие короны было на его голове. Царь-лебедь сразу же ринулся к царице-красавице, остальные бросились к нимфам. Девушки вскрикнули, побежали к одеждам, но лебеди настигали их, обнимали крыльями, целовали клювами, и, как в вечерних окнах гаснут поочередно свечи, так затихали крики испуга, и постепенно сменяли их возгласы удовлетворения и восторга. Нимфы забыли о своей царице, которую застиг в кустах лебедь-царь. Встать на его пути не посмел никто.

Фауст смотрел на это видение и не знал, что делать, как быть. То ли сон повторяется, то ли призраки расшалились, а может быть — страх сказать! — явь?

Гулкий стук раздался вдали, и нимфы растревожились, одна даже на берег выскочила, оторвалась от своего лебедя. Она приникла ухом к зеленому склону и крикнула, что конь мчится, видно весть какую несет, тревожную может быть весть.

И вправду Фауст разобрал стук приближающихся копыт.

«Не Хирон ли скачет?» — подумал Фауст, и тут же на берег выскочил кентавр — полуконь-полувсадник.

— Хирон, стой! — выскочил Фауст из тени дуба.

Кентавр с лёта остановился и замер, готовый сорваться и мчаться дальше.

— Я не могу стоять! — с нетерпением отозвался кентавр. — Нельзя мне стоять!

Фауст смотрел на его белую бороду, на обнаженное тело, и никак представить себе не мог, что может чувствовать эта несчастная полуконская и получеловеческая натура. Против своей воли Фауст не мог отвести взгляд от места сращения человеческого и конского тел, хоть и постыдным казалось ему смотреть на то, что может смутить столь благородное существо.

— Возьми меня с собой, — попросил Фауст.

— Скорее садись, — подтолкнул его руками Хирон. — На другой берег тебе, что ли, надо?

— И берег другой, и река другая нужна, — нерешительно бормотал Фауст, устраиваясь на спине кентавра. — Неси меня, куда хочешь.

Хирон в нетерпении бил копытом, и камни с шумом срывались в воду, отчего нимфы и лебеди прятались по кустам.

— Помчались! — сказал Хирон и поскакал вокруг затона, а потом вбежал в Пеней, накатив на Фауста тучи брызг.

Доктор вцепился в его плечи, в конскую гриву на человечьей спине, и, как бы прося прощения за нескромный взгляд, стал сзади на ухо ласково говорить кентавру:

— Я рад, что встретил столь великого мужа. Ты известен как благороднейший педагог, воспитатель героев. Ты взрастил аргонавтов и многих других, на которых стоит мир поэзии. Всем существом своим ты вырываешь человека из лап природы. — И Фауст снова посмотрел на место сращения конского и человеческого. «Вот он — образ природы, венец которой — человек! — думал Фауст. — Недаром так мудр кентавр. Для природы он мудр как человек, для людей — как природа. А мудрость соразмерна печали, умножающий познания множит скорбь.»

Хирон выскочил из воды, отряхнулся и побежал по камням вдоль реки. Вровень бегу кентавра тронулся месяц, протянувший к этому берегу рябенькую световую дорожку.

Кентавр посмотрел на реку, на огни, разбросанные по склонам окрестных гор, и сказал, полуобернувшись к Фаусту:

— Воспитание — труд напрасный. В конце концов всяк живет по-своему, будто никто его не воспитывал.

— Но ведь ты еще и врач, — возразил Фауст. — Силу растений ты умеешь направить на исцеление телесных ран и болезней.

— Когда-то я врачевал героев, — согласился кентавр. — Но потом я знахарям оставил это уменье.

— Воистину великий человек! — возгласил Фауст. — Не хочешь, чтобы тебя хвалили.

Хирон долго ничего не говорил, словно всматривался в дальние горы, темнеющие на фоне звездного неба, а потом проворчал:

— А ты, видно, льстец. Всем угодишь: сильным мира сего и слабым.

Фауст крепче сжал плечи кентавра и, склонив вслед за ним голову перед встречными ветками ясеня, проговорил:

— Ты жил в величайшие времена, ты был свидетелем удивительнейших событий. Кто из героев по-твоему был самым совершенным?

— Каждый был хорош на свой лад. Один умом брал, другой — силой, третий — ловкостью. А в общем было время героев.

— Ты и с Гераклом дружил! — Фауст вспомнил, что Хирон ведь и погиб от случайной стрелы Геракла.

Кентавр засмеялся, словно о чем-то замечательном услышал. Он даже бег свой замедлил.

— Геракл — он Геракл. Таких больше нет, и до него не было. Даже изобразить его никто не сумел. Поэты зря песни вымучивали, скульпторы зря камень били.

Хирон вздохнул и махнул рукой.

Они мчались вперед, обгоняя реку, которая пробиралась по камням к морю, перескакивали через говорливые языки ручьев, и лобастые мокрые камни блестели под месяцем тут и там. Окружающие леса, прибрежные кусты, черные тени скал — все было полно призраков, которые возились по сторонам, взметывались над кострами, сидели на суках и лезли из пещер. И нельзя было понять — призрак птицы или настоящая птица вспорхнула с гиком и полетела между дубами. Берег постепенно становился выше и круче, дорога словно взбегала под небеса, а река змеилась по дну долины, и даже месяц порой не доставал до ее воды.

— Ты ведь не только идеального мужчину знал, — сказал Фауст. — Ты ведь знал и Елену, самую прекрасную женщину.

Хирон снова оглянулся на Фауста и как бы усмехнулся в усы.

— Женская красота чаще всего не более, чем картинка. — Кентавр помолчал, а потом вспомнил что-то, и голос его потеплел. — Огонь жизни, радость жизни — вот в чем красота, и еще — осанка, стать, грация. Прекрасна была Елена в те времена, когда вот так же, как ты, ехала на моей спине.

Фауст чуть не свалился с кентавра, да и свалился бы, если бы Хирон не удержал его рукой.

— Ты вез ее?

— Елену украли, а братья ее, Кастор и Полидевк, спасли красавицу, да в болоте застряли, когда за ними гнались. Я мимо плыл и вывез Елену на своей спине. Она меня потом гладила, благодарила. Восхитительно молодая, а потешила старика.

— Ей десять лет тогда было, — недоверчиво сказал Фауст. Мол какая красота в десятилетней!

Хирон засмеялся:

— Я вижу, филологи не только сами заблуждаются, но и тебя ввели в заблуждение. Мифологическая госпожа ни стара не бывает, ни молода! О каких годах речь, если тут поэтический образ! Поэт не обязан считаться со временем!

Фауст даже вскрикнул от этой мысли, словно его ущипнули.

— Значит, и сама Елена вне времени! Если к возрасту не привязана, значит, в любом времени может жить! Ведь это же редчайшее счастье! Любовь победит судьбу! Верно? — трепал Фауст гриву Хирона, и кентавр смотрел удивленно, словно не понимал, чего нужно этому человеку. — Я поясню, поясню, — почти кричал Фауст, и громким эхом ночь повторяла его слова. — Ведь Ахилл после смерти жил с ней на острове Левке. — Фауст хотел рассказать, как мать Ахилла Фетида поселила душу сына на острове в устье Дуная и как привела к нему из загробного мира Елену, и Ахилл с ней жил, но не стал кентавру рассказывать, потому что кентавр все знает. — Если Ахилл мог, почему же мне не дано? — только и проговорил Фауст, а потом добавил: — Я ведь жить без нее не смогу.

Хирон остановился и задумался. Река плескалась далеко внизу, а может быть журчанье недальнего ручейка казалось во тьме разговором большой реки... Облако свесилось краем в долину и в свете месяца росой посеребрило листву дубов. Звездочки на небе помигивали, помаргивали, словно силились разглядеть, что там делается на земле.

— Вот что я скажу тебе, чужестранец, — проговорил Хирон. — Среди людей ты может быть кажешься просто увлеченным, но среди духов считать тебя здоровым нельзя. Повезло тебе, что в храме неподалеку Манто живет, вечно просит богов сделать так, чтобы врачи лечением не убивали людей. Из прорицательниц Манто мне всех милей, да и во врачебном искусстве ей мало равных. Подлечись у нее. Она сыщет подходящий для тебя корешок, избавит от слабоумия.

— Не надо меня ни от чего избавлять! — проговорил Фауст. — Я не хочу назад, во всеобщую низость!

Хирон не слушал, не хотел понимать. Он спешил и спешил вперед, словно боялся отстать или торопился успеть. Он весь был во времени: как время — конкретен и как время — неостановим.

Теперь его путь лежал под гору. Долина становилась шире, берега Пенея отступали, словно прижимались к горам, и ручьи не срывались уже водопадами, они бежали рядом с большой рекой, пытались ее обогнать, но, обессилев, ненароком впутывались в мощное течение.

— Где мы? — спросил Фауст.

— У подножия Олимпа, — ответил Хирон.

Он повернул налево, вбежал в рощу, и на каменной площадке над зарослями Фауст увидел высокие мраморные колонны, похожие на стаканы, полные лунного света.

— Здравствуй, Манто! — громко сказал Хирон.

На облитых лунным светом ступенях храма показалась маленькая сгорбленная старушка с палочкой. Глаза ее были закрыты, словно она внутреннему голосу более доверяла, чем собственным глазам.

— Здравствуй, Хирон, — отвечала старушка. — С кем ты?

— Открой глаза и увидишь, — сказал Хирон и дал знак Фаусту, чтобы тот спустился на землю.

Манто открыла глаза, осмотрела Фауста и снова закрыла их, промолвив:

— Добро пожаловать!

— Еще не рухнул, смотрю, твой храм, — бодро воскликнул Хирон, и гулкое эхо шарахнулось, напугало ворону, дремавшую на суку.

Ворона завозилась, расправила крылья и тяжело перелетела на другое дерево, подальше.

— Храм стоит себе, как ни в чем не бывало, — отвечала Манто, и только сейчас Фауст вслушался в ее голос — ветхий, древний, вещий, словно и не человеческий. Как бы сам собой появлялся в воздухе этот голос. — Храм стоит себе, как стоял, а ты все скачешь?

Хирон усмехнулся и ласково проговорил:

— Тебе нравится сидеть, мне — кружить!

— Я сижу, а время кружит вокруг меня, — тихо пролепетала старушка. Она помолчала, а потом повернулась к Фаусту. — Чего надо этому человеку?

— Елену полюбил. Спит и видит одну Елену. Совсем сошел с ума. Невозможного хочет. Ты бы вылечила его! — Хирон произносил слова свои, повторял их снова и снова, словно ворчал на Фауста, словно не доволен им был, и вместе с тем отступал куда-то кентавр, отходил в тень дерева и дальше, в кусты...

— Невозможного хочет? — повторила вслед за ним Манто. — Мне по нраву те, которые хотят невозможного.

Она открыла глаза, но Хирона уже не было рядом. Только стук копыт раздавался в ночи и эхо доносило обрывки фраз: Елена... с ума... невозможного разве можно желать?

— Пойдем со мной, человек! — голос Манто сделался чуть покрепче, словно нечто телесное обрелось вдруг в ее натуре. — Я отведу тебя вглубь горы, покажу дорогу в подземное царство. На тот свет ходили люди и до тебя, но ты может будешь удачливее других!

Манто взяла Фауста за руку, и они вошли в храм.