Оставив лавровые веночки на берегу, сирены попрыгали в Пеней и давай кувыркаться, нырять, махать крыльями, поднимая брызги.
— Вода! Вода! Какое счастье, что есть на свете вода! Без воды ни радости нет, ни здоровья! — распевали сирены.
Вода прозрачная, чистая, как бы еще и промытая лунным светом, откликалась на похвалы сирен и льнула к ним, обласкивала их перья, лапы и щеки, и уже недалеко было до полного ликованья, до замечательного водно-песенного торжества, как вдруг все вокруг сдвинулось и покосилось. Началось землетрясение.
Река остановилась в растерянности, не зная, куда течь — вперед, к морю, или, может, податься назад, к истокам, и после недолгого раздумья хлынула в сторону, оставив прежнее русло, в котором беспомощно прыгали удивленные насмерть рыбы. Их скромные ротики кусали воздух, а чешуя отчаянно блестела при лунном свете.
Сирены выскочили из воды, похватали лавровые веночки и взлетели, нимало не утратив ладности своей изматывающе прекрасной песни.
— Здесь ужасно, здесь ужасно! Здесь камень лезет на камень, стоит зазеваться, придавит. Нужно к морю лететь, там — волны, там — свобода, там — вечное колыхание, там — вечный праздник воды и света!
Сирены покружили над новой горой, которая, как нож, вылезла из земли, над сфинксами, недвижно лежащими на прежнем месте с таким видом, словно они видывали вещи и посильнее, над грифами, которые бегали по поляне, не зная, куда им спрятаться, и с громкими песнями подались на восток, к морю.
И снова заколебалась земля, заплясали горы, и рыба со дна Пенея вознесена была под лунные небеса.
Черный косматый старик вылез до пояса из земли. Он оглядел округу — вывороченные с корнем дубы, ямину, в которую хлынула речная вода, новую гору, вонючие серные дымы, радостно взмывшие из утроб земли к звездам, и остался доволен собой.
— Еще разок поддел бы эту землицу, да и так хорошо! — пророкотал старик громовые слова — огромные и тяжелые, словно камни перекатил.
Сфинксы оглянулись на него и отвернулись в другую сторону, всем видом показав равнодушие и презрение.
— А вам не по нутру? — обратился к ним старик. Он хотел совсем выбраться на поверхность, но некуда было поставить ногу: всюду разлеглись сфинксы. — Я — Сейсмос, и со мной шутки плохи! По молодости, бывало, поигрывал я горами, как мячиками, да и теперь еще не ослабли плечи.
Напрасно однако Сейсмос обращался к сфинксам и хмурил кустистые брови. Полульвицы-полудевы молчали и не двигались с места. Только одна из них оглянулась и тихо прошипела:
— Ничего нового ты, старик, не сделал. Ворочал, ворочал, а не успеешь оглянуться, все новые горы порастут лесом и сделаются неотличимы от старых гор. Тоже мне... — Сфинкс поискала подходящее слово, но, не найдя в прошлом, вспомнила слово из будущего лексикона. Сфинксы — вечны, им все равно, в какую сторону вспоминать. — Тоже мне революционер!
Сфинкс усмехнулась и отвернулась, и старик не успел слова молвить, как полезла кругом трава, деревья шагнули корнями по склонам, вновь налитая водой яма мигом обросла камышами, и даже рот великого Сейсмоса, сотрясителя земли, немедленно заполнили висячие и лежачие мхи. Могучий старик сросся с округой, слился с ней, и среди новых гор все пошло по-старому, как и было.
Как только миновала опасность, тут же приосанились грифы. Они грозно вертели орлиными головами и кричали:
— Где же муравьи? Тут золота повылезло из земли — не счесть! Собирать надо имущество, пока не разворовали!
— Воистину, воистину, — выщелкивали слова муравьи, которые, как оказалось, натаскали уже за камнями порядочную кучу.
Золото поблескивало при свете месяца с достоинством и самодовольством, мол, можете меня собирать, охранять, раздавать, все равно я дороже вас, лучше вас, и никто со мной не сравним!
— Никого мы к золоту не подпустим, наши лапы надежнее любого замка! — похвалялись грифы.
Из земли, из трещин ее и впадин, стали выныривать, как из воды, маленькие существа, которых на севере именуют гномами, а в Греции звали пигмеями, то есть «величиной с кулак». Пигмеи суетились, потирали ручки, похохатывали и поталкивали друг друга, словно собирались на некое важное дело, толкуя о том, что вот землица-мать от широты души взяла да и родила целое пигмейское племя.
Как бы благодаря пигмеев за похвалы, земля мигом наплодила еще меньших человечков, величиной с палец, а то и меньше, так что пигмеи казались по сравнению с ними великанами. Этих звали дактилями, что собственно и значит «палец».
Среди пигмеев появились предводители, и бесформенная толпа маленького народца стала делиться на отряды, которые в свою очередь объединялись в бригады, одинаково пригодные для труда и военных действий.
Богатырского вида пигмей нечаянно наступил на дактиля и тот запищал.
— Отставить писк! — рявкнул пигмей. — А ну стройся!
Дактили с испугу быстренько выстроились в ряды и были направлены на сбор топлива для железоплавильных печей.
Одни пигмеи весело возводили печи, другие отправились искать металлы, а третьи, наиболее удалые начали отрабатывать стратегию и тактику военных действий. В мгновение ока появились среди них сержанты, полковники и генералы, даже один седомордый генералиссимус объявился. Он задумчиво попыхивал трубочкой и неспешно произносил мудрости, долженствующие вдохновить солдат на захват стаи цапель, которые, по его словам, только и думают о том, чтобы в кровь исклевать пигмейское племя.
— Беспримерное кощунство! Они пристроили на задницу перья, которые для нас — боевые награды! Цапли унизили наши боевые награды. Мы их за это... — седомордый генералиссимус аж задохнулся, не в силах произнести некое страшное слово, и все пигмейское войско выдохнуло:
— На битву!
Железоплавильные печи полыхали жаром, руда плавилась, металл разливался по формам, слитки железа бросали дактилям, и те лихо ковали оружие, которое раздавалось войскам. Из остатков металла были выкованы цепи для дактилей и пигмеев, и тут же многие из них были закованы в эти цепи.
Вооруженные пигмеи немедленно бросились на цапель, которые легкомысленно прогуливались под луной на болоте. Недолгой была борьба, но жестокой. Можно даже сказать, что и не было никакой борьбы, потому что цапли смирно ложились под мечи и стрелы, и пигмеи деловито убивали их и обдирали. Болото залила кровь, головы пигмеев украсили перья цапель.
Все это видели с деревьев Ивиковы журавли, которых называли по имени поэта, убитого в давние времена разбойниками. Журавли возмутились тогда и ославили убийц на целый свет, так что разбойники были наказаны.
— Поганые пигмеи! — трубили журавли и гневно хлопали крыльями. — Кривоногие толстопузые уроды! Зачем вы перебили благородных цапель? Мы расскажем про вас всему свету, и бедные цапли будут отомщены! Прольется и ваша кровь! Прольется! Мы вам обещаем! — кричали журавли и рыдали, рыдали, рыдали... И разлетались в разные стороны, призывая птиц, зверей, людей — всех, в ком не умерло еще благородное сердце и кому дорога справедливость, отомстить кровавым палачам цапель, стереть их с лица земли! — Долой, долой, долой пигмейское племя! Смерть пигмеям!
Мефистофель брел себе по тропинке и, когда под ногами у него пошла ходуном земля, он даже собственное имя помянул как ругательство.
— Как же однако покойно проживать на севере, а не на юге! Север сделан на тысячелетия, а тут в ночь вырастают горы. Не только существа здесь принимают любые формы, но и сама земля готова ни с того, ни с сего измениться вмиг.
Из-под земли высвистывали фонтаны огня, тут же рядом пенился ключ горячей воды, от которой пар валил, или призраки расплывались по воздуху в разные стороны, нельзя было при свете месяца разглядеть.
Навстречу Мефистофелю выбежали ламии — веселые девки, одна другой разудалистей даже брови и ресницы их имели чрезвычайно распутный вид. Они закружились вокруг черта хороводом, запели неприличные песни, их одежды ненароком приоткрывали заманчивые места. Черт аж хохотнул от удовольствия, он хотел схватить одну, черненькую, но она увернулась и Мефистофель упал, вместо черненькой цапнув камень.
— Дураки же мы, мужики! — ворчал Мефистофель. — Все знают, что в женщинах — одна блажь: румяна да шнуровки. А вот, поди ж ты! Засвистят — запляшешь!
Черт сел на землю и задумался.
— Не сбежал бы, старый греховодник! — встревожились ламии, которым забавно показалось развлекаться с чертом, и снова закружились вокруг него — черненькие, беленькие, с украшениями и без, так что Мефистофель не успевал вертеть головой. Все они смешивались в один замечательно веселый манящий круг.
— Что же я сижу? — хлопнул себя по лбу Мефистофель. — Женщины — обманщицы, но какого черта делать черту без ведьм?
Он снова вскочил, а ламии бросились от него врассыпную: «Поймай, поймай, поймай!»
Черт потянулся за ними, но вдруг перед самым его носом выросла препротивная эмпуза с ослиной мордой и на ослиных ногах.
— Не мешай нам, уйди! — визжали ей ламии, но эмпуза никакого внимания на них не обратила.
Она похотливо смотрела на черта и заманивающе покусывала свое ослиное ухо, как, бывает, красавицы покусывают косу.
— Привет, дядюшка! — Жеманно пропела эмпуза. — Я твоя родственница!
— Какая родственница! — оторопел Мефистофель. — Откуда у меня тут родственники взялись?
Эмпуза выставила вперед ослиную ногу:
— Оба мы с копытцами.
— Никуда от родни не спрячешься! — надулся черт.
— Я ради тебя даже мордашку подходящую подобрала, — хохотнула эмпуза, сдвинув набок ослиную челюсть.
— С ослами не роднюсь! — отсек Мефистофель и побежал за ламиями, которые с удовольствием снова приняли его в круг. — Вы-то хоть не превращаетесь во всякую дрянь? — обратился к ним черт.
— Тебе ли бояться дряни! — возмутилась ламия с длинной толстой косой, которая егозила перед самым чертовым носом. — Ты ведь тоже не без изъянца! Чего выставляешься? Покажем-ка ему, девки, нашу настоящую суть!
Мефистофель, ни слова не говоря, обхватил ее вокруг талии, но рдеющая красавица мигом обернулась зеленой пупырчатой ящерицей, а коса ее зашипела змеей, так что бедный черт отпрянул и ухватился за ладную толстушку, но и она выкинула гнусную штуку: лопнула, как пузырь, и забрызгала всю округу вонючей дрянью.
Черт махнул рукой и пошел от ламий в сторону, где камень громоздился на камень, где тысячелетние дубы раскинули черные при свете месяца ветви, где сухие травы ломаются под ногами и шуршат, как шелка. Мефистофелю назад захотелось, к сфинксам, но не вела назад никакая дорога — всюду торчали новые горы, и черт не знал даже, в какую сторону двигаться. Он хотел было в гору лезть, чтобы оглядеться, но засомневался, как бы на подвох не наткнуться, ведь, кто знает, когда была эта круча явлена свету: в эту ночь или тысячи лет назад?
— Дурацкие здешние ведьмы! — Ворчал черт. — Каждая за собой свою гору тащит!
— Да не смутят тебя, путник, камни этой горы. Они — древние, и древность их неподдельна. А все остальное исчезнет с рассветом, как только пропоет петух, — проговорил неспешный голос нимфы гор по имени Ореада.
Нечто подобное женскому платью мелькнуло среди кустов и исчезло в чаще дубовых веток.
Мефистофель смотрел вслед белой исчезающей тени, и вдруг разглядел там совершенно особенный огонек, такой знакомый, такой родной в этом чужом краю.
— Гомункул, привет! — обрадовался Мефистофель. — Откуда ты и что тут делаешь?
Гомункул подлетел к черту, словно тоже обрадовался знакомцу:
— Возникнуть хочу по-настоящему! От стекла избавиться хочется! Отыскал я тут двух философов. Ходят и твердят беспрестанно: природа, да природа. Всю землю насквозь прознали, может подслушаю, что мне делать.
Мефистофель засмеялся и рукой махнул:
— Сам бы и придумал что-нибудь. Известное дело: где призраки, там философ явится непременно. А философ кучу новых призраков наплодит. Своим умом до всего доходи, тогда промашки не будет. Дерзай! — махнул рукой Мефистофель и пошел вокруг горы в сторону.
Над камнями, травами, над потоками вод, по лунному лучу так же твердо, как по граниту, шагали два призрака, и перед ними лежала вечность.
Нельзя было сказать, каков их вид, каковы их лица, никак не возможно было определить их возраст и цвет волос, даже одежда их ускользала от взгляда и невыразима была для слов. Только зналось, что есть у них имена, которые, однако, давно уже не держали в своем звуке ничего личного, когда-то присущего конкретным людям, но означали понятия, одинаково важные для всех народов и всех времен. Имена эти были: Фалес и Анаксагор.
Несмотря на то, что жили они в разное время — Фалес в седьмом и шестом, а Анаксагор — в пятом веке до нашей эры, несмотря на то, что от смерти Фалеса до рождения Анаксагора прошло сорок пять лет и ни о какой земной встрече между ними речи быть не могло, они все же сошлись в той области, в которой трудились во все свои земные дни: в области духа и разума. И в этой области имена их означали противостояние, вечный спор, вместе с ними решаемый всем человечеством. Потому и идут они, бесплотные, по лунному лучу, как по кремнистой дороге, две идеи, два символа — слишком обобщенные, чтобы быть живыми, слишком идеальные, чтобы договорить до конца.
Фалес твердил, что все живое явлено было не сразу, не вдруг, но развивалось постепенно, и что колыбелью жизни была вода. Анаксагор говорил, что всему голова — камень, а способ развития — переворот.
— Никак не желаешь ты со мной согласиться, — сердился Анаксагор. Его тень была больше, мощнее тени Фалеса, словно кряжистый дуб отразился в реке времен. — Опять я должен искать доказательства, чтобы ты убедился.
Фалес возражал вяло, говорил, словно о очевидном:
— Волна ветрам кланяется, а от скал убегает прочь.
Тень Фалеса как бы усмехнулась, мол зачем и спорить, если ты в убеждениях — камень?
Лунный луч был крут, и хождение по нему нелегко давалось старенькому Фалесу. Он соскользнул на куст, а потом пошагал по траве, ни росинки не сбив и ни былочки не примяв.
— Вот гора, смотри, плод огня! — орал во всю глотку Анаксагор, и от мощи его прогнулась даже такая несгибаемая материя, как лунный луч.
— Живому для рождения нужна сырость, — кратко отсек Фалес.
Гомункул весело влетел в пространство между ними:
— Позвольте мне идти вместе с вами. Мне бы очень хотелось родиться!
Но философы как бы и не видели никакой летающей колбы.
Анаксагор спрыгнул с луча луны:
— Из грязи и ила не создашь за ночь гору!
Фалес повернулся к нему и проговорил с лаской и без назидания в голосе:
— Живой ток природы не может быть поделен на дни и ночи, часов у природы нет! Образы возникают сами собой один за другим бесконечно и безгранично. ... Истинно великое не терпит насилия! — добавил, помолчав, Фалес.
— Но здесь-то все возникло насилием! — захохотал Анаксагор. — Что ни гора, то взрыв! Земные газы скопились и выбросили наружу камни!
— Ну и что из того? — прошелестел Фалес почти неслышно. — Гора — вот она, и это хорошо.
— Он задел паутинку, но тонкая нитка не прогнулась, не порвалась, она прошла сквозь его призрачную плоть, словно философ был легче ветра.
Анаксагор присмотрелся к горе, на которую указал, и увидел, что она полна жизни: муравьи, пигмеи, дактили, мошки, букашки, таракашки, червячки, светлячки, комарики. Все возилось, шевелилось, взлетало и ползало.
И тут Анаксагор словно впервые заметил Гомункула.
— А не поставить ли мне тебя над всем этим народцем царем!? — воскликнул философ громовым басом. — Чего тебе сидеть в этой колбе?
Гомункул был польщен, он даже засмеялся от радости и зазвенел стеклом.
— Спасибо, — сказал он Анаксагору, а потом обратился к Фалесу, словно и с его стороны ждал согласия.
— А мой тебе совет: откажись! — тускло ответил Фалес. — С мелочью свяжешься, сам мелочь будешь, а при великом и малое возвеличится.
В это время Ивиковы журавли на что-то решились. Они сделали над горой широкий круг и пошли прямо на пигмеев с грозными криками мести. Длинный клюв у каждого был похож на кровожадное жало копья, от распахнутых крыльев поднимались мощные вихри. Пузатые пигмеи дрогнули, побросали оружие, побежали. Журавли брезгливо загребали их лапами, протыкали клювами, рвали когтями и приговаривали:
— Кровь за кровь, смерть за смерть! Десять пигмеев за одну цаплю!
— Не сметь побивать драгоценный народ! — воскликнул Анаксагор, обожествитель камней и землетрясений. Он сам хотел помешать журавлям, но тех было слишком много. Анаксагор поднял руки к луне, ища у нее защиты: — О, луна, единая во всех видах — растущая, полная и убывающая, к тебе да вознесется моя молитва! Не дай осиротеть пигмеенышам, не попусти! — И вдруг задрожал всем телом Анаксагор, на землю пал и приник к земле, впитываться начал в нее, как вода, затрясся призрачным телом, и слова ужасные посыпались из него, как зерна из худого мешка: — Неужели так скоро молитва моя дошла! Неужели луна решила упасть на нас?! Смотрите, смотрите, как быстро свергается огненный шар! Греции — конец! Морю — конец! Всему живому — конец! Я верил в тебя, я тебя призывал. Но зачем, зачем я тебя призвал?
Последние слова Анаксагора слышались уже из-под земли, из ее глубин.
— Почему он так горячился ? — искренне удивился Фалес. — Ничего же ведь не случилось. И луна на месте стоит.
— Луна-то на месте, но что с горой стало, посмотри! — возгласил Гомункул. — Тут плешь была, теперь — острый зуб! С луны камень пал и наделал дел: всех придавил без разбора — убийц и мстителей, добрых и злых. — Гомункул взлетел повыше, чтобы лучше видеть округу и восхищенно сказал Фалесу, как бы пытаясь его убедить: — Снизу выпрет, сверху трахнет... вот тебе и гора в течение ночи! Такая сила, мое почтение!
— Не стоит восхищения, — уныло проговорил Фалес. — Все сие умозрительно и не более, чем образ. Вымысел все это, фантазия. Однако радуйся, что ты не пигмейский царь! Лежать бы тебе под лунным камушком вместе с подданными. — Фалес поднял глаза к луне и, как на верную дорогу, ступил на лунный луч. — Давай-ка лучше к морю пробираться. Там сегодня великий праздник, и гостям будут рады!
Фалес — маленький, тщедушненький — пошел, пошел. И луна неспешно и бережно переносила его на своем луче к морю — над деревьями, над горами, реками, бесчисленными ручьями, и призрачная плоть философа сливалась с зеленовато-голубой плотью лунного света. Только Гомункул лучился точкой, но и того можно было принять за звезду.