История о Фаусте и Черте

Предыстория

Докопаться до истоков немецкой легенды о докторе Фаусте почти невозможно. Вроде бы есть дата его рождения — 1480 год, но где родился Фауст никто уже точно не скажет — то ли в Книттлингене у Маульбронна, то ли в Хельмштедте у Гейдельберга. Звали доктора Иоганн, а может быть и Георг, говорят, даже и не Фауст он был, а Цабель — по-латински Георгий Сабеликус. Если слово «фауст» перевести с немецкого языка, то будет «кулак», а если с латинского «фаустус», то будет «счастливый». Нужно пояснить, что в старое время в Германии, да и не только в Германии, латынь была языком грамоты и служения Богу, поэтому ученому мужу, священнику и горожанину — никому был не чужд звук латинского слова. Даже средневековый крестьянин, говорят, вернувшись с поля и вымыв руки, снимал с полки Вергилия в оригинале и прочитывал на сон грядущий пару эклог. Так что в прозвании «Фауст» немецкому уху слышалась некая удачливость и везучесть и вместе с тем крепко сжатый простонародный кулак.

Настоящий живой Фауст был, говорят, астролог, умел составлять гороскопы, он вызывал души умерших людей и выспрашивал их, что будет с живыми. Платона и Аристотеля доктор не просто знал и умел толковать, он наизусть, как молитвы, твердил их тексты. В священном ужасе замирали вокруг тугодумы — не иначе мол дьявольская подсказка и наущение. Какие только коленца не выкидывал доктор! В Вюрцбурге он хвалился, что проделает все чудеса Иисуса Христа, а в Бамберге кричал, что связался с нечистой силой. Фауст учительствовал в Крейцнахе, вызывал духов в Эрфурте, жил в Кельне и в Бамберге. Из Ингольштадта его изгнали, а в Нюрнберге попросили не проживать. Доносят про него, что он даже занимался совсем бесовым делом — книгопечатанием.

Страшная смерть настигла его в Штауфене у Фрейбурга. Рассказывали, как черт бил его головой о стены, как Фауст кричал, а потом нашли в этой комнате глаза его выпавшие и зубы...

Но все это жалкие слухи по сравнению с тем, что началось после смерти злосчастного доктора. Крестьяне, студенты, торговцы, священники — все вдруг стали врать о нем — кому что в голову приходило. Никто теперь и не доищется, почему возник интерес к столь отважному проходимцу — то ли он и в самом деле был личностью необыкновенной и к нему летала посуда с княжеского стола, то ли была в народе тоска по чудесам, по сильному человеку, способному, не шевеля пальцем, перебрасывать возы с горшками. И если такого человека не было, то очень хотелось его придумать, потому что жизнь тяжела, мрачна, убога, труд бесконечен... Но жил да был доктор Фауст, которому только бровью повести — князья затрясутся в страхе, священники проглотят языки, а у рыцаря на лбу вырастут оленьи рога. Бойкие базарные кукольники быстро подхватили эти немудреные побасенки, и пошел Фауст гулять по немецким ярмаркам, вертя над толпой пестро раскрашенной головой. Дивился немецкий народ, похохатывал, и звякали грошики в театральной копилке.

А тем временем началась крестьянская война против князей, монастырей — за религиозную свободу, за раскрепощение деревенского жителя, за единство Германии, которая раздроблена была в те времена на множество мелких княжеств. Тут и пригодился остроумный кукольный Фауст. Бойкими стишками он звал народ на борьбу, говорил, с кем и за что бороться. Нечаянно оказалось, что он очень сильный — этот выдуманный и в чем-то невыдуманный герой, он вдруг стал общим местом простонародья, как бы духовной площадью, на которую горевать шли люди и радоваться.

В 1525 году восставшие были рассеяны, жесткой рукой восстановлен порядок, но Фауст не умер, не исчез, не растворился в народной молве. Священники в проповедях стали пугать им народ: не делайте, люди, как он, не восставайте против святой церкви и ее слуг, иначе вас черти вздуют! Появилась книжка «История доктора Иоганна Фауста, волшебника и черного мага», в которой подробно рассказано, как доктор Фауст, ученый, поддался гордыне и продался нечистой силе — подписал контракт с дьяволом, по которому дьявол служил Фаусту 24 года, а потом жестоко расправился с ним в соответствии с тем же контрактом. «Вот куда ведут науки, любопытство и верткий человеческий разум, — твердили о Фаусте, — прямо в лапы нечистой силы. Вцепится и не отпустит!»

«Историю» издал в1537 году во Франкфурте Иоганн Шпис. И — трудно представить себе подобное чудо — книга о Фаусте за один год была переиздана двадцать два раза! Ее тут же перевели на английский, французский и чешский языки. О Фаусте заговорили повсюду — ученые мужи, проповедники и поэты. Его как бы пожелали отнять у простого народа и повысили в звании, но буян и сумасброд Фауст никак не желал расставаться со своим кукольным образом и торговыми площадями.

Торговая площадь, нужно сказать, это всегда самый центр средневекового немецкого города. В Германии сразу видно, что город вообще исторически образовался вокруг места, куда привозили и где обменивали товары. У торговой площади — самые богатые дома, храм и обязательно — ратуша, где заседала городская власть. И вот на площади, где-нибудь между овощными и мясными рядами, вывесит кукольник свою немудреную тряпку и давай показывать да рассказывать, как Фауст заставил опростоволоситься господина графа, как ловко провел он княжескую жену. Народ покатывается от смеху, на лету подхватывает колкий стишок, удалое словцо. А рядом, в соборе, проповедник толкует о том, как Фауст отступил от Господа Бога, продал душу нечистой силе, ибо обуяла его гордыня и вообразил о себе человек слишком много, за что и был страшно наказан.

Так стало два Фауста — Фауст-мститель и Фауст-пугало, Фауст площадей и Фауст соборов, Фауст проповедей и Фауст народных песен.

Известно, что люди умирают дважды: один раз физически, а второй раз — в людской памяти. Странная судьба была уготована загадочному доктору, который неизвестно, где родился, и неясно, как жил. Давно его уже нет на свете, никто не помнит, как звали властителей тех земель и тех городов, из которых его изгоняли, а ведь сильные были люди, богатые, произносили такие слова, от которых зависели судьбы сотен тысяч людей. Они пожалуй и знать не хотели ни про какого Фауста, а вот, поди ж ты, они в людской памяти умерли, а доктор Фауст живет. Год от года, из века в век память о нем ширится и растет, и как бы увеличивается значение Фауста для людей.

Не успели издать книгу о Фаусте по-английски, как двадцативосьмилетний английский драматург Кристофер Марло написал «Трагическую историю доктора Фауста» и с шумным успехом поставил ее в лондонском театре. Через год гениального драматурга убьют в драке, и столетиями потом будут люди гадать: преднамеренно убили его или случайно, но история эта адским пламенем высветит лик Фауста, лик человека, бросившего вызов силам по ту и по эту сторону бытия, словно в смерти этой виноват Фауст и черт, с которым он связан.

Так Фауст перебрался с зыбкой почвы легенд на прочный фундамент литературы. И что же тут началось! Уже в 1600 году из туманной Англии Фауст возвращается в столь же туманные родные пределы. Пьесу Марло перевели на немецкий язык, и бродячие труппы показали ее всей Германии. Пример Марло словно открыл глаза немецким писателям и поэтам: все принялись за фаустовские сюжеты. Писались пьесы, слагались стихи, а в 1791 году Фридрих Максимилиан Клингер издал даже роман «Фауста жизнь, деяния и адский путь».

О Клингере стоит сказать несколько подробнее, хотя бы потому, что биография его теснейшим образом связана с нашей страной. В годы учебы ему, бедному студенту, деньгами помогал Гете, а с 1780 года Клингер жил в России, женился на внебрачной дочери графа Алексея Орлова, был начальником Петербургского кадетского корпуса, куратором Дерптского университета, попечителем Смольного института и дослужился до высокого звания генерал-лейтенанта. В Бородинской битве на стороне русских войск погиб его сын Александр. Философский роман о Фаусте Клингер издал в Лейпциге, но обнаружилось это позже, так как в страхе перед цензурой издатель по просьбе автора обозначил местом издания Санкт-Петербург. Роман за десять лет был издан три раза (1791, 1794 и 1799 годы). В 1799 году, во время Французской революции, роман запретили ввозить в Россию. Цензор нашел в нем бунтарский дух и французское влияние. На русском языке роман Клингера о Фаусте, в котором, кстати, вместо Мефистофеля выступает Левиафан, был издан в 1913, а потом — в 1961 году. Ф.М.Клингер был также автором пьесы «Буря и натиск», которая дала название целой литературной эпохе в Германии. Литераторы «Бури натиска», а к ним принадлежал молодой Гете, а также и Шиллер, боролись против окостеневших литературных норм, их сюжеты всегда завязаны вокруг сильной личности, как правило из немецкой истории. Таков, например, «Вильгельм Телль» Ф.Шиллера. К подобным сильным личностям был причислен и Фауст. Молодые люди, объединившиеся в этом литературном движении, были очень революционно настроены. «Мы призваны исправить вред, от которого страдает мир вследствие скверных традиций», — писал Клингер, который считал, что все, созданное Богом, — прекрасно, и оно только портится в руках человека. В этом сумасшедшем доме, который зовут человеческим обществом, благородное и доброе осуждено на мучения и погибель, а зло неизбежно торжествует, — так думал Клингер и многие вместе с ним. Поэтому и Фауст у Клингера — это борец со злом в мире, титан, восставший против современных ему порядков.

За Фауста брался и такой замечательный писатель, как Лессинг. Он был проповедником античного гармоничного искусства и пытался поведать историю Фауста на свой лад, но черт его, что называется, толкнул под руку: Лессингу помешал в трагедии дьявол, и дальше отрывка он не пошел.

«Главного» Фауста, того, о котором вот уже около полутора веков говорят, пишут и спорят, и, судя по тому, как протекает это нескучное дело, проговорят, пропишут и проспорят еще немалое время, «настоящего» Фауста написал человек, о котором сказаны все самые лестные литературоведческие прилагательные, поэтому нет надобности их тут повторять. Этот человек — Гете.

Иоганн Вольфганг Гете родился во Франкфурте на Майне в 1749 году. Не часто, но все же случается на свете и так, что одаренному человеку не приходится пробираться в жизни слишком тернистыми путями. Поэт родился в весьма состоятельной семье, каких и в богатом Франкфурте было не много. Дедушка его был главным юристом в городе, фактически его главой. Отец поэта нигде не служил и занимался хозяйством. Не нужно, думается, и говорить, что Гете получил блестящее по тому, да и по нашему времени образование. Литературный талант рано сделал его знаменитым, а роман «Страдания молодого Вертера» принес ему широкую славу. В 1775 году в возрасте 26 лет он из Франкфурта перебирается в Веймар на службу к герцогу Карлу Августу, где прожил до конца своих дней, будучи то министром, то тайным советником. Умер Гете в 1832 году. Он написал очень много, но «Фауста» считал самым главным своим произведением. Писал его Гете, можно сказать, всю жизнь — почти 60 лет, и закончил за год до смерти.

Эти 60 лет были переломными в истории человечества. В них коренится многое из того, чем живы мы до сих пор. Еще не погашены костры инквизиции, на которых сжигали «ведьм» (с последней «ведьмой» в Германии расправились 11 апреля 1775 года. Звали ее Анна Мари Швегелин), но уже изобретена паровая машина (1769 год). Во многих странах крепостное право, а в Америке в 1787 году принимают конституцию, во Франции в 1789 году появляется «Декларация прав человека и гражданина». Люди пишут еще гусиными перьями, а уже в 1823 году изобретают электромотор, в эти же годы входит в употребление цемент, спички. За шестьдесят лет работы над «Фаустом» изменилась даже бумага, на которой Гете его писал, В 70-е годы восемнадцатого века ее делали из хлопка и рукописные книги считались благороднее типографских, а в 30-е годы века девятнадцатого писали уже на бумаге из древесины и рукописные книги навсегда ушли в прошлое. Нетрудно представить себе, как страшно было в те годы людям, устои жизни которых не менялись веками. В 1802 году можно было видеть в Испании последнее сожжение «ведьмы», а через два года пожалуйте в Англию посмотреть, как покатил по рельсам первый паровоз. Ясно, что средневековый Фауст со всеми его проделками покажется мальчишкой по сравнению с братьями Монгольфье, которые в 1783 году поднимаются на воздушном шаре. Швейная машина, паровоз, пароход, впервые переплывающий океан в 1819 году — вот что должно было казаться настоящей чертовщиной и чудом! Прогресс науки и техники — вот тот дьявол, которому запродал себя человек! — так должно было считать обыденное сознание тех лет. Вместе с тем сами собой возникали вопросы: во благо или во зло использует человек эти новые, дьявольские возможности? Как он ими распорядится? Что станет с ним самим, человеком? С учетом вечности прогресса и вопросы-то, можно сказать, вечные.

«Характер Фауста на той высоте, на какую из древних грубых народных сказок вознесло его новейшее образование, предполагает человека, чувствующего себя неспокойно и неуютно в обычных земных пределах. Обладание высшим знанием, совершеннейшим благом едва смиряет его тоску, поэтому куда бы ни обратился его вездесущий дух — отовсюду он возвращается только в большем горе,»- так писал Гете о своем герое, которому придал определяющую черту человечества — вечное недовольство собой, вечную устремленность к высшему, недосягаемому и едва ли когда-нибудь достижимому. Гетевский Фауст — не пугало для благочестивых людей, не твердолобый революционер — попиратель законов и разрушитель традиций. Он — человек во весь его вселенский размах — от Бога, в Его горних высях, до дьявола, в его кромешной тьме.

Вот собственно и вся предыстория «Фауста». Но чтобы хоть в какой-то степени оправдать необходимость нашей «Истории о Фаусте и черте», которая след в след пройдет за сюжетом Гете, мы приведем его слова, написанные по поводу переводов Шекспира, но вполне отвечающие и на возможные вопросы относительно нашей обработки «Фауста». «Нам, немцам, везло в том смысле, что многие произведения других народов были с первого же раза легко и хорошо переведены на немецкий язык. ... Я высоко ценю ритм, рифму — только благодаря им поэзия становится поэзией, но собственно глубокое, подлинно действенное, воспитующее и возвышающее — это то, что остается от поэтического произведения, когда оно переведено прозой. Только тогда мы видим чистое, неприкрашенное содержание, ибо внешний блеск нередко подменяет его, если оно отсутствует, и заслоняет, если оно имеется. Поэтому я считаю, что для первоначального воспитания молодежи прозаический перевод предпочтительнее поэтического... Критические переводы, соперничающие с оригиналом, служат, собственно, лишь для развлечения ученых мужей.»

Если нам удастся сообщить читателю «чистое и неприкрашенное содержание» «Фауста», мы будем считать свою цель достигнутой.

Вот и все, что нужно было и что хотелось сказать в самом начале.



Часть первая

Творцы земные

Похожая на театральный занавес туча съехала с неба прочь, и полная луна явилась городу и поэту, который выглянул в окно своей гостиничной комнаты под самой стрехой и ахнул: зеленовато-голубоватый свет луны разом нарисовал то, чего минуту назад в темноте казалось и не было вовсе: сказочные башни собора, разливы света на его черепичной крыше, зевающие, хохочущие и пляшущие химеры, литые храмовые врата с картинами деяний апостолов. Фонтан, из которого днем таскают воду кухарки, упорно пытался распрямить свою струистую руку, но она переламывалась в локте и бессильно нашлепывала круглый камень своего основания.

Напротив собора как бы присела передохнуть ратуша — широкая, толстая, похожая на дородную хозяйку состоятельного дома, из тех, что давно уже ничего не делают, только следят за всем и громко распоряжаются. Лев и львица с лапами на шарах благостно бодрствовали у входа в дом правосудия, причем на каменной спине льва устроилась живая теплая кошка. Она глаза в глаза так посмотрела на поэта, что тот отшатнулся от окна и нечаянно смахнул со стола плошку с фитилем. «А и пусть», — подумал поэт, потому что без этого жалкого освещения комната стала сопричастна огромному миру, лунному свету, полету туч.

Мучительны и благословенны казались такие ночи поэту: его угнетала бессонница, но и чудные образы являлись ему в лунном свете. Бестелесные демоны купались в чутком воздухе лунной материи, они что-то делали с пространством и временем, отчего расширялось первое и уничтожалось второе, и поэт вдруг заглядывал то в давнее прошлое, а то и в неведомое будущее. Единым взглядом он вдруг охватывал такие дали, в которых видел себя юношей и тут же — древним седым стариком. Порой ему хотелось перекреститься на Божий храм и избавиться от видений, он и осенял себя крестом, но видения, наверное, не во зло были горним силам, ибо не исчезали и делались только чище и явственней.

Некие укоры настигали совесть его при луне, нечто давным-давно бывшее с ним, а может быть, и не с ним, заставляло чувствовать себя виноватым. Бедная девочка тянула к поэту свои слабые руки, умоляла защитить и вступиться или хотя бы просто понять и, поняв, простить. Была эта девочка или еще только будет, и в чем состояла ее вина, поэт не знал, но вместе с ней являлись запахи давних туманов, которыми он дышал, стихи, которые он писал, голоса друзей доносились издалека. Где они? Одни умерли, другие разбрелись по свету — ни весточки от них нет, ни слуха. Да и сам он, поэт, колесит по всей Германии вместе с театром, то тут поживет, то там. По молодости казалось: дано ему было отыскать нечто славное в будущем, а теперь ясней становились утраты в прошлом, и страшно было читать сегодняшним людям пьесы, начала которых — там, далеко, в ином пространстве, в иных временах. Он уже не занимался сочинительством, как ни ходили за ним актеры, и даже сам господин учредитель театра, управитель труппы, душа ее и глава, или как теперь говорят, директор, вызывал, наставлял, поучал, но поэт отдалялся от него, уходил, запирался в комнате, подолгу стоял у окна, словно унестись хотел в тонком ветре лунного света прочь от всех — от господина директора, актеров и даже от театра, который сколотили из досок вон там, у ратуши, за углом.

— Господин сочинитель, вы дома? — стукнула в дверь несмелая чья-то рука. Верно, гостиничный слуга. — Отоприте, господин сочинитель, нет ведь надобности не емши сидеть, а? Вас господин директор требуют к угощению.

— К разговору он требует, а не к угощению, — полусерьезно-полупечально отвечал поэт как человек, доподлинно знающий все наперед, а также и свое скромное место. В который раз уже приходили звать, но теперь кажется придется открыть, потому что надо же в конце концов зажечь плошку. — Вы со свечой? — спросил поэт, открывая дверь.

— Со свечой, да. Без свечи тут на лестнице зашибешься. Да вы... Пойдемте вместе, я провожу.

Но то был не слуга, а театральный комик — ловкий шут и проныра, любимец простонародья и детворы. Он мастерски подделывал любой голос и однажды в точности повторил звук разбивающегося зеркала, чем до смерти напугал знатную даму, которая побежала от зеркала прочь, запуталась в юбках и повалилась на пол, после чего полгода не выезжала в свет.

Комик входил в комнату, хохоча своим натуральным смехом — с бутылкой шампанского в одной руке и со свечой — в другой, а за ним тоже виднелся свет, целый костер света.

— Проходите, проходите, господин директор! Он один, — крикнул комик за дверь, а потом бесцеремонно проследовал к столу, поставил бутылку и стал устраивать свечу свою, которая кривая была — нагрелась в руке — и все падала. — А мы думали, вы не одни, — повернулся комик к поэту, — и долго не осмеливались постучать.

Директор вошел в комнату с большим подсвечником в пять свечей, в другой руке у него была корзинка с фруктами и бокалами темнозеленого стекла.

— Он и в самом деле был не один, — громко провозгласил директор, так что пламя ближайшей свечи метнулось от него и погасло. — Муза вон вышмыгнула в окно! Да закройте вы это окно! Дует! Свечи гореть не хотят!

— Господа, простите, я вас не звал... — Поэт стоял, прижавшись к стене спиной и всем своим видом показывал неудовольствие.

— Ну так позовите! Какие церемонии! — комик уселся уже на стул и принялся за бутылку. — Если будете дуться, господин сочинитель, я вас вызову на дуэль, и мы будем драться пробками. Вот так! — и пробка из бутылки, хлопнув, вылетела в окно.

— Луну не прострелите! — захохотал директор.

— Дама я разве, чтобы шампанским меня угощать, — проворчал поэт. — И траты опять же...

— Это вы зря, — сказал директор. — Никакого шампанского мне для вас не жалко! В нищете вы меня не бросали, в беде были рядом... Взгляните в окошко! Театрик-то наш готов! Столбики врыты, досочки прибиты, только пьески нет и взять негде. — Директор закрыл окно, а потом приобнял поэта и повел его к столу. — Давайте за успех выпьем! Успех висит в воздухе! Толпы бродят вокруг театра, праздника жаждут! А чего медлить? Медлить чего? Мы даем пищу публике, а публика кормит нас. Люди ждут, замерев душой! Они же тут и театра еще не видели, все только читают, читают, читают... Все перечитали, а ничего не видели! Верно? — говорил директор, принимая бокал из рук комика.

Поэт взял предназначенный ему бокал. Он хотел возразить, но директор таким выглядел полководцем! Внутренним светом горели его глаза или в них отражались победными знаменами свечи... Прервать его было никак нельзя.

— Я люблю толпу, когда, сотрясая стены, она вламывается в театр! Родовые схватки! Муки явления на свет! Еще обед, еще до вечера ждать и ждать, а люди барабанят в кассу: билетик дай! Будто хлеба кусок, когда голод гонится по пятам. Такое, знаете, чудо! И это чудо толпы примут из ваших рук! — Директор с бокалом потянулся к поэту, но поэт отстранился.

— Только о толпе мне тут не толкуйте! — Поэт явно сердился, досадовал на себя. Он отвернулся к окну, к тем видениям, с которыми жаль было расставаться для этого разговора, потому что разговор не впервые был начат и не закончится никогда... между книгой, сценой и кошельком, между вечностью, повседневностью и корыстью... - О толпе, прошу вас, ни слова! Вы верно говорите, господин директор, толпа — это кипение. Это водоворот. Но ведь и засосет против воли! Как далеко это от небесной тишины, безмятежной радости, где любовь, дружба, счастье из Божьих рук! Да и как совместить рев толпы и, поймите только меня, шепот губ, впервые проговаривающих стих? Стихи годами растут, зреют, и вдруг являются в полном образе, блеске, звуке! На века! Не то что наскоро — тяп-ляп и блестит! Толпе побрякушки нужны, а истинному жить вечность!

— Заладили: вечность, вечность! Слушать тошно! — проворчал комик как бы про себя, как бы и не пытаясь вступить в разговор, но поскольку поэт замолчал, а директор кажется и не знал, что еще тут возразить и добавить, комик решился сказать свое слово. — Если о вечности толк, значит не до смеха. А вы попробуйте без смеха прожить! Всякие шуточки, прибауточки, песенки — вот где настоящая вечность-то, право слово! А никакие не райские птицы! Если ты всем любезен, из толпы в тебя не полетят камни. Если ты нужен всем, тебе только подавай публику! А ну-ка, господин сочинитель, запустите вовсю свою фантазию: хоры чтобы гремели, ум, чувства, горе людское... да чтобы тут же и дурачества всякие! Актерской братии пошалить!

— Точно, точно! — подхватил директор. — Да еще чтобы тут дела всякие делались, действие чтобы было. Все чтобы рты пораскрывали. Вас потом за это на руках носить будут. Массу массой брать нужно! Чтобы на сцене — каша мала! Каждый сам себе выберет, что смотреть. И особенно-то голову не ломайте: легче, легче! Как придумалось, так пусть и напишется. Вы судьбы в целое сводите, а публика целое не берет. Каждый отщипывает свою малость и идет прочь. Вот такие дела.

Поэт вскочил, словно бежать хотел, но некуда было бежать. Тень лишь метнулась по обшарпанным стенам, да пламя свечное рванулось вбок, задрожало, и свет его перелил себя в теплый дух.

— Вы не чувствуете разве, что толкаете меня на поделку? Я — художник, а ваш предел — халтура залетного проходимца, — гневным шепотом произнес поэт.

— Да сидите вы, — устало вздохнул директор. — Мне на эти ваши упреки, извините, плевать. Мастеру что нужно? — Инструмент покрепче да матерьял помягче. Все! Вы для кого пишете? Зачем в театры-то ходят? Один со скуки, второй как следует пообедав, для сварения значит желудка. Критиканы идут судить, начитавшись журналов. А дамы — наряды свои показать. Считай те же актеры, только бесплатные. Вы сойдите с высот поднебесных, господин поэт, и увидите, что одному все без разницы, второй — неотесан, третий ждет, когда кончится представление, чтобы за карты засесть, а четвертый после театра собирается к девочкам, ко греху. Не мучьте вы для них свою бедную музу! Вскружите вы им голову, да и только, потому что сделать их довольными разве можно?

— Вы ничего не понимаете в поэзии, — сказал поэт спокойно. — Поэтому я не могу быть к вашим услугам. Я подчинен силам неизмеримо более высшим, по сравнению с которыми вас просто нет, — развел поэт руками. — Права мои вручены мне ее величеством природой. И позволительно ли в угоду вам унизить эти права? Ведь верно? — поискал поэт поддержки у комика, и нужно отметить, что комик кивнул, согласился, словно и он не очень-то жаловал господина директора. — Вы только представьте себе: люди стонут, восклицают, плачут, хохочут — и всякий звук людской отзывается в сердце поэта, сама природа вслушивается в мир его сердцем. Человеческая болтовня, воркотня, бормотня, ложь и правда — все уляжется в ритм стиха, страдание возвышено будет бурей, серьезный ум облагородит закат, пути влюбленных усыпаны будут цветами. А слава?! Кому дано говорить о славе? Кто скажет о богах? Только поэт! Вам ли командовать безмерной мощью человечества, которая столь очевидна в поэте?!

— Да, да, да! — воскликнул комик. — Очень правильно! Но употребите же эту мощь! — Комик посмотрел на поэта радостно, проникновенно, и даже телом своим вертлявым подался к нему, как растение к свету. — Смелей за дело, как будто это любовь, — размахивал комик руками. — Взгляды, ласки, на ухо сказки, сначала назло, потом повезло, птичка пропела, сердце заболело. Вот и романчик, вот и пьеска! — сказал комик высоким голосом и с улыбкой, но голос вдруг сломался, а улыбка спрыгнула с его лица, словно бы комик в своем говорении наткнулся на нечто сугубо важное, где неуместно ерничанье и смех.

И сразу видно стало, что комик стар, что он старше директора и поэта, что может быть вместе с самой поэзией призван к жизни его талант, и это обстоятельство как бы давало ему право на слегка повелительный и даже пренебрежительный тон.

— Свечка погасла, — растерянно произнес директор.

Свечи догорали: вспыхивали и гасли. В комнате прибывало лунного света, он слизывал с лиц и предметов случайное, наносное, особенное, оставляя лишь общее — формы, абрисы, силуэт.

— Вы берите свои сюжеты из жизни, — назидательно заговорил комик. — Никто ведь не знает чужую жизнь, а людям страшно хочется знать! Намалюйте картинку попестрей, каплю ясности туда, побольше чепухи и крупицу истины! И верьте моим словам: ваш отвар освежит и изменит весь белый свет. Для лучших юношей будет откровением ваша пьеса, они пропитаются вашей грустью, от ваших слов у них слезы брызнут и грянет смех — они ведь готовы равно на все: хоть в полет, хоть в погоню за призраком. Повидавших виды ничем не взять, а кому жить еще да жить, ему все годится.

— Да, вернуть бы мою молодость, когда за душой ничего, а впереди — много! — словно очнулся поэт. — Вот тогда слагались стихи!

— Вы не правы! — ответил комик. — Зачем она, молодость? Кутить, за девочками бегать, ну сцепиться с кем-нибудь, победить... Если же по-настоящему рассказать человеку о человеке, тут нужно нешуточное мужество, тут нужна старость. И долг старости — сделать это. Да, по сути, мы всю жизнь — дети, и старость не впадает в детство, а просто не в силах его скрывать.

Свечи догорели совсем и погасли, забытое шампанское испустило дух и замерло, как вода. Полная луна мудро выхватывала из тьмы лишь самое главное, самую суть, суету оставляя тьме. Тень поэта на стене почти вовсе слилась с тенью комика, а директор был полностью освещен.

— Что ж, господа! — произнес директор. — Пора подвести итог. Поэт драму жизни пишет, актер играет ее, а я, подобно Богу-отцу, позабочусь о сцене — о том, чтобы светили светила, чтобы шумели моря и льды покрывали скалы, чтобы птицей, зверем и рыбой наполнен был белый свет, и вон в том дощатом сарае, — директор подошел к окну, и тень его выросла и заслонила все комнатные тени, — чтобы в театре нашем был весь круг творения: горние выси, земные пределы и адский мрак.

— Да будет так! — тихо молвил поэт.

Лунный свет усиливался, белел, небеса светлели и словно бы исчезали совсем, открывая такие просторы, в которых терялся человек и его дела — этакая дробная малость, доступная разве только Божьему взору.

Поэт закрыл глаза, вслушался в тишину и стал говорить.

Творец небесный

Послан был архангел Рафаил оглядеть красоту земли: так ли все хорошо на свете, как в первый день, когда был сотворен сей мир?

Вернулся Рафаил и молвил Господу:

— Так! Дивное солнце все тот же свершает путь, и песнь его так же победна и громогласна, как и в первый день. Сила ангелов Твоих, Господи, в созерцании сотворенного Тобой дня!

И послан был архангел Гавриил оглядеть красоту земли: так ли все хорошо на ней, как и в первый день, когда был сотворен сей мир?

Вернулся Гавриил и сказал Господу:

— Так! Свершает земля свой круговой путь, и сияние дня сменяет ночная мгла. Море бьется в скалистые берега, и вечным движением сфер уносимы в пространства моря и земная твердь.

И послан был архангел Михаил оглядеть красоту земли: так ли все хорошо, как и в первый день, когда был сотворен сей мир?

Вернулся Михаил и возгласил:

— Так! Бури проносятся с суши на море и с моря на сушу, и все вокруг связано чередой ветров их. Молния поражает прежде, чем грянет гром, но послы Твои, Господи, превозносят любое деяние Твое!

И восславили архангелы Господа:

— Сила ангелов в созерцании творения Твоего! А оно прекрасно, как в первый день.

И явился пред Господа князь тьмы, падший ангел, прозванный Мефистофель. Явился Мефистофель и проговорил:

— Вы спрашиваете, Ваша Милость, о течении дел. Вот и я среди Ваших слуг пришел сказать о делах. Простите, что не умею быть велеречивым, но высокие слова мои на смех бы Вас навели, будь Вы смешливы. Не умею я толковать о мирах и солнце, да и что мне до них! Вот люди маются — вижу. Земной бог — человек все так же дивен, как в первый день! — Мефистофель произнес эти слова, слегка подделав голос архангелов, и покосился в их сторону со злорадным смешком. - Человеку было бы малость легче, не будь у него этой видимости небесного света, — черт пальцем постучал по своей голове, — так зовет человек свой разум, при помощи которого такой бывает скотиной, что никакому скоту за ним не угнаться. Ах да простит меня Ваша Милость, Ваше творение — человек — чем не кузнечик?! Взлетает, скачет на лету, свиристит, как заводной, свою старую песенку. Добро бы прыгал себе в траве, ан нет! — во всякую дрянь сует свой противный нос! — Черт подпрыгнул слегка, показал, как тычется человек.

Поднял взор свой Господь.

— Все? Нечего сказать тебе, кроме жалоб? Так ли плохо на земле, как ты говоришь?

— Так, — отвечал Мефистофель. — Плохо! Людям тяжко. Поддал бы им горя, да печалуюсь.

— Знаешь ли ты Фауста? — спросил Бог.

— Доктора?

— Слугу моего.

Мефистофель завертелся на месте и завздыхал:

— Еще бы не знать! Он служит Вам, но дивным манером! Такой, знаете ли, безумец! От земного ни сыт не бывает, ни пьян. Вечно тянется взглядом в дали. На земле ему счастье чтоб было до неба, а с неба звезды ему стащи! Ничем не доволен — ни тем, что глаз видит, ни тем, что рука держит.

Господь посмотрел на воинство свое, на Мефистофеля.

— Да, есть пока в его служении путаница, но Я выведу его к свету. Садоводу знать, когда дереву зеленеть, когда цветом покрываться, а когда плодоносить, — сказал Господь Мефистофелю, но как бы и архангелам, которые напряженно вслушивались в разговор.

— Что тут спорить?! Спорить нечего! — задорно выкрикнул Мефистофель и зашептал, зашептал Господу на ухо, словно от архангелов можно было хоть что-нибудь скрыть. — Он потерян для Вас, потерян! Истинное слово! Вы только кивните, и я его на свою улочку переведу, в свой переулочек, да! Втихую, право слово! Втихую!

— Пока Фауст на земле жив, — твердо сказал Господь,- нет тебе на него запрета! — Повернувшись к архангелам Бог добавил: — Не безгрешен стремящийся!

И слова Господни отозвались громом.

Мефистофель руками всплеснул, ножкой шаркнул: изобразил суету, и затрещал:

— Примите благодарность мою, Ваша Милость! Устал я от мертвецов! То ли дело полненькие щечки! Разве с трупом сравнишь!? С живым человечком — как кошка с мышкой! - Черт взвизгнул, прыгнул, ручки потер и широко раскрыл, смеясь, красную пасть, будто язык архангелам показал.

Возроптали ряды Божьего воинства, но поднял руку свою Господь, и сделалась тишина.

— Фауста я оставляю тебе, — рука Господа опустилась, и дрожь прошла лицами Божьих слуг. — Стаскивай Фауста с праоснов на кривую свою тропу! Но да пригвоздит тебя позор, как только ты должен будешь признать, что и в темных стремлениях доброму человеку ведомы пути правые.

Едва устоял Мефистофель перед мощью Господних слов. Напрягся сатана каждой жилкой своей, всем своим существом, не до ерзанья было ему, не до шуток, на колени хотелось пасть, но удержался. Родовой злостью удержался, столбовой, прочной.

— Добро! Добро! Тут возня недолгая — раз-два! Могу смело спорить. Вы уж тогда простите мне мой триумф! — сверкнул черт глазами в сторону воинства Божьего, но лица архангелов были каменны и суровы. И совладал с собой дьявол: захохотал! — Он у меня пыль жрать будет! И с благодарностью! Не лучше тетушки моей, искусительницы, той знаменитой змеи.

И снова заговорил Господь.

— Входить ко мне позволено тебе в любой час. К тебе подобным нет во мне ненависти. Среди духов отрицания плуты, как ты, почти и не в тягость вовсе. Да и людей надо расшевелить. Человеку свойственно впадать в спячку. Поэтому даю человеку спутника, который поддразнит его и расшевелит.

— Вы же, истинные сыны Божии, — сказал Господь архангелам, — тешьте взоры свои красотой! Да творится перед вами мир — живой и вечный! Обнимите его любовью, и все непрочное, шаткое укрепите мыслью непреходящей.

Затихли слова, и закрылось небо, разлетелись ангелы Божии по своим путям, лишь Мефистофель стоял один, обливаемый лунным светом.

«Неплохо иной раз повидать старика, — молвил про себя черт. — Поостеречься однако надо. Не порвать бы с ним ненароком. — Мефистофель улыбнулся, а потом приободрился и даже пальцами щелкнул. — Здорово все же! Такой Господин, такое Величество, а совсем по-человечески потолковал с чертом!»

Дух

Доктора Иоганна Фауста знали все, а он давно уже не желал никого знать и видеть, сидел в своем кабинете, в башне между университетом и храмом Вознесения Господня, и вхож к нему был только Вагнер — фамулус его, ученик, благо жил тут же, в маленькой комнате, где в бытность учеником отца своего, тоже известного лекаря и алхимика, живал и сам доктор Фауст.

Кабинет казался тесным и узким. Какой бы яркой ни была свеча, она никак не могла тронуть светом высокие своды, дочерна закопченные от бесчисленных опытов, проделанных здесь самим доктором, отцом его, да и дедом, который тоже был алхимик и врачеватель. Посреди кабинета, или музеем его называли (место встречи муз с человеком), был прочный дубовый стол, уставленный колбами, пробирками, банками с мудреными знаками, скрюченные лапки лягушек тут были, хвосты ящериц, змеиная кожа и чучела птиц; в песочные часы смотрел пустыми глазницами человеческий череп, гора пергаментных книг сгнивала в углу, поедаемая червями, куча серы желтела у печи, валялась на боку пустая корзина для угля, тут же рядом стояло ведро воды, в котором плавали мошки; мешочки с солями и пакетики с травами рассованы были по полочкам и выглядывали из-за книг... Все тут было запущено и заброшено, на всем была пыль. Хозяин, видно, давно оставил свои занятия: ни золота, ни философского камня не ищет, не выверяет формул из древних книг.

С тех пор, как телу его ощутимы стали пределы жизни, а пределы наук — уму, Фауст увидел себя загнанным в некий круг, из которого не было выхода. Все науки доступные он изучил — философию, богословие, медицину и право. Достиг большего, чем другие магистры и доктора, и прослыл среди них самым знающим, но ведь эти ханжи и проходимцы лишь делают вид, что им все известно. Сегодня, в канун Светлого Воскресения Господня, он не пошел с ними в храм, за что, пожалуй, будет осужден и отринут от общества, вместе с которым вот уже десяток лет водит студентов за нос! Но ему ли, не боящемуся ни ада, ни дьявола, считаться с писаками и болтунами, которые тщатся научить тому, чего сами не знают, как будто вообще возможно научить людей лучшей жизни!

Фауст теребил всклоченную бороду, вскакивал с кресла, хватался за книгу и ставил ее на подставку, но тут же и отбрасывал прочь, ибо нужен был выход, а в науках выхода не было. Нужно было вырваться из пределов мышления, сломать сталь логики, по которой тащится человеческий разум и, слившись с Природой, получить непосредственное знание! Нужна была магия, волшебство, нужно было самому превратиться в духа, чтобы постичь сердцевину мира, ощутить животворящие силы и дорыться до семени, из которого пробивается жизнь.

Высокое разноцветное окно в башне Фауста было пропитано светом. Луна словно пыталась разглядеть, кто там, за пыльными стеклами, не спит, жжет свечу и сам себе говорит слова. Луч дотягивался до колен старика, трогал бумаги и книги, отражался в пустых закопченных колбах и проваливался в глазницы черепа на столе. Фаусту хотелось войти в этот луч, вознестись по нему к луне, а оттуда низринуться в долины, смешаться с духами, реющими над землей с ее лугами, туманами, мглами — прочь от этой сажи и вони, туда, в роскошные росы молодых трав, где когда-то Бог создавал человека.

И вот Фауст наконец решил и решился. Он снял с полки книгу, писаную рукой самого Нострадамуса — Мишеля из Храма Матери Божьей в Париже, ту самую, которую привез из-за Рейна купец, вернувшийся к Пасхе домой, и за которую доктору даже заплатить было нечем. «Детишек полечит, коли хворы будут, — было передано через ученика. — А здоровы будут, значит, на то милость Божья за нескупость мою.»

Для человека посвященного цены той книге не было вовсе. Она не сулила жизни праведной и доходной, она влекла в такие сферы, где не место хлопотам человеческим, но где ясны причины движения звезд и понятен становится говор духов.

— Вот они, духи, вокруг меня, — говорил Фауст и хватал рукой воздух. — Только увидеть их и понять! Отзовитесь мне, отзовитесь!

Но никто не отзывался, лишь свеча качала вертлявой своей головой. Фауст раскрыл книгу и увидел знак Вселенной — шестиконечную звезду, каждый угол которой означал планету, а центр — Солнце.

— Вот принцип устройства мира, — думал Фауст. — Солнце, и вокруг — планеты. И не иначе!

Он давно уже думал то же, но некому было о том сказать — ведь не этим же ханжам от науки, которые молятся сейчас в храме, продавцы пустых слов! Они считают, что Солнце ходит вокруг Земли! Знак навевал ощущение блаженства, удаль молодости, дух открытия веял со страницы, словно писана была рукой божества. Причастность к истине ощутил доктор Фауст, игра сил природы приоткрылась его глазам, вполне уяснился смысл крупно вписанных на странице слов: «Духовный мир никто не закрывал. Твой ум закрыт и сердце омертвело. Поторопись быть светом, ученик! Лучом зари омой земную грудь!»

Знак словно распахивался перед Фаустом, раскрывая новые смыслы, обозначая небо, землю, косые связи между ними наперекрест, сходящиеся в абсолюте, в идее — идея неба рождена на земле, а земле родоначалие — в небе! И как все сливается в целое, действует друг в друге, радуется, живет! Силы небесные подхватывают золотые ведерки света, вверх-вниз пролетая на благословенных крылах, и все разом вписано в гармонию вселенского звона!

Фауст замер перед этим дивным образом, но тут же и вскрикнул в отчаянии, сжав кулаки: картина! всего лишь картина! Бесконечна Природа, и бессилен перед ней человек! Где грудь ее материнская — источник жизни на небе и на земле? Человек теряется в этой бездне, не виден он, словно и нет его вовсе!

Он снова стал листать книгу, и вот раскрылся перед ним знак Духа Земного — четыре стороны квадрата означали четыре стороны света. Этот знак ближе, роднее был Фаусту, он словно возвышал и утверждал человека в земных пределах, призывал пуститься в мир, в бурях не робеть и в крушениях стоять крепко. Мощь человека соразмерна была земной юдоли.

Фауст горел, словно от вина. Вдруг в кабинете сделалось дымно, луна померкла за окном, и на тонком фитиле заметалось свечное пламя. Красный луч сверкнул у головы Фауста, и мрачный ужас пошел снижаться на него с потолка.

— Дух! Дух! — замирая вымолвил Фауст. — Тот, кого вымаливал я у судьбы! — Фауст весь был предчувствие нового, небывалого. — Откройся мне, о, явись! Пусть я умру, но видеть, видеть тебя хочу перед смертью!

Доктор схватил с подставки книгу, приблизил ее к глазам, свеча то вспыхивала, то гасла, и трудно было разглядеть заклинание. Фауст быстро стал проговаривать его, и боялся оговориться. Вязкая тяжесть ощущалась в чередовании едва осознаваемых слов. Воздух вдруг занялся красным пламенем, которое светилось, но не светило, и в пламени явлено было Фаусту дивной красоты огромное молодое лицо, даже не все лицо, а лишь часть его, ограниченная для глаз теснотой кабинета. Телу Духа не были преградой предметы и стены.

— Кто звал меня? — сказал всеохватный голос, и Фауст дрогнул, подался ему навстречу, но тут же и отпрянул в страхе:

— Ужасное лицо!

Дух смотрел строго и вопрошающе:

— Ты так меня тянул, так впивался в мое пространство, что вот...

Фауст не слышал почти ничего. Его била дрожь, которую не унять. Он хотел смотреть прямо в глаза Духа, но не мог вынести этой мощи, устоять перед ней. Взгляд Духа сметал прочь, а голос подавлял огромностью, несоразмерностью человеку.

— И ты хотел быть подобен мне, сверхчеловек?! Ты, трусливый червь?! — В словах Духа звучало презрение и удивление: какой силой могла эта жалкая тварь вовлечь его в свою малость?!

— С чего бы мне избегать тебя, пламенный образ? — нетвердым голосом проговорил Фауст, — я ведь и в самом деле тебе подобен.

Дух прикрыл глаза, и улыбка — длинная, медленная, словно летняя молния, прошла по его лицу.

— Вечный океан жизни — моя стихия, — Дух как бы хотел снизойти к Фаусту, говорить тише, быть ласковее, хоть и не мог скрыть насмешки. — Я проношусь над ним в буре деяний, в волнах смертей и рождений. Если время — это ткацкий станок, то я тку на нем живородное облачение Бога!

Дух замолчал и посмотрел на Фауста вопросительно: «По силам ли это тебе, человек?!»

— Да, да, — жарко возразил Фауст. — Мне понятна твоя всеохватность, мне близко все в тебе, Дух творчества и деяний!

Дух в ответ слегка покачал головой, отрицая и сомневаясь. Красные лучи бледнели, пламенный образ стал исчезать, растворяться в воздухе и предметах.

— Ты подобен тому духу, которому разумеешь. Не мне! — донеслось до Фауста последнее слово, и все исчезло, только свечной огонек какой-то миг маялся-приплясывал на тоненькой ножке, а потом успокоился и встал ровно.

— Не тебе, не тебе? — бормотал Фауст сокрушенно. — Кому же тогда? Человек ведь по образу Божьему сотворен! А тебе не подобен?!

Раздался стук в дверь, и Фауст досадливо сморщился: «Ученик идет, сухой проныра! Теперь все испортит.»

И в самом деле в кабинет вошел Вагнер в ночном колпаке, халате и с масляным светильником в руке, поэтому лишь одна сторона лица его была освещена, а вторая оставалась в тени, и нос, казалось, прыгал из стороны в сторону вслед за тенью.

— Простите великодушно! Меня разбудила ваша декламация. Греческую трагедию читаете, да?

Фауст посмотрел на ученика, но ничего не ответил.

— В наше время красноречие, говорят, весьма полезное уменье. Даже священники идут на выучку к комедиантам.

— Нечему удивляться, если священник — шут, как оно чаще всего и бывает, — проворчал Фауст.

Вагнер поискал глазами, куда бы присесть, но не нашел, потому что скамейка, на которой он сиживал, задвинута была далеко под стол, и что-то на ней лежало. Вагнер прислонился к печи, поставил светильничек рядом с собой, и огонек потянулся в печную утробу.

— Без красноречия однако нельзя никак, — уверенно сказал Вагнер. — Ученый муж от людей далек, он на них как бы в подзорную трубу смотрит, и воздействовать может лишь с помощью декламации.

Доктор Фауст выслушал ученика и усмехнулся — то ли наивности его, то ли убежденности.

— Главное, чтобы речь ваша от души шла, милый Вагнер! Если вы заемной мудростью кого оглушить хотите, то удивите разве только дурачков да детишек. Но если вы обращаетесь к сердцу людскому, тут должно заговорить ваше сердце.

Вагнер хихикнул скромным смешком, словно поймал учителя на лукавстве, и с поднятием руки, подсмотренным у римских статуй, торжественно произнес:

— Красноречием счастлив оратор! Я это чувствую так ясно, отчетливо, а выразить словом пока затрудняюсь.

«Вроде бы и не глуп,- думал Фауст,- а на такую мишуру попался!»

— Если ваши слова истинны, если они людям нужны, люди вас выслушают и поймут, а все остальное не более, чем пустой звук, можете мне поверить! — Фауст хотел закончить уже разговор, но фамулус никак не желал уходить:

— Хоть искусство и вечно, но жизнь-то все-таки коротка, и надо спешить, а то, глядишь, помрешь на полдороге... к истокам.

Вагнер поглядел на гору книг у печи и тронул ближайшую книгу рукой.

— Не в книгах, не в пергаментах истина. Истина — в душе! — сказал Фауст с горечью, но ученик эту горечь его не расслышал.

Глаза Вагнера горели, и мысль, видать, неслась своими путями.

— Истина... да... Но какое наслаждение — духом времени пропитаться, узнать, что было и как оно было, и сколько пройдено человечеством до тебя!

Фауст покосился на этого юношу, на книжную гору рядом с ним, и ужаснулся: воистину книжный червь!

— Друг мой, прошлое для нас — за семью печатями. Люди не помнят ничего из прошлого. А в книгах... тут только то, что писатель об этом времени думал, не более!

Вагнер смотрел на учителя и не понимал: учитель не учил, учитель разрушал то, что положено строить.

— Да и кроме того, никому не ведомо, что такое знание. Двух-трех человек Бог послал, которые знали, и тех на кострах сожгли, да на крестах распяли. Однако, поздно уже. Вам пора!

— Я бы еще продолжил, — несмело сказал Вагнер, но учитель, полуулыбнувшись, покачал головой: нет!

Фамулус взял свой масляный каганец, запахнул полы халата и произнес просительно-нежно:

— Хоть завтра и Пасха, может быть вы позволите задать вам пару вопросов? Я ведь уже почти все знаю, а хочется знать все, право слово!

— Да, да, — почти отмахнулся Фауст.

И ученик оставил учителя одного.

Фауст смотрел, как Вагнер уходил вместе со своим светом, как тень его метнулась по стенам, по тому месту, где только что был явлен могучий Дух, и этот глупый разговор показался горькой насмешкой, издевательством над всем, что думалось и чувствовалось ему в этих стенах. «Ах фамулус! Бедный слепец! Цапнет в горсть дождевого червя, и счастлив, словно сокровище ухватил! — Фауст посмотрел на книгу, раскрытую перед ним, на заклинание. — Хорошо, что Вагнер помог вырваться из сомнений. Все. Конец! Да и как дальше жить, если ты ничтожество, карлик по сравнению с мощью божества! Высшее знание мне не дано, зачем мне слепая человеческая судьба?»

Фауст вгляделся в свечное пламя, которое казалось остатком огненной материи Духа, и ужаснулся тому, как близок он был к вершине и цели своих стремлений. «Я — человек, я — подобие Бога, а ему не подобен! Я вызвать его могу, но удержать не в силах! И так всегда с человеком: все-то он тянется к высшему, вечному, уже и дотянулся, глядишь, но тут, как назло, дом, хозяйство, жена, детишки... Вот и подрезаны крылышки, и не знаешь, куда девать свое подобие с Богом! Нет-нет! Я — червь, червь и червь! — Корчусь в прахе, пока стопа идущего не пришлепнет! Да и не прах ли все это вокруг меня — инструменты, книги на полках? Стоит ли читать, чтобы знать, что каждый живущий несчастен? Ты смеешься надо мной, бедный череп? А ведь и ты носил мозг, стремящийся от отчаяния к надежде!»

Фауст встал с кресла, подошел к полкам, на которых расставлены были инструменты, бутылки и банки. Шестерни тут лежали, гребни, циркули, рычаги, линейки и угломеры, уровень торчал из грязного от копоти свитка, и тут же валялся вечный двигатель, над которым много потрудился в свое время отец.

«Отмычки к истине, — с насмешливой горечью подумал доктор, словно впервые видел свои богатства. — Кому он нужен, весь этот хлам?! — Фауст сбросил наземь свиток, вслед за ним полетел горшок, за которым стоял граненый пузырек с ядом. Фауст взял пузырек, посмотрел на свет. — Вот вершина человеческого ума! — произнес доктор спокойно и внятно. — Вот единственный ключ к вечности, возможность влиться в море, над которым носится Дух. — Доктор Фауст ощутил себя на берегу этой бесконечности, невидимой глазу, но от этого не менее осязаемой... Вот они, новые берега!»

Некий восторг ощутил в груди доктор Фауст. Он видел уже, как волны вечности выкатывались на берег и бросались к его ногам. И не свечной огонек светился вон там, вдали, но огненная колесница, подобная той, что послана была за пророком Илией. Она летела к нему из сфер высоких, недостижимых человеку в его телесном бытии, и небесные кони храпели и взвивались на дыбы, словно вихри.

«Червь ты или человек? — спросил себя Фауст. — Способен ты распахнуть врата, мимо которых каждый норовит проскочить незаметно?»

Фауст еще пошарил на полке, отыскал дедовский кубок старинной работы, из которого пивали в кругу друзей по великим праздникам, причем, каждый пьющий должен был стихом растолковать содержание картин, богато украшающих его стенки.

Фауст вылил в кубок коричневый яд и уже потянулся к нему губами, но в окно вдруг ворвался радостный луч зари — весенний и бодрый. Свечной огонек сразу сделался незначительным, тусклым, и виден стал черный цвет сажи — столбиком из огня свечи.

— Прощай, свет! — сказал Фауст, отрешившись уже от земных забот и решившись...

Но тут, как бы с неба, заговорили колокола, и хрустальные голоса, ликующие, восклицающие, бурлящие дивной радостью, восславили Господа нашего Иисуса Христа: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!»

Фауст знал, что в соседней церкви — пасхальная служба, но все же открылся в том дивный промысел Божий: не дано тебе, доктор Иоганн Фауст, уйти из жизни в миг возвращения в нее Сына Человеческого! Повернись к могиле ночи спиной, восстань из праха, хоть и нет в тебе веры!

Дрогнула рука Фауста, и яд пролился на землю к его ногам. Доктору показалось, будто под это ангельское пение после черной ночи заключается сейчас новый завет между Богом и людьми, и он понял, что не может остаться вне этого повсеместного чуда. Фауст отчетливо ощутил, как сильно любил он с детских лет этот звон, эти чудеса, порождение пылкой веры, эти дивные молитвы и песнопения, и вдруг ясно осозналось, что безудержно хочется жить, быть молодым, валяться в траве и бегать по лесу, и чтобы под ногой хрустнула сухая ветка. Хор пел о том, что Бог воскрес, что снова Он здесь, на земле, с людьми. Хор пел, звенели колокола, вставало солнце, а Фауст плакал, плакал, плакал, и свеча в его глазах дробилась на множество исчезающих огоньков.

Прогулка

После заутрени, после неспешного завтрака народ потянулся из города вон — на простор, под солнце, прочь из тесных домов и улиц.

Городские ворота были распахнуты настежь. На спуске к реке, где еще не успели вытоптать молодую траву, лежали горками бочки с вином и пивом, продавались закуски и сладости, а также — пищалки, дудки, трещотки... Тут же была сделана площадка для кегельбана. Детишки с громкими криками бегали от кукольника к каруселям. Захмелевший крестьянин под тополем дул в волынку, изо всех сил притискивая ее к груди. От стольких усилий волынка издавала резкий противный звук, успешно заглушаемый однако буханьем барабана, над которым весело трудился статный молодец в красной куртке. У самой городской стены под дубами расположились на скамейках девушки, тут же сыгрывались скрипачи, чтобы начать наконец долгожданные танцы.

— Айда в лес, к охотнику, там у него всегда вино и печеные куропатки!- звал молоденький подмастерье своих товарищей.

— Лучше к мельнику пойти. Вина у него — залейся, а пива — хоть утопись!- возражал другой.

— Можно и на мельницу, да тащиться не хочется вдоль ручья — все в гору, да в гору...

Большой рыжий парень, дубильщик из кожевни, тянул в деревню:

— Во-первых, там девочки — загляденье, во-вторых, пиво крепкое, а в третьих, глядишь, и по шее кому надаешь!

— Мало тебе, видать, накостыляли там в прошлый раз! — возражали его товарищи.- Что-то не хочется дубить свою шкуру.

Две служанки никак не могли решить, куда им податься. Одна хотела быть поближе к возлюбленному, а второй не хотелось скучать при влюбленных.

— Он дружка своего обещал позвать,- убеждала первая. — Не заскучаешь! — И подруга милостиво согласилась.

— Ты глянь, какие красотки! — Подталкивал студент своего приятеля, показывая на служанок.- Давай-ка, браток, приударим за ними! Винцо, табачок да девочки — самое наше дело!

— Да знаешь ли, сказал в раздумье второй студент,- не лучше ли моей соседкой заняться? Смотри, как хороша! И подружка ее — загляденье!

— Выкинь ты их из головы, браток! Они же из благородных! Только зря время потратим. Ручка, которая пол метет, приголубит куда как лучше!

И помчались студенты за служанками, весьма огорчив двух нарядных девиц из купеческого сословия.

Важные господа стояли на берегу и ждали украшенную лентами лодку, чтобы отправиться на остров. Гребцы уже шли против течения за господами. Господа говорили о том, что неудачно выбрали бургомистра, который все только дуется, да поборы устраивает без толку. Между ними тонким голосом попрошайничал горбатенький побирушка, который собирал свой законный праздничный урожай.

Прямо под статуей архангела Михаила у городских ворот вокруг пивной бочки расположились солдаты и сипло пели о том, что способны покорить все на свете — от неприступных крепостей до недоступных девушек, и проходящие девушки посматривали на них с интересом.

Тут же крутилась старуха-гадалка, а важные бюргеры серьезно толковали о том, что в мирное время неплохо слушать рассказы о войне, о том, как побивают друг друга народы, и при этом винишко попивать, да разглядывать суда, проплывающие мимо по речке.

Фауст вышел из города и вздохнул полной грудью. На берегу суетился пестро одетый народ, по реке плавали суда под разноцветными парусами; шапочки, беретки, рубашки и курточки всех цветов, ленты и перья — все яркое было извлечено из сундуков и шкафов — на простор, под небо и солнце. Люди только что праздновали воскресение Бога, но вместе с тем и сами воскресли — выбрались на свет Божий из душных своих мастерских, из-под низких крыш, из тесных и кривых улиц, и свежий весенний ветер кружил голову не хуже вина и пива.

Рядом с Фаустом шагал Вагнер. Несмотря на большой рост и щегольскую одежду, он выглядел менее внушительно, чем учитель. Он и шагал не так крупно, да вдобавок несколько сгибался при ходьбе, чтобы не пропустить ни единого мудрого слова.

— Вы только взгляните, друг мой, нет, вы только всмотритесь: цветы еще не расцвели, а люди... Как красочно! Как чудесно! Да и вы, я вижу, не отстаете!

Фауст одобрительно и ласково тронул прорезной фиолетовый рукав ученика.

— Родители послали, — смущенно проговорил Вагнер — не ожидал внимания столь возвышенного человека.

Но Фауст его смущения не заметил.

— Вы туда посмотрите, туда! — Доктор показал рукой на гору, выставившую на обзор весь свой ярко зеленеющий склон. — Видите, там, на тропинках, там тоже люди! Да как разнаряжены! Красненькое, желтенькое, синее... А небо какое, милый мой! Какое небо! — Фауст помолчал, а потом тихо произнес, как бы про себя, — под этим небом, среди народа только и чувствуешь себя человеком!

— Ах, господин доктор, — отвечал Вагнер.- С вами вместе еще можно выйти к народу. А одному... Простите великодушно, я не выношу этой грубости, невоспитанности, всех этих кегельбанов, дудок, волынок. Дергаются, будто их злой дух на огне печет, и называют все это танцем.

Фауст удивленно взглянул на ученика, не понимая: что же такое он говорит? Но Вагнер взглядом показал на волынщика, который заснул, бедняга, грудью притиснув толстую волынку к земле, и она испускала дух с тяжелым занудным воем.

— Отвратительны мне такие картины! — произнес Вагнер, но Фауст в ответ засмеялся и спросил:

— Вы слышите, поют? Знаете эту песню?

Под дубами у городской стены вокруг скрипачей разгорелось нешуточное веселье. Горожане и деревенские жители сошлись толпой, и завязалась пляска, которая впрочем могла бы превратиться и в драку, не будь среди молодежи уважаемых стариков.

Парни и девушки взялись за руки, образовали круг и, раскачиваясь в такт музыки, задорно пели о том, как пастух толкнул девушку в танце, а та воскликнула:

— Неотесанный грубиян!

Но не растерялся удалой молодец. Он схватил красавицу и увлек ее за собой в вихре танца.

— Ах, не верю тебе, ах, не верю, — твердила девушка.

Но напрасно! Суждено ей было очутиться далеко-далеко, где ни криков, ни грубостей, только жар щеки да тепло руки, и едва слышна песня скрипки.

— Чем-то вы мне напомнили эту девушку,- смеясь, сказал Фауст.

Вагнер не успел ничего ответить, потому что к доктору приближался бородатый крестьянин весьма почтенного вида. Его старость, его здравый ум, бесконечная доброта, которая светилась в глазах — все в нем внушало уважение и давало право с любым говорить на равных.

— Прекрасно, господин доктор, что вы, столь ученый муж, пришли сюда, к нам! — произнес крестьянин громко, так что все окружающие оглянулись. — Выпейте с нами пива, господин доктор! Но не в жажде дело! Пусть жизнь ваша продлится на столько дней, сколько в этой кружке капель! — И крестьянин с поклоном поднес доктору кружку, которую тот принял тоже с поклоном.

Фауста, Вагнера и крестьянина сразу окружили: подбежали пары из танца и зрители, которые только что пели. Скрипки одна за другой утихли, и крестьянин продолжал говорить уже при общей тишине и внимании.

— Прекрасно, что вы пришли к нам в день радости, потому что вы были с нами и в трудный час. Многих из нас ваш отец вырвал из лап лихорадки. А когда была чума, вы ходили вместе с ним по больницам, вы склонялись над гнойными трупами. Смерть не щадила ни младенцев, ни стариков, а вас испугалась. Вы усмирили заразу! И Спаситель спас тогда вас, спасителя нашего!

— Пей на здоровье, батюшка! — закивали вокруг Фауста старые и молодые — мужчины и женщины, и даже мальчишка в обносках весело заорал:

— Их лечил-спасал, и нас, глядишь, всех поспасаешь!

Вокруг засмеялись, и даже Вагнер не смог сохранить всегдашнюю глубокую мысль на своем лице. Губы его растянулись в улыбку, и лицо оказалось простым и доверчивым.

— Давайте склоним наши головы перед тем, кто учил спасать и послал нам спасение! — торжественно произнес доктор Фауст.

Он выпил пиво, невольно припомнив при этом другой напиток, который он подносил к губам перед рассветом.

— Пойдемте, Вагнер! — сказал Фауст ученику, и народ расступился перед ними.

Они долго молча шли по тропинке вверх по течению реки. Местность вокруг них становилась пустыннее, звуки веселья все более отдалялись, пока наконец их и вовсе не заглушило журчание воды о прибрежные камни. Тропинка забирала вверх все круче и круче, и сквозь по-весеннему редкую еще листву все шире становились видимые глазу просторы. Ученик поотстал от учителя. Он смотрел на широкую спину Фауста, на упрямую шею, на руки, сцепленные за спиной, и думал о том, как должно быть славно доктору переживать сейчас свой триумф.

— Ах, милый Вагнер, мне стыдно! — произнес Фауст, словно услышал мысли ученика, и в голосе его было слышно страдание. — Ведь не целитель я, а убийца!

— Вы устали, учитель! — Возразил Вагнер скорее тоном своим, чем словами.

Фауст полуобернулся к Вагнеру и отрицательно покачал головой:

— Мой отец, знаете ли, был человек упрямый и темный. Науку он брал насилием, как солдаты города берут. Запрется, бывало, со своими помощниками, и ночи напролет женит в колбах соль с ртутным окислом. Окисел у них — лев, соль — лилия. Слить вместе, согреть на огне, вот вам и царица готова, то есть лекарство от всех болезней. Трудятся так всю ночь, а поутру давай мор лечить... Ртутное снадобье бьет людей хуже чумы, можете мне поверить. — Фауст приостановился на тропинке и показал Вагнеру руки. — Вот этими самыми руками я тысячи загубил! Сколько мертвых, Боже мой! А мне смерти нет!

Фауст ускорил свои шаги, так что Вагнер едва за ним поспевал.

— Стоит ли сокрушаться, учитель? — кричал вдогонку доктору Вагнер. — Ведь вы полученные знания приумножили и обогатили, потомки ваши тоже приумножат и обогатят.

Учитель этих слов его не расслышал, потому что выходил уже на вершину горы, откуда далеко было видно реку, черные вспаханные поля, рощицы, которые нежным зеленым туманцем заволокли берега ручьев, далеко внизу по реке плавали разноцветные щепки лодок, и яркое солнце клонилось к закату, меняя цвет.

— Вот здесь я Бога молил, чтобы прекратилась чума. — Фауст сел на камень, и Вагнер пристроился подле него. — Если бы можно было вынырнуть из моря ошибок! Но ошибок не избежать, потому что о нужном мы чаще всего не знаем, а то, что знаем, нам чаще всего не нужно.

Фауст вздохнул, а Вагнер повторил последние слова шепотом, стараясь запомнить.

Фауст долго смотрел на солнце, на дальний заречный лес, который выставил против светила острые пики елей, на облака, обозначившие небесный простор розовыми своими боками. Рыхлые камни гор нависали над рекой, похожие на слоеные пироги.

— Улететь бы от всех земных забот! — как бы самому себе сказал Фауст. — От всех этих горестей, отчаяний и стыда. Мчаться бы вот так вслед за солнцем вокруг Земли!

Учитель повернулся к ученику, и Вагнер увидел, как Фауст замечательно молод и полон сил, словно в эти часы сообщилась ему вся мощь весенней, пробудившейся к жизни природы.

— Ты только представь себе: за спиной — день вчерашний, тьма! А впереди — свобода, счастье, новая жизнь! Где-то там, под ногами, хребты гор, морская пустыня, долины, ущелья, реки... Ах Вагнер, Вагнер! Только духу дано воспарить за светилом. Телу не дано!

— Я тоже часто стремлюсь куда-то, — поделился своим опытом Вагнер. — Но у меня другие стремления. Мне, честно признаться, кажется бессмысленным таскаться по лесам и слушать пение птиц. Я бы лучше сидел над книгой, глотал за страницей страницу. Особенно зимой хорошо — ночи длинные... А уж если старинный пергамент какой попадется, то словно как небо мирволит.

Фауст внимательно посмотрел на ученика, потом на солнце, которое на закате сделалось совсем близким, кажется, рукой дотянуться можно.

— Вам позавидовать можно, Вагнер, страсть у вас только одна.

— В голосе Фауста такая прозвучала тоска, что Вагнеру стало не по себе. Ему захотелось пожалеть учителя, как бы принять на себя его ношу, но вместе с тем ученику ясно стало, что пути его с учителем разошлись, что этот несчастный, вконец измучивший себя человек, ничего ему, Вагнеру, больше не может дать, только печаль, сомнения и стремление унестись, умчаться да вознестись.

Фауст еще говорил о том, что две страсти рвут его пополам — одна в небо тянет, в горние дали, в недосягаемый мир, а вторая к людям прижимает, к земле. Но ученик как бы и не слышал учителя своего.

— Поздно уже, — сказал Вагнер, — холодно, да и туман поднимается.

И в самом деле — река уже вовсе скрылась во тьме, а между деревьями проступили первые звезды.

Фауст поднялся, оглядел на прощание высокое небо и пространную даль, как бы вровень попытался встать одному и другому.

— Пойдемте, Вагнер, пора.

Они пошли по тропинке вниз, и Вагнер толковал, какими могут быть зловредными духи — то жару принесут, то холод, наводнение или сушь, но Фауст его не слушал. Он все куда-то всматривался в темноту.

— Не кажется вам странным вон тот черный пудель, — спросил Фауст Вагнера и показал на собаку, которая давно уже бегала вокруг них кругами.

— Что же странного может быть в пуделе? — удивился Вагнер. — Собака и только! Хозяина верно ищет.

— Да вроде как огонь за ним тянется по пятам. И мы, кажется, в центре его кругов.

Вагнер смотрел на учителя и не понимал, что он хочет сказать.

— Вы только взгляните внимательнее, мне кажется, он нас в какую-то магическую сеть запутывает.

Вагнер почти с состраданием смотрел на того, кого только что обожал.

— Обычная собака. Бросьте палку, она вам ее притащит. Смотрите! — и Вагнер бросил пуделю палку.

Пудель подхватил ее с радостным визгом и поднес Фаусту, ворча и весело заглядывая в глаза. — Так и есть, — разочарованно сказал доктор. — Собака, и больше ничего.

«Вот и будет вам, господин учитель, фамулус вместо меня!» — подумал Вагнер с некоторым облегчением, а вслух произнес:

— Верно студенты обучили пса разным штукам.

Совсем темно уже было, когда Фауст, Вагнер и черный пес прошли мимо подгулявших солдат в городские ворота.

Бес

Фаусту хотелось работать. Прогулка укрепила и освежила его. Только что пережитое ощущение высоты и в душе открывало дальние дали. Казалось, сейчас явится нечто новое, небывалое, отчего, как от высоты, захватывает дух. Доктор даже не заметил, как был смущен и обеспокоен Вагнер, который собрал пожитки свои и, на ночь глядя, куда-то ушел. Фауст высек огонь, зажег свечу и вдруг понял, как рад он одиночеству и покою. Только пес ластился к ногам и отвлекал от сладкого чувства, которое громоздилось в душе.

— Ну что тебе надобно? — спрашивал Фауст и гладил песью голову, гладил. — Спать, верно, хочешь?

Фауст осмотрелся: где бы ему приютить беспокойного гостя, и положил подушку свою у печи — все равно самому не спать. Пес, однако, никак не желал укладываться. Он все крутился у ног хозяина, скулил и даже пытался лаять.

— Не шуми, — уговаривал доктор пса, — мне работать нужно, а ты мешаешь!

Пес утих ненадолго, но потом снова забеспокоился, и его ворчание напомнило ту тревогу, от которой Фауст бежал, которой он страшился, потому что не было от нее житья.

«Труд, труд и труд, — твердил Фауст то ли самому себе, то ли пуделю. — Забыться в труде!»

Доктор взял свечу и пошел с ней к полкам, где у него были самые нужные книги и самые важные записи. Еще вчера казалось возможным найти спасение в Нострадамусе, а сегодня рука сыскала Евангелие — древний фолиант на греческом языке. Фауст давно уже начал переводить его на немецкий, на язык этого пьющего и пляшущего народа.

«Греческую трагедию читаете?» — вспомнились доктору слова Вагнера, и он усмехнулся: в самом деле — трагедия. Трагедия Бога в образе человека. Трагедия Учения, которое прячут от народа в латынь, в толкования, в обряды. Фауст перевел уже Матфея, Марка, Луку и сегодня раскрыл книгу на Иоанне.

— В начале было Слово... — прочитал доктор знакомые с детства слова. Потом по-латыни произнес их и попробовал на немецком.

Фауст вслушался в этот простонародный звук, еще раз произнес, словно тропинку протоптал. Он устанавливал фолиант на подставке, рядом пристраивал свечу, а сам повторял и повторял на все лады новоявленный стих, и стих этот как бы сбрасывал с себя обыденность звука, обнажая потрясающую отвагу писателя постичь умом начало самого Бытия.

«Неужели все Словом и началось? — с некой оторопелостью подумал Фауст. — Ведь его кто-то должен был произнести. Да и что есть Слово? Звук, звук и звук... Нет, я не могу поставить Слово в начало! Нельзя придавать ему столь высокий смысл. Скорее здесь будет на месте Разум, ведь Разумом все движется на земле».

Фауст надолго задумался, а потом решительно произнес:

— Однако все Сила движет — слепая и безрассудная. Так будет верней. — Рука его потянулась к перу, но замерла на полдороге: — Коли Бог — Творец, значит Творчество было вначале. Действие, дело! Вот истина на вечные времена!

Фауст уже хотел писать, но пес вдруг залаял громко и зло, а потом заскулил, вытянув к двери черную морду.

— Это уже слишком! — возмутился Фауст. — Я буду вынужден прогнать тебя, хоть ты и гость!

Он поднялся, чтобы исполнить угрозу, но тут же отпрянул в ужасе: красавец пудель неожиданно стал расти, раздаваться в боках. Он стремительно превращался в нечто отвратительное и большое, похожее на крокодила, но с ужасными огненными глазами.

— Вот оно что! — воскликнул доктор и стал бормотать заклинания: — Саламандра, Ундина, Сильфида, Кобольд, духи огня, воды, воздуха и земли, помогите — спалите, утопите, развейте или сгноите это видение!

Но ничуть не помогло заклинание. Пудель рос, рос и рос. Он стал огромным, как слон, и занял собой почти весь кабинет. А за дверью... Что творилось за дверью! Там выли и стонали духи, словно буря какая пыталась ввинтиться в щель. В беспорядочном мерзком вое можно было расслышать — мол нашинец там попался, и нужно его выручать!

То, что было пуделем, вдруг покрылось туманом и исчезло.

— Я крестом тебя, я молитвой тебя! — восклицал Фауст. — Пади к моим ногам, а то худо будет!

И развеялся туман, и вышел из-за печи человек, одетый бродячим студиозом.

— Что за шум? Шумим, говорю, чего?

Фауст открыл от удивления рот, а потом вдруг весело захохотал:

— Бродячий школяр в шкуре пса!

Существо сняло шляпу с пером и сделало нечто среднее между прыжком и поклоном.

— Приветствую мужа столь ученого и почтенного, который заставил меня, однако, попотеть.

— Как звать тебя? — спросил Фауст.

— Вопрос, я бы сказал, странный и даже мелочный в устах глубокомысленного человека, всегда смотрящего в самую суть и слово, как оказалось, презирающего!

В речи школяра слышно было вихляние, некая удалая наплевательская шаткость, но глаза смотрели прямо и строго, и не просто было Фаусту выносить этот взгляд.

— Я к тому, — объяснился Фауст, — что имя вашему брату дается по должности.

Школяр встал в позу римской статуи и отчетливо продекламировал:

— Я часть той силы, которая извечно хочет зла, но все ж творит добро.

Фауст поморщился ввиду столь безвкусной высокопарности, сел в кресло и медленно, словно ученику своему, произнес:

— А без загадок бы ты не мог?

Школяр пристроился на краю стола и просто сказал:

— Я — дух отрицания. Весь белый свет отрицаю, то есть творю зло, чтобы вместе с белым светом зло навсегда исчезло и осталось добро — тьма. Я, собственно, то, что вы зовете бедой, порчей, пороком. Я из этого состою.

— Толкуешь о части, а стоишь передо мной целиком, — возразил Фауст, не зная, с чем этого духа соотнести, чему уподобить.

— Истинную правду говорю тебе, доктор. — Голос школяра был серьезен, и неким гулом отдавались его слова, словно не в комнате они прозвучали, а в несоизмеримо больших пространствах и временах. — Лишь человеку свойственно считать свой глупый мирок за целое. Я же — часть части, которая была до начала мира. Я часть еще той тьмы, которая породила свет.

— Мефистофель, — тихо проговорил Фауст.

Он узнал это существо. В народе Мефисто его называли, Мефостофилем, а то и просто чертом.

— Гордый свет с мамкой-ночью спорит, бездну мамкину ему подавай! — сказал черт, довольный, что узнан и что имя его известно. — Но ведь свет к телу льнет, на тело светит, обозначает собой телесную явь. А тел-то свету не пережить! Телу — смерть, и свету — конец! — Мефистофель поднял вверх руку, как проповедник на кафедре, и добавил: — Надеюсь, недолго ждать!

Фауст смотрел на него прямо, говорил как с равным.

— Ясно. По-большому не можешь, так хоть по малости отщипнешь. Тем и пробавляешься.

Мефистофель захохотал во всю глотку, и дрожало на шляпе его перо.

— Верно толкуешь, Фауст! Ты только представь себе! Этот ничтожный мир, это поганое «нечто» противопоставлено великому предвечному «ничто», пустоте, пространству, которое не вымерять всеми человеческими игрушками — часами, шагами... Но держится эта глупость, как ни мори ее обвалами, трясением земли, бурей! Сколько народов я перебил, а жизнь продолжается, надо признать, как ни горько. Хорошо, хоть огонь еще есть в запасе, а то и надежды нет! Только огнем и можно бороться со светом! — Мефистофель хихикнул, давая понять, что не всерьез он говорит или не совсем всерьез. — Однако обо всем — в следующий раз, а сейчас мне пора! Смею я удалиться?

— Удалиться? — удивился Фауст. — Вот дверь, вот окно, вот, пожалуйста, дымоход. Не понимаю, почему ты спрашиваешь.

— Тут на двери препятствие есть одно, — проговорил Мефистофель. — Сюда-то собачка вбежала, а черту отсюда выхода нет.

Фауст посмотрел на дверь и увидел пентаграмму, которую сам же и начертал несколько дней назад — древний знак против нечистой силы.

— Рука ваша дрогнула, доктор, и уголочек не получился, — изгибался в притворном почтении Мефистофель, — вот и проникла собачка.

— А что мешает тебе в окошко скакнуть?

— Наш брат может выйти только там, где входил, — сказал Мефистофель.

— Так, значит, в аду у вас законы блюдут, — засмеялся Фауст. — С вами, выходит, и договор можно заключить?

Мефистофель поднял руки, как бы прося Фауста не спешить:

— Все, что наш брат пообещает, будет исполнено непременно, но об этом в следующий раз, а сейчас я должен идти.

— Ищи тебя потом! — огорчился Фауст. — Не каждый раз удается заполучить черта в плен!

Мефистофель ухмыльнулся:

— Коли хочешь, так тому и быть. Остаюсь. Только позволь потешить тебя, как полагается, ради дружбы.

— Давай, — согласился Фауст.

— Тут за час такого тебе духи напоют, чего не изведаешь и за годы, — трещал Мефистофель, как бы боясь, чтобы Фауст не передумал. — У нас все готово!

И запели духи, заговорили на разные голоса, но странные были слова этих песен. Они доходили до Фауста иными путями — минуя слух и сразу вызывая картины и запахи. Кожа ощущала дыхание райских зефиров, а уши слышали пение райских птиц. Куда-то высоко вознеслись и исчезли прокопченные потолки кабинета, отпали стены, и глазу открылось высокое небо, на котором дружно светили разом все небесные хозяева дня и ночи — солнце, луна и сонмы звезд. Фауст видел себя вбегающим в дивные сады, где рос и созревал виноград и где давили вино, которое проливалось струями в роскошные кубки. Беседки там были оплетены зеленью, а в них ворковали влюбленные, и страстью был напоен весь воздух.

Фауст спал, сидя в кресле, сложив на коленях изъеденные кислотой руки. На измученном лице его гуляла сладкая улыбка умиротворения и покоя.

— Спит, — сказал Мефистофель духам. — Не тебе, дружок, чертей в плен брать! — Бес отвернулся от Фауста и хлопнул в ладоши. — А ну-ка, ребятки, век буду перед вами в долгу, кликните сюда крыс да мышей, пусть поработают над этой пентаграммой, проделают мне дорогу!

Когда Фауст проснулся, свеча догорела совсем и погасла. Рассветное солнце осветило пустой кабинет, и доктор долго не мог понять: приснилось ему все это или было на самом деле?

Но если все — сон, где же пудель?

Договор

Грустно было Фаусту, одиноко. Вагнер его покинул, Мефистофель его обманул. Доктор пытался переводить, пытался писать, но не шли слова, словно придавливала их и не пускала печаль.

— Ну кто там опять мешает! — подосадовал доктор, когда раздался стук в дверь. — Входите, не заперто ведь.

— Это я, — за дверью проговорил Мефистофель.

— Ну так входи!

— Третий раз меня нужно позвать!

— Входи!

Мефистофель вошел, разнаряженный в красное с золотой окантовкой, в шелковом коротком плаще и со шпагой. На нем была шляпа с желтым петушиным пером.

— Вот и явился я за тобой, Фауст! — весело сказал черт. — Одевайся как я, и — вперед, к удовольствиям жизни!

Фауст посмотрел на него, словно оттолкнул.

— В чем бы ни был я — все мне плохо, во всем ощутительна теснота земли. — Фауст помолчал, отложил перо, словно понял, что не будет ничего теперь из писания, а потом поднялся и понес книгу назад на полку. — Стар я, чтобы скакать, и молод еще, чтобы не чувствовать ничего. — Фауст поставил книгу на место, рукой похлопал ее, словно попрощался или извинился перед ней. — Что мне эти забавы дадут? Каждую радость мне отравит сомнение. И во сне нет покоя. Все изведал я, во все проник. Только и спасение, что помереть.

— Смерть бывает желательна, но не очень! — с задором в голосе проговорил Мефистофель.

— Хорошо в бою помирать, — как бы подтвердил Фауст, садясь в кресло. — В объятиях любимой — тоже не больно, когда дух на высоте.

— Но соки коричневого цвета не очень-то пьются по ночам! — возвысил Мефистофель свой задор до издевки.

Фауст оглянулся на него и махнул рукой.

— Подсматривать да вынюхивать ты видно горазд!

— Я хоть и не всезнайка, но кое-что мне известно, — с неким радушием сказал Мефистофель.

Фауст смотрел в огонь свечи, в эту пылающую неверность. Он хотел объяснить, почему не убила его невозможность высшего знания, когда послышался колокольный звон, любимый от колыбели... Но вдруг досада его взяла — страшная, необоримая — на то, что не смог тогда, не сумел посчитаться с жизнью. Твердости не хватило, ума?

— Да будь же проклято все! — тихо вымолвил Фауст. — Он повернулся к Мефистофелю, заглянул в его неземной черноты глаза, в которых не отражалось свечное пламя. — Все будь проклято! Все, что туманит, что отвлекает, что мельтешит — вся эта видимость: богатство, семья, служба, долг, надежды пусть прокляты будут, но более всего — терпение! — Фауст шептал, но шепот его был подобен крику.

Затихли слова проклятия, и как бы сломалось нечто неощутимое, нечто неосязаемое, но безмерно важное, и изменился порядок вещей.

«Терпение, терпение, пение...» — отозвалось под черными сводами кабинета, и словно окошко где распахнулось в ночь — дальним эхом донеслась песня о том, как разбил полубог этот чудный мир, и духи уносят осколки. Но новые песни на землю придут, новый мир построит мечта.

— Мои малышки стараются, — сказал Мефистофель. — Послушайся их мудрого совета, не грызи себя! Взгляни, как люди живут — любят, радуются, веселятся. — Мефистофель подошел вплотную к Фаусту и вкрадчиво произнес: начни новую жизнь — живи, как люди, а я служил бы тебе, доктор!

Фауст поднял на Мефистофеля свои больные глаза:

— И чем я буду тебе обязан?

— До этого еще до-о-олго! — протянул Мефистофель и засмеялся, словно о пустяке каком речь.

— Нет, нет! — Фауст не поддержал чертов смех. — Такой слуга в доме хуже пожара. Говори условие!

Мефистофель еще пуще стал смеяться, но в голосе его слышался уже гул другого пространства, словно не только Фаусту он говорил.

— Я тебе тут угождать буду, а ты мне потом на другом свете послужишь!

«Эк его, гаркнул! До Бога, что ль, докричаться хочет?» — подумал Фауст.

— До иного света мне дела нет! — решительно произнес доктор. — Тут я живу, здесь и мучаюсь, под этим солнцем и под этой луной. А тот свет... что мне до него? Какая мне разница — есть ли там вообще верх и низ и кто там кому угождает?

— Верно! — нельзя было понять — дурачится Мефистофель или говорит всерьез. Он как-то близок был к тому и другому. — Очень верно ты это, доктор, сказал! — Мефистофель вытянул губы — удовольствие изобразил. — Но зато на этом свете я такое тебе покажу, чего никто из людей никогда не видел.

— Не высоко ли берешь, бедный черт! — возмутился Фауст. — Чем это ты располагаешь для человека с его стремлениями? Едой твоей сыт не будешь, золото сбежит с руки, словно ртуть, любовью осчастливишь или славой — и в любви и славе твоей — обман. Что ни утро — весна у тебя в саду, но яблоки сохнут скорее, чем попадут в руку!

— Человек с его стремлениями — самая моя работа! — Мефистофель выглядел продавцом, который в лепешку готов расшибиться, лишь бы всучить товар.

— Вот что, — сказал Фауст голосом человека, который окончательно уже все решил. — Как только я собой буду доволен, как только поддамся на твою лесть, вот тут меня бери, тут я твой!

— Идет! — хлопнул в ладоши черт.

Фауст встал и подошел к нему.

— По рукам! Но послушай! Вот главное: как только я скажу мгновению, чтобы оно остановилось, что оно прекрасно, как только произнесу я эти слова, тут меня можешь заковать в железо, и пусть вызванивают погребальные колокола.

Мефистофель сделался очень серьезен, его брови сдвинулись, словно он предостеречь хотел Фауста перед столь решительным шагом.

— Не забудь, доктор, все, что ты сказал.

— Коли заслужу того, чтобы быть слугой, так уж все едино, кому служить! Фауст и Мефистофель ударили по рукам, но Мефистофель не пустил руку Фауста.

— Нужно по такому случаю пару строчечек написать.

— Ну и педант! — воскликнул Фауст. — Неужто и в таких делах букве больше веры, чем слову человеческому! Всяк перед бумажкой трясется, в бумажке — власть, а слово... слово умирает прямо на пере!

Фауст вырвал руку из руки Мефистофеля и пошел к столу.

— На чем писать нужно, злой дух? На мраморе, на пергаменте, на бумаге? Грифелем писать, резцом или перышком?

— Ах как ваша милость горячиться изволит! — захлопотал Мефистофель. — Любой листочек, любой! Но только капелькой крови, право слово, капелькой крови!

Мефистофель тут же подскочил с пером и бумажкой. Откуда они в руке у него взялись!?

— Пальчик — булавочкой, вот и все дела!

Тут же и булавочка объявилась... Фауст ткнул ее в палец, и обильно хлынула кровь.

— Будь по-твоему, — сказал доктор и нацарапал на бумажке: «Все так. Фауст.»

— А ты говоришь — сок! — воскликнул Мефистофель, приняв бумажку и помахивая ей, чтобы просохла. — Вот кровь — сок особенного свойства!

— Такое шутовство ни к чему,- проговорил Фауст тихим спокойным голосом — равнодушно и просто. — Я этот договор не нарушу. — Фауст сник совсем. Он постоял посреди кабинета и пошел к креслу. — Возносился я очень. Духу великому захотел быть подобен. А подобен я всего лишь тебе. — Он замолчал, посмотрел на палец, который мигом зажил, словно и не кололи его булавкой.

— Поражение, — проговорил еле слышно Фауст. — Природа передо мной закрыта, мышленья нить оборвалась. Науки мне надоели. Что мне еще остается, кроме этих чертовых чудес?

С некой вкрадчивостью подошел Мефистофель к Фаусту. Он тронул рукав доктора, заглянул в глаза...

— Выбор-то не ограничен! Ведь все, что вам хочется, ведь все можно! — Мефистофель голосом выделил слово «все», подчеркнул, и страшным, бездонной черноты, взглядом как бы даже изобразил это «все».

— Ты меня радостями соблазнить хочешь, бедняга! — Фауст сочувствующе смотрел на черта, как смотрят на человека, которого пришлось нечаянно обмануть. — Не радостей мне надобно в этой жизни! Мне болью хочется насладиться, досадой упиться, ненависть полюбить! Для всякой горести человеческой пусть распахнута будет моя душа!

Фауст сказал это и вдруг ясно увидел, как далека была от него жизнь людей и человеческие дела.

— Мне теперь не науки, мне теперь людей постичь хочется, — говорил Фауст горячо и свободно.- Все выси и пропасти человеческого бытия! — Глаза его горели мощным внутренним светом, и этот внутренний свет как бы попрать желал сосущий мрак взгляда черта. — Все человечество — постичь, понять, обнять. Свою собственную суть обогатить его сутью и, если уж пропадать, то с человечеством вместе!

Мефистофель внимательно выслушал Фауста, поморщился, словно не доволен был чем-то.

— Я уже тысячи лет жую этот твердый кусочек! Ход жизни, мира... Человеку этого не переварить. — Мефистофель взял руку Фауста и перешел на шепот: — Тут все устроено для Него! — Черт поднял глаза горе. — Бог — в вечном сиянии, мы, бесы, в тьме, а для людского племени — свет-тьма , день-ночь — попеременно! Таков порядок, и ничего не поделать!

— Но я хочу! — твердо сказал Фауст.

Мефистофель оставил руку Фауста и прошел по кабинету, шпагой своей постукивая по толстым ножкам стола и увлекая за собой свечное пламя.

— Хочется. Ясно. Но ведь, как тут недавно сказано было, время — коротко, а искусство — вечно. — Мефистофель засмеялся. — Вам, господин сердечный, поэт нужен. Он мигом приврет вам все доблести человечества! Он вас по плану влюбит, до совершенства доведет, такой наведет глянец, что я вынужден буду признать в вашей персоне воплощенное мироздание!

Фауст тоже поднялся. Он встал с другой стороны стола.

— Грош мне цена, если я не добьюсь совершенства! Все человечество стремилось!

Мефистофель положил свою руку на череп на столе и произнес, глядя Фаусту прямо в глаза:

— Ты в конце концов лишь то, что ты есть. Не более. И останешься тем же, какие бы парики ты на себя не напялил и на какие бы котурны ты себя не вознес!

Улыбка Мефистофеля медленна была и длинна, как летняя молния.

Фауст попытался улыбнуться ему в ответ, но не смог. В глазу его задрожала слеза, старческая рука сжалась и, бессильная, опустилась на стол.

— Значит напрасно я копил-собирал человеческие знания! — Фауст всей грудью набрал воздух, но не смог подавить рыдания. — Я пал, и сил больше нет! Ни на волос я не приблизился к вечности!

Мефистофель подошел к Фаусту, положил руку на его плечо и с лаской, похожей на родительскую, заглянул в лицо.

Ваш взгляд, хоть и верен, весьма затрепан, надо сказать. Нельзя забывать, что у жизни есть радости. Вам даны руки, ноги, голова. Я теперь у вас на службе! Пользуйтесь! — Мефистофель хлопнул Фауста по плечу и совсем по-дружески его встряхнул. — Вы купили, к примеру, шестерку коней и мчитесь по дороге. Если кони — ваши, то и ноги их — двадцать четыре копытца! — тоже, выходит, ваши! Так? — Мефистофель смотрел хитро, как будто что-нибудь доказал. — А вы — словно дикое стадо, которое топчет луг, на котором трава сладкая!

— С чего же начнем? — еле вымолвил Фауст.

— Во первых, надо отсюда уйти! — Мефистофель оглядел стены, посмотрел на потолок. — В могиле, уверяю вас, краше! Учеников оставьте соседу — ваши лучшие мысли все равно не для их мозгов. Вот, кстати, слышно, как один к вам шагает. Новичок.

— Я не могу принять его, — сказал Фауст.

Мефистофель посмотрел на доктора, на его всклоченную бороду, помятое измученное лицо.

— Дайте-ка мне ваш плащ и шапочку. Я приму дурачка не хуже вас, право слово! А вы идите, приготовьтесь к дороге.

Фауст ушел, оставив шапочку и халат. Черт напялил их на себя, покривлялся немного, подражая старческим движениям доктора, а потом уселся в кресло и сказал важным голосом:

— С моей помощью отречется он от того, чем только и сильно человечество — от ума да наук, и останется... Натура его останется. Вечное стремление вперед. Вот что останется. А с этим... он даже и без моей помощи успешно загонит себя в пекло. Вот так-то! — И Мефистофель подмигнул черепу.

Науки

Новый ученик был робок, простоват — сразу видно: из деревни.

— Мне бы потолковать с кем из ученых людей про разные науки, — начал он прямо с порога.

Мефистофель откинулся в кресле, поглаживая усы гусиным пером, и важным голосом проговорил:

— Вы на верном пути, юноша. Перед вами один из... да что я говорю! — Самый ученый из всех мужей!

Ученик таращился оробело и ни с того, ни с сего вдруг решил сообщить, что мама не хотела пускать его от себя, но что очень учиться хочется.

— Так бы и узнал все про небо и про землю!

— Хорошо. — Сказал Мефистофель и прицелился на юношу гусиным пером. — Прежде всего логика вам нужна, потому что в мышлении важнее всего — дисциплина, команда, милок, важна! Университет — как ткацкая фабрика! Ученички снуют — и текут, текут невидимые нити мыслей, связываются петельками в ткань науки... — Мефистофель разговорился, растрещался, размахивая гусиным пером. — Тут многие расчленяют предмет, чтобы разобраться в нем по частям, но тогда исчезает целое! Жизнь исчезает из предмета! Вот ведь какая незадача!

— Я не понимаю вас, — жалобно проговорил ученик.

— Так привычка же нужна! — орал Мефистофель. — Уметь нужно редуцировать, то есть упрощать, и классифицировать нужно уметь!

— У меня в голове словно как мельничное колесо крутится, — пролепетал ученик.

— Факультет вам нужно выбрать, — решительно сказал Мефистофель. — Без факультета — какой разговор?

— Я бы адвокатом стать хотел, — сказал ученик. — Право изучать.

Мефистофель посмотрел на него с сожалением, как на человека, который сделал неловкость.

— Это все пустое. Правовые болезни передаются из одного времени в другое и из страны в страну... А свое родное право, природное право, в пренебрежении!

Ученик смотрел оторопело:

— Какое счастье, что я с вами встретился! Вот бы я вляпался! А что вы скажете о теологии?

— Туман, туман, туман, — покачивая головой пропел Мефистофель. — Тут мало кто понимает дело. Мой вам совет: держитесь слова! В слове — все! Слово — вход в храм науки!

Ученик почесал в затылке, всем видом своим говоря: мудрено!

— А можно вас и про медицину спросить? Мне, извините, про все подробно разузнать желательно, чтобы потом уж... наверняка!

— Отчего же не спросить? Можно и спросить. — Весело сказал Мефистофель, но видно было, что ему наскучили уже поучения. — В медицине, дружок, изучите то да се, а там — как Бог пошлет! Здоровый выздоровеет, больной — помрет . А с вашим телосложением только дам лечить: привстаньте, да прилягте и — не тесна ли шнуровка?

— Ну вот! — выдохнул ученик облегченно. — Теперь мне все так ясненько, ясненько стало! А то все было тьма.

Мефистофель встал, давая понять, что разговор окончен, и, ткнув чуть ли не в лицо ученика гусиным пером, произнес важным басом:

— Дорогой друг! Что бы тут ни говорилось, все равно любая теория — сера, но дерево жизни — зелено, зелено, и ничего не поделать.

Ученик мялся и никак не шел прочь.

— Вы так мудры. Не могли бы вы мне написать что-нибудь на память? — Он вытащил из торбы вполне приличный, в городе купленный альбом с виньетками на обложке. — Вот, пожалуйста!

— Написать? Отчего же не написать! — весело завопил Мефистофель и, никуда не обмакивая перо, лихо вывел по-латыни слова соблазнителя-змея из первой книги Бытия: И будете, как Бог, знать Добро и Зло.

Ученик удалился, довольный удачей, а Мефистофель пробормотал ему вслед напутствие:

— Следуй столь мудрому совету моей тетушки-змеи, и Божьего подобия мигом лишишься!

Вскоре пришел Фауст.

— Собрался? — спросил Мефистофель.

— Собрался, — ответил Фауст. — Только где же кони, экипаж?

— А вот тебе кони и вот тебе экипаж! — Мефистофель сбросил с себя одежду Фауста, а потом плащик свой коротенький сорвал с плеч. — Дуну сейчас огнем, и ... что нам твои экипажи!

Мефистофель бросил плащик на пол, встал на него и Фауста притянул к себе. Дунул Мефистофель, дверь с грохотом распахнулась, и они улетели.

Кабак

Всех как метлой выметало из кабака Ауэрбаха в Лейпциге, когда там гуляли Старшой, Горлан и Рыжий. Но когда к ним заваливался еще и Квакун, сам хозяин скрывался, потому что Квакун мог придраться к чему угодно и, не медля, завязать драку. Он был черноволос, мал ростом, вечно озлоблен и вечно пьян, но несмотря на это пользовался успехом у разбитных служанок из купеческих домов. Он даже у Горлана отбил недавно девицу, за что Горлан дулся на него и не желал с ним пить.

У всех у них были когда-то и настоящие имена, но имена утратились вместе с домами, в которых эти люди жили, вместе с делами, которые ими делались, вместе с уважением, которым они когда-то пользовались. Теперь их прозвали по первому признаку: Рыжий был рыж, Горлан — горласт, Квакун — прыгуч, как лягушка, и моложе других, а Старшой был знаменит большим ростом и немалым носом, за что его иногда слушались. Кем они были раньше, мало кто помнил: может быть монахами, может — купцами, которые разорились, но скорее всего они были в прошлом студентами, которые не выдержали зубрежки и голода, и спились.

— Значит пить не желаете? — орал Квакун своим приятелям, которые таращились осовело, не вполне понимая, чего он от них хочет.

Они сидели в малой комнате в подвале у Ауэрбаха. Мрачные стены, сложенные из круглых камней, освещены были коптящей масляной лампой. Скрюченная восковая свеча торчала в подсвечнике, видно погасла и никто ее не зажег. Тут стоял длинный стол, лавка была и вместо стульев — пустые винные бочки. В свободное время хозяин здесь ладил мебель, разные перегородки готовил, поэтому в углу белели струганые доски и в ящике были сложены инструменты.

— Пить значит не будем! — Квакун покраснел от злости: он притащил от хозяина кувшин вина, а эти сидят, как мокрые курицы!

— Скучно, — сказал Рыжий. — Ты бы хоть гадость какую состроил!

Квакун, ни слова не говоря, схватил стакан и вылил вино Рыжему на голову.

— Во свинская рожа! — заревел Рыжий и с оттяжкой смазал Квакуна по щеке.

Тот рассвирепел:

— Просишь гадость, а сам...

Квакун прямо с места прыгнул на Рыжего, вцепился в его волосы и исхитрился ногами ударить в грудь, так что Рыжий распластался на крупных камнях стены и густо крякнул, тряхнув мокрыми от вина волосами.

— Драчунов я сейчас выброшу отсюда вон! — завопил Горлан. — Приказываю — петь!- Горлан тут же сам и исполнил свой приказ: Гола-гола-го!

Он хватанул столь мощного звука, что Старшой закрутил головой, как будто его по ней ударили палкой.

— Ну и голосище, будь ты неладен! В каждом ухе как бомба разорвалась!

— Сотрясение сводов есть показатель голосовой силы! — многозначительно произнес Горлан.

Квакун отцепился от Рыжего и изо всех сил заорал:

— Петь, так петь, а кто не желает петь, того — вон! — И Квакун ткнул в Рыжего пальцем. — Прочна ли власть в стране у нас... — запел было Квакун.

Но Рыжий скорчил кислую мину и даже сплюнул от отвращения:

— Ничего нет гаже политики, и слава Богу, что не нам дано блюсти государственный интерес! Какое счастье, что я не кайзер и не канцлер! — Он помолчал и вдруг захохотал во всю глотку. — А нам не мешало бы выбрать главного! — Рыжий смотрел на Квакуна. — Как папу римского выбирают? Нужно снять штаны и оглядеть мужское достоинство, чтобы не ошибиться!

Рыжий и дальше распространялся бы на эту тему, но слова его заглушил Квакун, который запел вдруг про птичку-соловушку, которая летит к милой с приветом.

— Никаких милых и никаких приветов! — заявил Горлан.

Квакун встал и поднял свой стакан, собираясь пить вино или запустить стаканом в Горлана — он и сам, видно, не знал, как поступит. Горлан в свою очередь тоже поднялся и уставился на соперника глаза в глаза, но не выдержал дерзкого взгляда задиры. — Пой, что хочешь, если она тебя приняла! Влюбиться-то ты влюбился, только посмешищем не стань. Я тоже бывало посмеивался, пока она с тобой не связалась... — в голосе Горлана слышалась горечь, и Горлан вдруг стал крыть свою изменницу последними словами: да чтобы она, ведьма, с козлом снюхалась, да чтоб домовой стал ее ухажером!

Квакун от злости сделался красным. Он хотел уже перевернуть стол, но хитрый Рыжий вдруг заорал:

— Я вас сейчас помирю! Я вспомнил песню! Вот песня, так песня! Только условимся: я пою, а вы подтягиваете!

И он запел о крысе, которая съела ненароком отраву, корчится, бедняга, мечется туда и сюда, а вокруг смеются и говорят: неужто она влюбилась?

Все пели и похохатывали, только Горлан молчал.

— Тоже мне подвиг! Крысу уморили!

— А ты у нас разве любитель крыс? — спросил Рыжий.

— Ах, ах, ах, — завздыхал Старшой. — Наш Рыжий — в крысиной шкуре.

Открылась входная дверь, и в кабак вошел Фауст, следом за ним появился Мефистофель с плащиком на руке. Они сели у самого краешка стола, надеясь видно дождаться хозяина с его услугами.

— Прежде всего я должен был тебя в веселое общество привести, — еле слышно говорил Мефистофель Фаусту. — Тут народишко глуповат, но вечно весел. Как котенок за хвостом своим носится, так и эти — ни забот, ни печалей, только лишь бы башка не трещала с перепоя, да хозяин чтоб давал в долг.

Ничего не отвечал Фауст. Он смотрел вокруг себя с такой тоской и с таким безразличием, словно распрощался уже навсегда с белым светом, и все равно ему было, где находиться, кого слушать и на кого смотреть.

Кабацкие пьяницы притихли на время, а потом зашептались: что, мол, это за чужаки?

— Они и часа не пробыли в Лейпциге, — сказал Рыжий.

— Верно, — поделился своим опытом Квакун. — Наш благословенный городок, как Париж, словно печати ставит на своих жителей: сразу видно, кто здешний, а кто приблудился. Вот я им поднесу стаканчик, и мигом все узнаю! А то и придерусь, черт бы их взял!

Мефистофель взглянул в их сторону, словно его позвали.

— Ну и люди! Черт среди них, а им невдогад!

— Приветствую вас, господа! — произнес Фауст с легким поклоном.

— А вы заменили, этот черный хромает! — шепнул Горлан дружкам, но они не успели ответить.

Мефистофель поднялся и сказал:

— Не позволят ли нам господа сесть поближе? Если уж вина нет приличного, так хоть с приличными людьми побеседовать.

Старшой сделал широкий жест, приглашая гостей сесть поближе:

— Вы видать избалованы!

Не успел Мефистофель ответить, как Квакун спросил:

— Вы ведь не могли миновать Риппах — последнюю станцию перед Лейпцигом. Как там поживает господин Ганс? — Квакун смотрел хитро, словно рассчитывал поддеть Мефистофеля или уличить в чем-то.

— О нет! — спокойно ответил Мефистофель. — Сегодня мы мимо проскочили, а вот в прошлый раз мы с ним виделись. Он еще привет дядюшке своему передавал через меня.

И Мефистофель весело поклонился Квакуну: мол держи, дядюшка, привет от племянничка, которого ты придумал.

— Вот это да! — изумился Старшой, а Горлан пробубнил:

— Продувная — бестия!

— Не бойсь! — ударил кулаком в ладонь Квакун. — Я его уем!

Но он не успел уесть Мефистофеля, потому что черт сладко улыбнулся и произнес:

— А мы ведь на песню зашли! Тут должно быть замечательно петь, под этими сводами!

— Видать, вы виртуоз, — решил Квакун блеснуть словцом.

— Благодарю вас, — поклонился в его сторону Мефистофель. — Но вынужден вас разочаровать. Способность петь у меня не столь велика, как желание петь!

— Может быть вы нам исполните что-нибудь новенькое? — попросил Горлан.

— Отчего же бы и не исполнить? — быстро согласился Мефистофель. — Извольте послушать песню про блоху! Испанская песня!

— Блоха! Тоже мне! В гости затесалась! — фыркнул Квакун.

Мефистофель не обратил на него никакого внимания. Нимало не смущаясь нечистой темой, он весело спел о том, как у короля появился дружок-блошок, которого король разодел в бархаты и шелка, осыпал наградами, в первые министры произвел! И столько блошья этого расплодилось при дворе, что житья не стало ни вельможам, ни фрейлинам: опасно! — почешешься и придавишь ногтем особу приближенную! Что тогда?

Мефистофель захохотал и спел последние слова о том, что вельможи — пусть их себе не чешутся, трусы, а нам — ничто! — почешемся и блошку — к ногтю!

— Почешемся, и блошку — к ногтю! — весело повторило застолье.

— Здорово! — блестя глазами, восхитился Квакун.

— Лихо! — согласились его дружки. — Всех блох под ноготь и... Да здравствует свобода и вино! — заорал Старшой.

— Я бы не прочь рвануть стаканчик, — сказал Мефистофель, — но ведь ваше вино пить нельзя!

— Я больше не могу этого слышать, — возмутился Горлан, но Мефистофель отмахнулся:

— Я бы вам своего винишка предложил, из наших погребов, да хозяина обижать не хочется!

— Беру его на себя! — смирился Горлан.

— Есть тут бурав? — Мефистофель огляделся по сторонам.

— Зачем бурав? — вытаращил глаза Рыжий.

Старшой порылся в хозяйском ящике и, ни слова не говоря, положил бурав на стол. Мефистофель взял инструмент в руки и спросил Квакуна:

— Что пить будете?

— А что имеется? — удивился Квакун и сглотнул слюну.

— Все, чего только душенька пожелает, — сладко пропел Мефистофель. — Сверлите каждый для себя дырку в столе и заказывайте любое вино! Только пробочкой заткнуть не забудьте. — Мефистофель схватил свечу из подсвечника и разломал ее на куски. — Вот вам и пробочки! Только на пол проливать, прошу, поостерегитесь, чтобы не наделать беды!

Квакун заказал себе рейнского, Рыжему захотелось шампанского, в котором пузырьки, пузырьки... А чтобы Квакун не обвинил его в симпатиях к французам, он тут же облаял их последними словами, мол, французы — дрянь, но вино достойно того, чтобы его пили немцы!

Горлан долго думал, прислушивался к себе: чего же ему в конце концов хочется? и решил выпить сладкого, то есть того, чего ему в жизни пить видно не приходилось.

— Токайского хочу, — сказал Горлан.

Старшой не верил ничему. Он ждал фокуса, и, чтобы фокус совершился скорее, не стал тянуть время с выбором.

— Я пью все и всегда, — сказал Старшой, что собственно было правдой.

И вот Мефистофель сказал заклинание, делая при этом совершенно дурацкие жесты, взмахнул руками, словно проповедник на кафедре, и сказал:

— Вынимайте пробки, господа, и пейте на здоровье! Только на пол, повторяю, не лейте!

Все стали пить да похваливать, а Мефистофель наклонился к Фаусту и прошептал:

— Народ свободен! Смотри, как ему хорошо!

— Пора бы и уйти отсюда! — проворчал Фауст.

— Подожди, они еще не вполне раскрылись. Тут столько мерзости! — Мефистофель ухмыльнулся, — Смотри!

Горлан в это время собрался уже в пятый раз выпить, но промахнулся мимо рта, и вино пролилось на пол. Оно тут же вспыхнуло, высокое пламя рванулось вверх, и Горлан заорал.

— Успокойся, дружок! — сказал Мефистофель огню, но как бы и Горлану. — На этот раз чистилище вас пощадило, господа!

Тут вся пьяная братия встала на дыбы: как ты посмел нас дурачить! Оскорблять! Унижать!

— Пошел вон! — наседал на Мефистофеля Горлан, который едва в себя пришел от испуга.

— Ах ты, бочка пузатая! — отмахивался Мефистофель

Старшой под шумок собрался еще разок приложиться к дырке, но оттуда полыхнуло таким огнем, что Старшой полез от страха на стену.

Квакун выхватил нож и пошел на Мефистофеля. И тут Мефистофель сказал новое заклинание. Пьяницы мигом стихли.

— Где мы? — заговорили они восторженными голосами. — Гляди, виноград! А вот яблоко!

Они хватали друг друга за носы и пытались их оторвать.

— Пошли отсюда, — сказал Мефистофель Фаусту, и они исчезли.

Напоследок только Мефистофель махнул рукой, вернул пьянчуг в их обычное состояние.

Долго пьяницы ахали да охали: наяву все было или пригрезилось спьяну?

— Ну вот честное слово, я сам видел, как они улетели на бочке! — орал Старшой. — Ведь здесь еще одна бочка стояла!

Вино — то я пил? Да пил же, честное слово! — никак не мог успокоиться Квакун.

— Вот и говори после этого, что нет на свете чудес! — качал головой Старшой.

Ведьма

— Не верю я волшебствам, и старуха твоя отвратительна должна быть! Как может она омолодить? — ворчал Фауст и изо всех сил упирался, не желал идти к ведьме. — Нет! Мое дело пропащее.

— Как человек науки он к ведовству относился скептически, и даже можно сказать отвратительно оно ему было.

— Не хочешь колдовства, есть природное средство, — издевался Мефистофель. — Возьми себе поле, паши, засевай, ухаживай за скотом, пей с ним и ешь, стань сам, как скот... Дело верное — будешь бегать, как молодой!

Фауст покосился на своего спутника и сказал:

— Рука к лопате не привычна, а мозг — к тесноте житейской.

Мефистофель изогнулся в притворном поклоне:

— Ну тогда извольте пожаловать к ведьме! Какой разговор?!

— Не хочешь ты меня понять! — гнул свое Фауст. — Бабка мне противна. Если о зелье речь, сам, что ли, не можешь сварить?

Мефистофель даже расхохотался от такой наивности:

— В этом деле знаниями не возьмешь! Тут опыт необходим, терпение, хитрости нужно всякие знать и способы. Черт научить может, а сделать... не по силам ему такая работенка!

Они явились к ведьме, в самое ее логово, где стоял на огне огромный черный котел, где обезьянкины детки во главе с мартышкой-папой сидели вокруг огня и грели свои нежные лапки, а мартышка-мама снимала пену с кипящего варева, пар которого изображал тысячи гнусных человеческих лиц. Эти лица плакали, пели в густом пару, показывали языки и корчили рожи, растягивались в удивлении перед жерлом вытяжной трубы, замирали на миг и убирались прочь в черный зев.

— Какие зверюшки милые, — восторженно пропел Мефистофель. — Вот вам, Фауст, господин слуга, а вот — госпожа служанка! А где же хозяйка, не могли бы вы мне сказать? — обратился Мефистофель к обезьянкам.

Мартышка-папа развернулся всем телом и расставил ручки ладошками вверх:

— Покушать изволила, и в дымоход удалилась!

— И долго она там воспарять собирается

— А вот покуда мы лапки греем! — сказал вежливо папа и показал язык — длинный, с пупырышками, как огурец.

Фауст тем временем разглядывал кухню. Все стены были увешаны и уставлены — пузырьки тут были, колбочки, склянки, бутылки, ложки с разными ручками, ситечки, сита, кастрюли, шумовки, сковородки всех форм и мастей. Все это странным образом покачивалось, подрагивало и издавало запах и звук. Иная бутылочка громко хлопала пробкой, и оттуда выглядывала любопытная рожица цвета жидкости, помещенной в бутылке, прислушивалась к разговору и снова вежливо затыкалась. С нежным звуком по блюдечку прокатывалось колечко, тяжело переваливался маятник и покашливал, как старичок.

— Как ты находишь этих зверьков? Милы, верно? — спросил Мефистофель.

— Да, да, — в тон ему проговорил Фауст.

— Омерзительнее я и не видел.

— А мне, так нравятся, — возразил черт. — Особенно беседовать с ними приятно. — И он снова обратился к зверям. — А ну-ка доложите, что там у вас кипит?

— Супчик для нищих, — поклонилась мартышка-мама.

— На такой супец охотников много! — кивнул Мефистофель.

И тут к нему подлез обезьяний папаша с костяным кубиком. Он нежно тронул лапкой обшлаг чертова рукава и, заглядывая в глаза, ласково произнес:

— Сыграй со мной в кости, а? Сделай меня богатым! Дай выиграть! Кто при деньгах, тот и при уме!

— Ох, знай ваш брат мартышка, что такое лото, вот было бы для вас счастье! — сказал Мефистофель и ткнул пальцем в решето. — А это зачем?

— Воров распознавать! — сказал обезьяний папаша и бросил в угол костяной кубик.- Посмотришь сквозь решето, и сразу честный от вора отсеется.

— Он снова собрался показать язык, но Мефистофель ткнул пальцем в пузатый горшок.

— Что здесь?

Звери подняли страшный шум:

— Ну и пень! Ну и дубина! Не знает, что в горшке! Как же понять ему тогда, что в котле варится?

Мартышки окружили Мефистофеля со всех сторон, усадили в кресло, дали в руки метлу и стали сдувать пылинки с него, кланялись почтительно и трещали, не умолкая, так что Мефистофель едва слышал Фауста, который добрался до ведьминского зеркала и увидел в нем дивной красоты женский образ.

— Я никогда такой красоты не видел! — говорил Фауст громко, словно хотел докричаться сквозь туманное стекло. — Я влюбился!

— Еще бы не влюбиться в такую красавицу! — густым басом проговорил Мефистофель. — Не зря же создатель шесть дней возился с этим светом! Вот и порядочное кое-что создал! — Черт помахал своей метлой и сказал важным голосом: — Дай срок, такую красавицу тебе подберем, что будешь визжать от счастья!

Обезьянки скакали вокруг Мефистофеля, хлопотали, всячески пытаясь оказать почет, и черт развалился на своем сиденье, держа метелку как скипетр:

— Чем я не царь ? Чем не владыка всего сущего и несущего на земле? — весело похохатывал Мефистофель.

Мартышка-мама бросила свою поварешку и с криком: «Царь! Царь!» — побежала искать корону. Она выгребла ее из старого хламья, и подскочил папаша-мартышка. Обеими руками он тоже вцепился в корону, одновременно пытаясь кланяться и стоять обязательно лицом к Мефистофелю. С дикими прыжками и визгами обезьяны хотели возложить корону на чертову голову, но дернули неловко, и она с хрустом разломилась на куски.

— Склеить ее надо! И непременно потом и кровью, как все царства склеены на земле! — завопили мартышки и запрыгали с кусками короны в лапках.

— Мы — поэты! Мы сейчас стихи слагать будем! — голосил мартышка-папа.

— У нас даже мысли появились! — вторила ему мартышка-мама, перескакивая через своих вездесущих детей.

И тут папаша схватил ее, заломил ей хвост набок с явным намерением совершить нечто предельно неприличное в обществе, так что даже Мефистофель поморщился:

— В откровенности вашей поэзии не откажешь!

Фауст оторвался от зеркала и попросил:

— Пойдем отсюда, а?!

Мефистофель не успел ответить: в котле булькнуло, огромный шмат пены бросился через край и расползся по угольям, испаряясь и тут же превращаясь в сотни самых разнообразных лиц, мордочек, харь и рож, которые, не успев даже приобрести выражение, срывались по направлению к черному зеву трубы. Все эти, с воем взлетающие от огня лица, устроили в трубе необычайную давку, в которой вдруг обозначилось встречное движение, и с криками: «Проклятые сволочи! Свиньи!» — явилась ведьма.

— Кто такие? Как смели переступить порог? — заорала она на Фауста и Мефистофеля. — Огнем спалю!

Ведьма цапнула поварешку, сунула ее в котел и обдала огненным веером Фауста, причем немало досталось и Мефистофелю.

Мефистофель вскочил, Мефистофель даже непристойно заскулил от неожиданности, он ухватил метлу за комель и давай молотить горшки с пузырьками. Горшки звонко лопались и разлетались в разные стороны, а пузыречки оседали, вздыхая, и разноцветие их немедленно превращалось в кровь.

— Не узнала, старая уродина! — орал Мефистофель. — Скелет скрипучий!

Ведьма в ужасе села на пол и вскинула руки, прося прощения, но Мефистофель не унимался.

— Мой камзол красный не признать, петушиное перо не признать! Все тут разнесу и с тобой покончу!

— Царь, царь! Господин мой! — заныла ведьма так жалобно, что даже испуганные обезьянки взрыднули. — Костяной ножки у вас не видно, копытца то есть. Воронят молодых с вами нет. Как узнать?

Мефистофель отшвырнул метлу и сел в кресло, смиряя гнев.

— На этот раз ты легко отделалась! Ведь мы и в самом деле давно не виделись. — Черт взмахнул руками, и обезьянки тут же подставили головы под его ладони. — А что касается копыта... Культура во всем белом свете и черта тронула. Не пристало сегодня являться в рогах да копытах и с хвостом. Я даже фальшивую ляжку себе приделал по последней моде.

— С ума сойду от радости! Сам сатана пожаловал! — кричала ведьма и всплескивала руками.

— Нет, нет ! Никакой я теперь не сатана! Слишком нашумело имечко! Зови меня теперь, бабка, господин барон. Я теперь кавалер не хуже других — благородных кровей и даже с гербом! — Черт сделал кукиш и покрутил им в воздухе. — Хорош гербок?

— В вашем духе и герб! — ласково улыбаясь, говорила ведьма.

Мефистофель повернулся к Фаусту и оскалил свою неунывающую красную пасть.

— Вот как с ведьмами-то надо, дружок! Вот что им, ведьмам-то, по душе!

— Чем могу служить? — спросила бабка.

Мефистофель перестал смеяться и вполне серьезно сказал:

— Есть у тебя напиточек древний? Тот, что с годами забористей?

Бабка закивала, уразумев, о чем речь. — Есть! И даже без запаха!

— Она подошла к Мефистофелю и на ухо ему прошептала: — Только не выдержит твой дружок! Он и часа не протянет после стакана!

— Не умничай, — пальцем погрозил Мефистофель. — Это добрый друг, и ничего с ним не случится. Давай, черти круг, говори слова, и тащи сюда чашку!

И ведьма принялась хлопотать. Мартышки притащили мел, бабка на полу начертила круг, стала ставить туда склянки, которые не сказать чтобы звякали, но заполняли пространство нежной музыкой. Мартышка-папа откуда-то вытащил факелы и роздал их детишкам-мартышкам, которые с полной серьезностью встали кругом, причем факелы страшно коптили. По манию ведьминой руки как бы из небытия явилась кафедра, и на кафедру была возложена книга.

— Подойди! — махнула ведьма Фаусту костлявой рукой, но тот смотрел с отвращением.

— Зачем комедия? — повернулся к Мефистофелю Фауст. — Я все это знаю! Глупости все это!

— Как тяжко с вами, с учеными мужами! — завздыхал черт. — Ну удружи бабушке! Она ведь тоже в своем роде доктор, и, как все доктора, блюдет ритуал.

Мефистофель взял Фауста за руку и поставил в круг.

Ведьма раскрыла книгу и принялась бормотать:

— Из единицы сотвори десятку, двойку — по боку, туда же и тройку...

— Спятила бабушка! — прошептал Фауст Мефистофелю.

— А у нее вся книга такая. — Черт подмигнул: потерпи, мол! — В этой книге ни умнику, ни дураку — никому нельзя разобраться! — Мефистофель помолчал, а потом прошептал: — Да ведь и всегда так было и есть! Посчитают на пальцах до трех и выдают чушь за истину. Во всякой церкви из одного творят троицу, из троицы — одного! Ведь люди... лишь бы болтнуть! Над смыслом никто башку не ломает!

Ведьма читала дальше про науки, которые покоряют мир, а Фауст ругался, на чем свет, никак не желал подчиниться обряду.

— Ну довольно! — сказал Мефистофель. — Где твое зелье?

Ведьма налила полную чашку и подала Фаусту, беспрестанно повторяя заклинания, кланяясь, покачивая головой и причмокивая. Фауст поднес питье к губам, и его дыхание отметнуло огонь.

— Пей! — грозно сказал Мефистофель. — С чертом на «ты», а перед огнем дрожишь!?

Фауст выпил, и ведьма вывела его из круга. — Теперь живо в путь! — заторопился Мефистофель. — Тебе пропотеть нужно. Разогнать по телу бальзам!

— На пользу чтобы пошло, на пользу! — с поклоном бормотала ведьма и заискивающе улыбалась снизу.

Мефистофель сделался величественен и грозен, так что мартышки, глядя на него, тряслись от страха.

— Дай-ка, я в зеркало еще разок гляну, — сделал движение Фауст, но Мефистофель не пустил его:

— Подумаешь, Елену Прекрасную увидел! Как силы в тебе взыграют, любая бабенка будет тебе Елена!

Мефистофель взял доктора за руку, и Фауст вынужден был бежать за ним вслед.

Встреча

Несоразмерную своему существу легкость ощущал, проходя по улице, доктор Фауст. Он поглядывал на руки, с которых исчезли кислотные ожоги, трогал этими руками лоб, где не было больше морщин, и не мог отделаться от чисто женского и потому, казалось, постыдного ощущения радости по поводу столь незначительному. Не сутулилась больше спина, и не нужно было превозмогать постоянную боль в пояснице. Зубов теперь стало во рту полно. В ворковании птиц уши слышали любовную страсть, а глазу отличителен стал озорной зеленый задор листвы. Фауст был тот же, и мысли его были те же, но в теле такие гуляли силы, что неловко было думать ни о чем, кроме них. Эта перемена еще недавно могла бы насторожить и, может быть, даже напугать доктора, но сегодня, в яркий весенний день, невозможно было не подчиниться этим силам и не жить по их законам и правилам.

Пока Мефистофель подслушивал в церкви исповеди, Фауст гулял по солнечной стороне улицы, а навстречу ему от заутрени шел народ. Одна девушка отстала от всех, и Фауста как бы толкнуло к ней — то ли озорство, забытое совсем, молодое! — а может быть, девушка привлекла скромным видом, некой потупленностью, которой противоречила ее гордая молодая стать.

— Не позволит ли прекрасная госпожа проводить себя? — изогнулся Фауст в изящном поклоне. Он и сам удивился собственному проворству.

— Я не госпожа и я не прекрасна , - быстро ответила девушка, — и до дома дойду сама.

Она сделала шаг в сторону и хотела, видно, пройти, не поднимая глаз, но в последний момент подняла их, и ясная спокойная мысль уверенно овладела Фаустом. Он даже оробел перед мощью ее, неотвратимостью для себя. Все, бывшее до этого мгновения сложным, оказалось донельзя простым и очевидным: ему просто необходимо постоянно видеть это лицо и слышать этот голос, и больше ничего ему на свете не нужно, кроме этого голоса и этих глаз.

Словно из-под земли вывернулся Мефистофель, и Фауст набросился на него:

— Раздобудь мне девчонку!

— Какую? — опешил Мефистофель.

— Вот только что мимо прошла.

— Маргариту? — осклабился черт. — Или, если ласково, Гретхен! — Мефистофель посмотрел ей вслед и отрицательно покачал головой. — Никак не возможно! Она только что от исповеди. На ней никакого греха. Ей и у попа-то делать нечего было. Я слышал исповедь. Со скуки спятишь!

— Не младенец же она! Четырнадцать ей минуло, видать, давно!

Фауст был нетерпелив. Ему только сейчас по-настоящему захотелось, чтобы черт употребил свою силу, но Мефистофель, как назло, медлил.

— Заправский совратитель из тебя получился! — разворчался черт. — Все тебе сразу вынь да положь! Нельзя так!

Фауст рассвирепел. — Ты меня учить будешь?! Ну так знай: если я сегодня же не обниму ее, то в полночь наш договор расторгнут!

— Сегодня?! — полуспросил-полувоскликнул Мефистофель. — Да тут недели две провозишься, чтобы только придраться!

Злым смехом захохотал Фауст.

— Будь у меня покоя хоть на семь часов, я бы сам дело сладил, без чертовой помощи!

— Вы, пардон, француза из себя корчите! — перешел на «вы» Мефистофель. — Поухаживать да попереживать — вот где главное удовольствие!

— У меня и без того аппетит мощный.

— Ну а теперь без шуток, — голос Мефистофеля сделался строг и в нем послышались отдаленные громы. — Девчонку эту с лета не взять. Тут хитрость нужна.

— Платочек-то хоть какой утащить можно? — смирился Фауст. — А то и заглянуть в ее светелку.

— Чтоб ты знал, как я служу тебе, — сказал Мефистофель, — сегодня же свожу тебя в ее комнату.

— И я увидеть ее смогу? — вспыхнул Фауст.

— Нет! Она к соседке пойдет, а ты там помечтаешь.

Фауст улыбнулся умиротворенно, но потом спохватился:

— Постой! А подарок как же?

— Вот это да! Сразу и подарки! — Мефистофель стал похож на ворчуна-старичка. — Ладно, будут тебе подарки. Проведаю старые склады, так и быть.

Ларец

Комната Маргариты была мала и скромна: закрытая занавеской кровать, столик у окошка, старый платяной шкаф. У кровати стояло кожаное кресло, приобретенное в давние времена дедом или прадедом — Маргарита точно не знала. Речной песок на земляном полу был посыпан узорами. Все было просто и бедно, но бедность не казалась убогой, а простота не лишена была вкуса.

Маргарита укладывала крестом косы на голове, открывала шкаф, брала чепчик, в зеркало смотрелась, но ничего не видела, и все делала без мысли и желания делать. Одно лицо постоянно было перед глазами, один голос неотступно звучал в ушах. «Кто этот господин? — думала Маргарита. — Он не простой человек. Простой разве дерзнет на улице заговаривать? Должно быть, он кровей благородных, из богатого дома.»

Маргарита взяла вышиванье и пошла к Марте, соседке. Они часто рукодельничали по вечерам.

Стоило ей уйти, как явился Фауст, а с ним, как тень, Мефистофель. Черт мгновенно открыл дверь, словно и не было на ней никакого замка, и удивился порядку и чистоте.

— Не у каждой девицы так хорошо!

— Шел бы ты, а? — попросил Фауст, и Мефистофель немедленно удалился.

За окном смеркалось. В наступающей темноте предметы теряли очертания и как бы приоткрывали тайны. Фауст смотрел на стол, на котором лежала расшитая скатерть, на песочные узоры на земляном полу, и пытался представить себе, как вырастала здесь Гретхен, как бегала она девочкой по этому полу, вокруг этого кресла, на котором восседал ее бородатый предок. Фауст уселся в кресло, откинул полог кровати, и новые чувства громоздились в душе — то ли страхи, то ли восторги, но вдруг душой осознался огромный стыд: он здесь, в святая святых! «Зачем ты пришел сюда, бедный Фауст!? Что ты здесь ищешь?» Явись сюда сейчас Маргарита, казалось ему, он падет перед ней на колени!

В комнату вбежал Мефистофель:

— Уходить пора. Она возвращается!

— Прочь, прочь отсюда, — горячо заговорил Фауст, я больше никогда сюда не вернусь!

— А я ларец принес, — весело сообщил Мефистофель. — Смотри, какой тяжелый! Вот в шкафчик-то мы его и поставим! А там, глядишь, и своего добьемся! Детки любят игрушки, а где игрушки — там игры!

— Не знаю, нужно ли это, — неуверенно прошептал Фауст.

— Какие разговоры! — Мефистофель почти кричал от возмущения. — Себе, что ли, оставить желаете? Да вы и на скрягу не похожи! — Черт болтал, а сам тем временем совал ларчик в шкаф. — Я тут стараюсь, понимаешь, тружусь... — Мефистофель закрыл шкаф на ключ, который выловил из воздуха, и тут же в воздух сунул его, как в карман. — А теперь бежим!

Фауст еле двигался, плохо было Фаусту, стыдно.

— Как на лекцию ползешь, — ворчал Мефистофель. — Словно метафизикой да физикой нагрузился!

Едва они скрылись во тьме, как с лампой в руке пришла Маргарита, и чуть не задохнулась: душно ей показалось в каморке. Она открыла окошко, и вдруг почувствовала, как к ней подбирается страх. «Поскорее бы мама вернулась!» — думала Маргарита, и, чтобы отвлечься от мыслей, стала петь песню о короле, которому любимая, умирая, подарила кубок, и король не расставался с кубком всю жизнь. Но когда пришла пора умирать самому, он роздал наследникам все города, все богатства своего королевства, лишь кубок король не отдал никому. Он собрал своих рыцарей в замке над морем на прощальный пир, выпил из кубка и бросил его в волну. Кубок наполнился морем и пошел ко дну, а король в тот же миг закрыл навсегда глаза.

Маргарита пела свою грустную песенку, снимала одежду, складывала ее, потом распахнула шкаф и — ах! — увидела ларец!

«Откуда он? — думала Маргарита. — Уж не маменька ли взяла с кого залог?» Она увидела на ленточке ключик, открыла ларец и обмерла: такое богатство! — цепи, кольца, броши, серьги, перстни всех возможных цветов! — руки сами потянулись к драгоценностям, Маргарита примерила то и это и увидела в зеркале, как она хороша. «Чье же это? — думала Маргарита. — Богатым быть не так уж и плохо. А мы бедные, бедные.»

На другой день Мефистофель говорил Фаусту:

— Ты только представь себе! Явилась мамаша твоей красавицы и весь ларец отнесла попу, мол, неправедное богатство!

— И что поп?

— Все сгреб и не сказал спасибо: в раю жди награды!

— А Гретхен?

— Горюет да гадает, чей был подарок.

— Нельзя ли ее новым порадовать? — Фауст смотрел просительно, и даже руку свою положил на чертову лапу.

«Любви ради вы и луну с неба стащить готовы», — ворчал черт про себя, а вслух произнес:

— Все исполню, что господину будет угодно!

Марта

Горевала Марта по мужу и плакала, ночами долгими глядела во тьму — убивалась. Ветер стукнет в ставню — вздрагивала, ребенок закричит на улице — обмирала. В каждого прохожего вглядывалась: не несет ли весть?

Не было от мужа вестей.

Много лет назад ушел муж. Детки выросли, в люди подались, а его все нет! Хоть бы слово про смерть его пришло, все бы легче, все отпустило бы!

Марта встала пораньше, за водой еще не ходила, а в дверь — тук-тук!

— Можно к вам, тетя Марта? Снова ларчик объявился в моем шкафу. Краше прежнего! — Маргарита прошла к столу, поставила ларец и открыла его ключом. — Вот какое богатство!

Марта села на стул, не могла стоять.

— Только матери — молчок! Опять все попу снесет! — сказала, еле скрывая зависть.

— А толку что?! — заплакала Маргарита. — Куда в том пойдешь? На улице не покрасуешься, в церковь не принарядишься!

Марта высыпала все на стол — золото, камни и серебро — даже в доме светлее стало.

— Ты ко мне ходи! Хоть в зеркале принцессой себя узришь! А то, глядишь, в сережках перламутровых пройдешься на праздник, потом и цепочку на шейку — мамке будет невдомек, словно ты вечно с цепочками да в сережках. Ну-ка примерь!

Маргарита браслеты нанизала на руки, жемчужную нить пустила по волосам, темные гранатовые ягоды прищипнула к ушам и такой встала перед зеркалом королевой, хоть сейчас на престол!

— Но кто же все это принес? — ломала голову Маргарита. — Нечисто дело здесь, тетя Марта, чует мое сердце!

— Тук-тук-тук! — опять постучали в дверь.

Марта драгоценности платком прикрыла, побежала открывать, но прежде того в окошко взглянула, а там — господин.

Марта распахнула дверь, пригласила:

— Входите!

Вошел Мефистофель и раскланялся вежливо:

— Простите, не вовремя я! Мне фрау Марта нужна. Фамилия — Швердтляйн. Да вы заняты, фрау, вон какая у вас госпожа! — кивнул черт головой на разнаряженную Маргариту. — Я зайду к вам после обеда!

Марта рассмеялась:

— Слышишь, соседка, ты у нас госпожа!

Маргарита смутилась, покраснела, стала украшения с себя срывать:

— Да нет же! Бедные мы! А это все не мое!

Мефистофель почтительно склонил голову:

— Да разве в украшениях дело?! Стать у вас благородная! Взгляд — царский! И вообще я рад, что могу остаться, — неожиданно выпалил Мефистофель, окатывая Марту таким восхищенным взглядом, словно слова его относились к ней, а не к Маргарите.

Марта ответила гостю улыбкой.

— Что новенького желаете вы нам сказать?

— Ах, рад бы обрадовать, да вынужден огорчить! — сделал Мефистофель кислую мину. — Муженек ваш, простите, мертв, и на мне лежит печальная обязанность передать вам его последний поклон.

Вскрикнула Марта, закусила губу, залилась слезами:

— Я этого не переживу!

Маргарита бросилась ее утешать, слезы горькие утирать платком.

— Я готов рассказать сию печальную повесть, — старомодно и скучно провозгласил Мефистофель, но Маргарита махнула ему, чтоб молчал.

— Лучше совсем никогда не любить, чем такое услышать! — прошептала Маргарита. — Я бы тут же от горя и умерла!

— В радости нередко бывает боль, и иная боль — не без радости! — громко философствовал Мефистофель.

— Расскажите же мне, расскажите, как это было! — сквозь рыдания проговорила Марта.

Мефистофель сложил руки домиком, как обычно делают монахи, и торжественно произнес:

— Он в Падуе похоронен, на кладбище монастыря Святого Антония. Место благопрекрасно, но постель — холодна!

— Да, да, да, — вздыхала Марта, утирая слезы. — И что же он мне послал?

Марта опустила руку на стол, как бы показывая гостю, куда положить посылку.

— Послал... Да, послал! — охотно кивнул головой Мефистофель. — Послал он вам, уважаемая, большую просьбу: отслужить по нем три сотни панихид. Вот такие дела.

— И все?

— И все, — как эхо повторил гость и сделал такие честные глаза, словно не только он никогда не врал, но и все в его роду до пятого колена были образчиком честности. — Ваш муж был не расточитель, не мот, но много чего перенес.

— Я помолюсь за этого несчастного человека! — всплакнула Маргарита. — Как жаль мне его! Как жаль!

— А вам хоть сейчас можно замуж! — неожиданно и некстати объявил гость Маргарите.

Маргарита отпрянула в удивлении и смущенно произнесла: — Нет, мне рано!

— Какой рано? — почти весело горланил Мефистофель. — Для любого ухажера ведь это дар небес — такое нечто держать в руках! — и снова гость говорил, обращаясь к Гретхен, но как бы и к Марте, Гретхен — звук слов, а Марте — смысл.

— У нас так не принято, — вежливо выговорила Маргарита, отстраняясь от пылких слов, но гость как будто не слышал:

— Принято, не принято! Но бывает!

— Вы однако расскажите про мужа, — мягко, но твердо вмешалась Марта.

— Я был при его смертном одре, — тем же голосом, без перехода, сообщил Мефистофель. — Умирал он на соломе, почти в навозе, но во Христе. Все говорил: ах, если бы супруженька моя простила мне все грехи! Зачем я ее покинул?

— Да простила я все давно! -отозвалась Марта.

— «Но она еще грешнее меня», — прежним тоном продолжал Мефистофель.

— Он врал! — визгнула Марта. — Так врать на краю могилы!

Но гость гнал рассказ дальше без остановки:

— Когда плыл ваш супруг с Мальты на корабле, повстречалась им турецкая фелука с богатствами султана. Турок перебили тогда, а вашему супругу, уважаемая, перепал за храбрость немалый куш.

— Ну и где же денежки, где? — вздрогнула Марта.

— Да вот где?! — удивился черт и развел руками, словно в растерянности, но тут же нашелся и бросился отвечать. — В Неаполе приютила его девица, и так он мучился, страдалец, что денежки прокутил! Вот такие дела, если уж всю правду начистоту! — решительно заключил Мефистофель. — Мой вам добрый совет: с годик траур поносите, а там... забудьте вы о нем поскорей и поищите себе нового муженька!

— Мефистофель распрямился — грудь колесом! — всем видом своим показал, что хоть сейчас непрочь стать мужем Марты.

От такого поворота Марта раскрыла рот. Язык ее говорил о том, что второго подобного мужа ей не сыскать, хоть он, поганец, любил чужое вино, чужих жен и чужие страны, в глазах же сияло: сыскать, сыскать, сыскать! — и руки тянулись к черту, да так решительно, что Мефистофель посторонился и снова обратился к Маргарите:

— А ваши сердечные дела каковы?

— Что вы имеете в виду? — осторожно молвила Маргарита.

— Невинное дитя! Деточка невинная! — ласково повторил Мефистофель и поднялся. — Мне пора!

— Постойте! — остановила его Марта. — Мне же свидетельство нужно, что супруга нет в живых! Да и в газете неплохо бы о том прочитать!

— Двоих-то свидетелей, думаю, довольно будет? — спросил гость. — У меня тут дружок есть. Мы вместе можем свидетельствовать перед судьей. Я приведу сюда приятеля моего.

— Сделайте милость! — попросила Марта.

— А вы будете здесь? — обратился черт к Маргарите. — Мой приятель — парень бравый и ухажер отменный! Он много путешествовал.

— Я краснеть перед ним буду, — молвила Маргарита смущенно.

— Ни перед одним из мощных мира сего не след вам краснеть, деточка, — произнес Мефистофель с некой проникновенной серьезностью.

— Все, все! Решено! Мы вечером ждем вас вот здесь, под окнами, в моем саду! — решительно заключила разговор Марта.

Черт пулей вылетел на улицу, где ждал его в нетерпении Фауст.

— Что? Как? Говори!

— Все в порядке! — орал Мефистофель. — Гретхен, считайте, ваша!

— Как так? — Фауст сверкал глазами.

— А так! Сегодня ввечеру мы идем к ее соседке. Вот проходимка, каких не сыщешь! Самого черта непрочь подцепить! — Мефистофель хлопнул ладонью о ладонь. — Но кое-что сделать нужно.

— Я готов! — Фауст и вправду готов был на все.

Черт скорчил скептическую гримасу и полувопросительно, как бы испытывая собеседника, произнес:

— Дело простое. Нам нужно свидетельствовать, что останки ее почтенного муженька покоятся в Падуе, в местах освященных!

— Черт возвел очи горе, словно проводил взглядом отлетевшую душу.

— Так что же теперь? В Падую мчаться?

— Это еще зачем? Тоже мне святая наивность! — Мефистофель даже осерчал. — Подашь свидетельство, и все дела! А что там на самом деле, нам ни к чему!

Черт говорил громко, но Фауст его не слышал.

— Не годится такой план, не годится!

— Ах ты, святоша! — орал Мефистофель. — Словно впервые врать предстоит Вашему Почтенству! Припомни-ка, дружок, как славно вралось о Боге, о Вселенной, что там и как движется на Земле, про мысли людские, про чувства людские. Да с какой силой, да с каким сверканием глаз! — Черт в досаде ногой топнул. — А ведь если поближе рассмотреть, если порыться в этом деле поглубже... на много ли больше вы о том осведомлены, господин доктор, чем о жизни и смерти господина Швердтляйна?! — голос Мефистофеля превратился во время речи в визжащий шепот.

— Болтун ты и софист! — сказал Фауст.

— Вот, вот! И крыть нечем! А завтра будешь Гретхен дурачить, про любовь свою страстную будешь врать.

— От чистого сердца буду! — весело сказал Фауст.

— И про вечную любовь будешь твердить? И про вечную верность? — ужаснулся черт.

Фауст повернулся к черту лицом и спросил серьезно и тихо:

— Так разве я лгу, когда все внутри у меня мучается, мечется, я имени морю этому не могу сыскать, я все смыслы перерыл-перещупал, высокие и высочайшие слова провспоминал, во все бесконечное-вечное заглянул. Неужели это бесовская ложь?!

— Но прав я, прав! — стоял на своем Мефистофель. Фауст тряхнул головой, словно попытался выйти из того состояния, в которое загнал себя собственной речью.

— Знаешь, у кого язык подвешен, тот и прав. Мне прискучила болтовня. Будь ты прав, коли для дела нужно.

Сад

Солнце клонилось к закату, а Фауст думал, что вечер никогда не наступит: так не терпелось увидеть ее, так хотелось руку ее взять в свою, в голос вслушаться и прошептать единственное слово, которым жива душа: люблю! Фауст почти бежал к Марте, и даже скорый на ногу Мефистофель едва за ним поспевал.

Одного и другого за калиткой ждали. Мефистофель представил Фауста Марте, а потом — Маргарите. Ее до безумия милым глазам потупленным, ее щекам рдеющим, рукам от волнения дрожащим представлен был Фауст. И как себе он казался груб, неотесан, неловок! И как она себе казалась неловка и неуместна в близости столь замечательного, много повидавшего человека!

— Верно из жалости вы со мной любезны! Вы так воспитаны, и так вам привычно. — Слова Маргариты были едва слышны. — И что вам, многоопытному, моя скудная речь?

Фауст взял ее руку в свою и чуть не задохнулся от подкатившего к самому горлу чувства.

— Взгляд твой, слово твое богаче всей мудрости мира! — И поцеловал ее руку.

Маргарита вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, она выдернула руку и спрятала за спину. Движение ее было таким неожиданно детским, что Фауст радостно засмеялся.

— Боже мой, чего я только этими руками не делаю! Маменька строга и любит порядок! — сказала Маргарита и пошла по дорожке в сад.

Деревья сада раскрывали перед ними темные ветви, хранили от солнечных лучей и от посторонних глаз, в лепет листьев вкрадывались слова, предназначенные единственной на свете душе.

И тут же, под теми же деревьями, крепко вцепилась в черта Марта, и влекла его по садовой тропке так уверенно, словно это и была уже новая жизненная тропа.

— Так значит ездить вам приходится без конца? — Марта пыталась сбоку заглянуть в лицо Мефистофеля, но никак не могла ничего обстоятельно рассмотреть — то тень, то свет, то ветер, то ветка.

— Дела, понимаете ли. Вот и мотаемся бесконечно.

Марта вздохнула, головой покачала.

— А ну как помирать пора придет, холостым-то тяжко небось болеть?

— Думаю, что не сладко,- уныло мямлил Мефистофель.

— Мой вам совет: к берегу прибиваться!

А в саду кипела вовсю листва, запахи цветения и запахи тления, смешиваясь, тревожили душу.

— Так вы, значит, и живете: нынче — здесь, завтра — там, — говорила Фаусту Маргарита. — Ваше общество — народ просвещенный, не мне чета!

Фауст вспомнил свое недавнее университетское окружение, профессоров-докторов — надутых и важных, и засмеялся:

— Поверь мне, дивная, в любой премудрости чаще всего — суета и недомыслие.

— Как так? — спросила Маргарита, и недоверие неискушенного человека слышно было в этом вопросе.

Фауст посмотрел в ее глаза, в эту чистую голубизну, как будто взятую с первозданного неба, и пробормотал, так что Маргарита еле расслышала:

— Простота ни ценности своей не знает, ни святости. Не ведомо ей, что смирение, покорность — вот то лучшее, что дано человеку природой.

Маргарита помолчала, посмотрела на Фауста снизу вверх и так же произнесла полувслух-полушепотом:

— Если вы хоть миг подумаете обо мне, я век про вас думать буду.

И словно решилось все для нее. Ясно стало, просто стало: жить, любить и дышать.

Фауст не расслышал еще этой решимости, а если бы и расслышал, вряд ли поверил бы в своей новоявленной робости.

— Вы часто бываете одна? — спросил он Маргариту.

— Часто. У нас хоть и небольшое хозяйство, но дел хватает. Служанку держать — денег нет, вот я и хлопочу по дому. Мы не богаты, но все же и не хуже людей. Папа умер, после него дом остался и садик за городом. Брат в солдаты ушел, а сестричку-малышку прибрал Господь. Ох и видела я с ней горя, но я бы заново все перенесла, только бы ей жить, ведь она была как бы и не сестра мне, а дочь.

— Верно, ангел, как ты.

— Она уже после папиной смерти явилась на свет. Матушка совсем слегла с горя и долго не могла встать на ноги. Вот и пришлось мне сестричке матушку заменить: по ночам подниматься, поить, кормить. Так и росла на моих руках. Бывало, пикнет ночью, а я уже не сплю, песенку ей пою, а утром вставай ни свет, ни заря — пеленки нужно стирать, на базар бежать, кухарить. Так набегаешься, что ешь всласть и спишь без снов.

Солнце скатилось к самому горизонту и удало заглядывало под кроны деревьев. Листья были так веселы , словно ветер их щекотал, цветы умывались к ночи сладкими запахами, а птицы присаживались на ветки и с интересом прислушивались к тому, как Марта пытается морочить голову черту.

— Разве женщине, бедняжке, по силам исправить заядлого холостяка?

Мефистофель похохатывал, ведя Марту под руку. Он явно дурачил ее — исчезал в тени и снова появлялся на солнце, и Марте нравилась эта его игра — она и сама непрочь была исчезнуть, а потом появиться: тень — свет, тень — свет...

Восторги Мефистофеля слегка подпорчены были насмешкой.

— Попадись такая женщина, как, к примеру, вы... Отчего бы и не исправиться?

— А может вы мне так прямо и скажете: связано ваше сердце, или... свободно?

Мефистофель изобразил нечто вроде полупоклона и произнес полуискренне-полудурачась:

— Верная жена да своя крыша над головой, говорят, дороже золота.

— Я не про то, — настаивала Марта. — Может у вас привязанность где взаимная?

Мефистофель подумал немного, словно пытался вспомнить, какие там у него привязанности, и заявил по-солдатски кратко:

— Меня везде принимали любезно.

— Я хотела бы знать про сердечные привязанности ваши, — мягко, но настойчиво вела свою линию Марта. - Ах, с женщинами... — аж запрокинулся назад Мефистофель. — С женщинами нигде шутить не положено!

— Да не поняли вы меня!

— Очень жаль, очень жаль, — бормотал, исчезая в тени, Мефистофель. — Но одно мне яснее ясного: вы ко мне относитесь хорошо!

Солнце уходило совсем, исчезало, верхушка липы только сияла в его лучах, а яблони, сливы и вишни совсем уже скрыла тень. И чем больше становилось теней, темных углов, мрака, чем чаще ошибался взгляд, тем искреннее, точнее были слова.

— Ангел мой, ты меня сразу сегодня узнала, да? — говорил Маргарите Фауст.

Он шел рядом с ней по тропинке сада, то рукавом нечаянно задевая ее рукав, то рукой ненароком трогая ее руку.

— Вы же заметили, как я опустила глаза.

В голосе Маргариты нечаянно прозвенела радость, некая излишняя, может быть, откровенность, которая, впрочем, и Фаусту позволила приоткрыться.

— Я дерзок был тогда на улице, когда выходила ты из собора. Прости!

— Да... Нет... — не знала, что и сказать Маргарита. — Со мной никто еще так не осмеливался. Я все думала: кто может обо мне плохое сказать? Тем более, вот так, запросто, подойти и заговорить? Значит, заметил он во мне бесстыдство какое? И как я потом на себя злилась, что на вас не могла никак рассердиться!

— Любимая! — почти простонал Фауст, и руки его сами потянулись к Маргарите, чтобы ее обнять.

— Пустите-ка, — сказала она, и потянулась к цветку, мимо которого проходила.

— Это для букета? — спросил Фауст.

— Нет, игра такая.

— Какая? — встал на ее пути Фауст.

— Вы смеяться будете.

Маргарита стала срывать с цветка лепестки и что-то бормотала при этом.

— Что ты там говоришь?

— Любит, не любит... — полушепотом говорила Маргарита, и Фауст вдруг догадался, что она гадает о нем!

— Он меня любит! — сорвала последний лепесток Маргарита.

— Дитя мое, — выговорил Фауст со всей нежностью, на какую только был способен. — Пусть это слово цветка будет словом Божьим. Он любит тебя! Он тебя любит! — Фауст взял ее руки в свои и почувствовал, что Маргарита дрожит. — Не страшись, ангел мой! Этот взгляд и эта рука пусть скажут то, чего нельзя сказать словом: отдать себя и чувствовать блаженство, вечное блаженство! — Фауст увидел себя на границе бытия, на границе света и тьмы, жизни и смерти. — Отчаянием бы стала утрата блаженства, — сказал Фауст скорее себе самому, чем Маргарите, но та и не слышала его слов. Она вырвала из его рук свои руки и побежала во тьму сада.

Фауст на мгновение замер и тут же бросился вслед за ней.

Солнце скрылось, и Марта совсем уже не видела в темноте Мефистофеля. — Я предложила бы вам остаться здесь подольше, но соседи, знаете! Языки у всех злые. Как будто иного дела нет ни у кого: все только бы друг за другом подсматривать да вынюхивать. А где же, кстати, парочка наша?

— Туда, кажется, порхнули наши птички, — отозвался Мефистофель и сделал движение в сторону беседки.

— Влюбилась она в него, — произнесла Марта и бросила в темноту, на спутника, страстный взгляд.

— Он тоже ее полюбил. — Проговорил Мефистофель. — Таков уж ход вещей!

И из этой философской фразы ничего определенного не могла выудить для себя Марта. Она пошла вместе с Мефистофелем к садовой беседке, в которой Фауст целовал Маргариту, проводила гостей до калитки, а потом слушала, не слушая, Маргариту, которая никак не могла понять, что нашел такой замечательный, умный и вовсе не простой человек в ней — обычной, простой и необразованной девушке? Марта слушала все это, но не слышала. Думала о своем.

Разлука

Неделя прошла, вторая и третья, и однажды Фауст исчез. Маргарита ходила по саду до самой ночи, ждала, но Фауста не было и на следующий день, и на третий. К Марте тоже никто не явился, и только частые дождики топтали дорожки сада.

Целыми днями Маргарита сидела в своей каморке: пряла, грустила, и казалось ей, что все кончено, что никогда к ней не явится ее Генрих. Она писала имя его на полу песком, она на цветах гадала, тихую песенку пела — звала, заклинала вспомнить о ней, придти. Но верно важными были его дела и дальними оказались дороги. Только в ветре слышался его голос, только в облаке виделся его лик, может птица залетная приносила весть, но не ведом был Маргарите птичий язык.

Генрих и в самом деле был далеко.

Однажды среди ночи вдруг осозналось, что прав был Дух, явленный в Пасхальную ночь: вровень делам своим значится человек, вровень разумению ведомо ему божество. Чувство вины перед собой ощутил доктор Фауст. Он понял, что заблудился и отступил от высшего предназначения человека. Страшно стало Фаусту, горько, что попусту тратится жизнь, данная для дел, достойных Заветов Божьих. Его потянуло в горы — туда, к разломам земной коры, где нутром наружу выворочена земная твердь — там ближе казалась стихия Земного Духа и слышнее Духу человеческий голос.

Фауст карабкался по камням, брел по тропам, пил из ручьев и почти ничего не ел. Дальние дали открывались ему с обрывов, в страшные пропасти летели камни от ног, мрачные леса обступали со всех сторон. Он шел и славил Земного Духа за то, что дана ему, Фаусту, сила жить, за то, что дано ему, человеку, царство — великое царство Природы!

Это был не побег, но служение, казалось ему, и вместе с тем — осознание недюжинных своих сил. Не как отстраненный наблюдатель всматривался Фауст в Природу, но как живой участник, который сопереживает всему, что встретится на пути: птице, зверю и дереву, ловкой рыбке в прозрачной воде, мощному дубу, вывороченному с корнем прочь. Страшная буря застала его в горах: молния камни оплавляла своим огневым пестом, высокие ели падали навзничь, напрочь срубая сучья соседних елей. Фауст и не чаял уже выбраться: то ли дерево придавит, то ли камень сорвавшийся пришибет или ветром сдует в расщелину скал, в грязевой поток. Но вдруг обнаружилась пещера на его пути, и Фауст укрылся в ней, переждал бурю, и на рассвете смотрел, как поднимается над мокрым лесом туман, словно некий предмирный образ, знамение того, что было до леса, до гор и вообще до белого света. И тут Фауст вспомнил о Мефистофеле, который тоже ровесник мира.

— И за то тебе благодарение мое, Дух, что дан мне такой злой дерзкий спутник, который унижает меня и в ничто превращает твои дары! — тихо вымолвил Фауст и понял, что не слукавил от широты души, что и взаправду проникся всеохватностью и покорностью, и что без покорности невозможно пребыть всеохватным. Тут совсем рядом были ощущения божеские.

Фаусту страшно стало при мысли, до чего позволено ему дотянуться рукой. Но тут же смущал извечный изъян человеческой натуры: ничто не может человек признать совершенным!

Словно из-под земли вывернулся помянутый бес: не дал додумать и дочувствовать до конца.

— Не надоело? — уныло спросил Мефистофель. — Не все же по горам шататься да спать на камнях. Можно бы и новенького чего испытать.

Фауст смотрел на него оторопело:

— Делать тебе, что ли, нечего? Зачем ты за мной следишь?

— Уйду, если тебе угодно. — Проворчал Мефистофель. — Тоже мне подарочек — целыми днями на побегушках, и никакой благодарности!

— Он мне докучает, да еще благодарности требует! — начал было сердиться Фауст, но Мефистофель не дал ему говорить.

— Помолчал бы ты лучше! Если бы не я, не гулять тебе по белу свету! Ты бы сам себя в гроб вогнал своими выдумками. — Мефистофель окинул взглядом пещеру, мшистые камни, тоненький ручеек пробившихся сюда подземных вод. — Сидишь тут, как сыч! Весьма, впрочем, твой кабинет напоминает! Прочна в тебе докторская натура!

Фауст улыбнулся Мефистофелю почти ласково.

— Я силы в том черпаю, неужели не понятно? Завидно тебе должно быть!

— Еще бы не позавидовать! — Мефистофель даже хохотнул с издевкой. — На камнях полежать брюхом кверху, небо-землю руками пообнимать, боженькой себя вообразить, а там — поднатужиться и мир за шесть дней переделать! — Победные марши звучали в голосе черта. — Прямо скажу: наслаждение неземное! Вкусить такого, после чего в штанишках нечисто. Стыд сказать!

— Тьфу, мерзость! — сплюнул Фауст.

— Плюйся, плюйся, — махнул рукой Мефистофель. — Ушки слышать не хотят то, чего сердчишко жаждет! Позволено тебе поврать себе малость, но много тебе не выдержать. Опять нудить начнешь, тоской убиваться. — Черт презирал, а может быть и жалел Фауста. — Ты бы лучше о Гретхен вспомнил. Совсем извелась, бедняжка. То ты, как речка, готов утопить ее в страсти, а то... как вот эта дрянь. — Мефистофель кивнул на жалкую лужицу, набравшуюся между камнями.

— Ну и змей же ты! — покачал головой Фауст. — Я люблю ее.

— А ей кажется, что ты ее бросил.

Фауст вышел из пещеры на свет, оглядел лес, тревожной тучей припавший к склону горы, высокое небо, по которому бежали быстрые облака.

— Я — как поток, по камням стремящийся к бездне, — медленно сказал Фауст самому себе или Мефистофелю, ему было все едино. — А она выросла в тишине, в тесном своем мирке. Она — святая! — Фаусту стало по-настоящему страшно. Он вдруг с полной ясностью осознал, от чего бежал в эти горы и чего искал среди камней. Он искал смерти, чтобы спасти Гретхен, потому что вместе с ним она пойдет в ад. — Это судьба! — проговорил Фауст. — Это судьба, и никуда от нее не уйти! — Ему вдруг захотелось к ней, заглянуть в глаза, ее руки взять в свои. Покаяться может быть. — Чему быть, того не миновать! — сказал Фауст, и в голосе его было больше отчаянья, чем решимости.

— Держись, — подтолкнул его в бок Мефистофель. — Смелей давай! Нечего унывать! Ты и сам теперь вылитый черт. И поверь: ничего нет поганее отчаявшегося беса!

Мефистофель взял Фауста под руку, и оба мигом скрылись вдали.

Выбор

Вечерами сходились они в беседке, густо увитой тяжелой виноградной лозой. Зеленый мрак окружал влюбленных со всех сторон, и недоступны были они дождям и ветрам. Маргарита прибегала на миг, на часок, а Фауст, замирая, ждал, ждал и ждал, когда застучат по мощеной дорожке ее каблучки. Мефистофель тем временем дурачил голову Марте, а Марта преисполнялась надеждой на нового мужа, а потом снова отчаивалась в возможности окрутить простофилю, каким прикидывался черт.

Укорачивался день, все раньше садилось солнце, вечера становились длиннее, поцелуи — длиннее, тем жарче были объятия, чем студенее делались вечера. Фаусту не хотелось покидать Маргариту, Маргарите никак не хотелось оставлять Генриха, и они сидели, сцепив свои руки, очень занятые разговором, в котором менее всего значат слова.

Дождь однажды припустил такой сильный, что дорожки сада все превратились в реки, и капельки хлопались в них, поднимая домики пузырьков. Вот уже ни капель не видно стало, ни пузырьков, ни листьев дрожащих, ни мокрых стволов деревьев, и даже тучи совсем слились с наступившей тьмой. Маргарита взяла Фауста за руку и тихо спросила о том, о чем давно, видно, думала, но все не отваживалась спросить.

— Скажи мне, Генрих, только честно скажи, не лукавь. Для меня, да и вообще... это очень важно. Что ты о Боге думаешь, о религии? Человек ты добрый, но к религии что-то не очень...

Фауст засмеялся беззаботно и ласково.

— Тебя я люблю. А вера... пусть каждый верит, как ему хочется.

Маргарита не поддержала его беззаботный смех.

— Но верить-то... надо! — она как бы вжала последнее слово в руку Фауста.

— Надо? — дрогнула его рука.

— Я вот приметила, ты и в церковь не ходишь, к исповеди... Ты в Бога-то веришь ли?

Фауст прильнул к ней всем телом, и на ухо прошептал:

— Любовь моя! А кто может сказать: я верю! Священник разве... Но такой ответ — насмешка над вопрошающим.

— Значит ты не веришь. — Маргарита голосом это «не» подчеркнула.

Фауст почувствовал, как она напряглась, словно в этот миг решала для себя нечто жизненно важное.

— Да не дерзость ли сказать: верую! Или, наоборот: не верую! Кто возьмет на себя смелость сказать? Ведь все мы в Его руках! Он держит небо и землю, звезды небесные тоже в Его руках. Ты, я... и эта тайна, которая между нами... Это чувство... как угодно его назови: счастье, сердце, любовь, Бог! Все дело в чувстве, а имя... имя — это только звук да туман небесный.

Фауст говорил горячо, и Маргарита поглаживала его руку, как бы помогала ему говорить, как бы ждала от него убедительных слов, но не дождалась.

— Все правильно. В церкви то же говорят, только слова другие.

— Все люди то же говорят, каждый на своем языке. Чем мой язык хуже?

Отдаленный рокот раздался, и всполохи наступающих гроз осветили развалы туч . Фауст успел заметить, как бледна Маргарита, Маргарита увидела, как смущен и растерян Генрих. Она крепко сжала его руку, то ли притягивая, то ли отталкивая, и сама не знала, не решила еще сама.

— Говоришь правильно. А все как-то ты не христианин, — Гретхен заплакала от нерешительности: ей хотелось быть с ним, с таким умным, ласковым, сильным, ни на кого из людей совсем не похожим, но вместе с тем непохожесть эта пугала и казалась преступной, и чувство ее к нему, такое безмерно сильное, тоже казалось неестественным и преступным. — Знаешь, Генрих, мне страшно видеть тебя вместе с тем человеком.

— С каким, душа моя?

— С тем, который всегда с тобой. — Маргарита помолчала, не зная, говорить или не говорить дальше, но Фауст слегка подтолкнул ее, подбодрил. — Никого в жизни я не боялась, а его ... страшусь!

— Нечего его бояться, — голос Фауста дрогнул, и эта дрожь как бы уверила Маргариту в ее правоте.

— Во мне все заходится, когда его вижу. Вот знаешь, тебя я всегда хочу видеть, а его точно так же не хочу и... страшно. Бог меня прости! Все он мне проходимцем кажется, у которого — ни чести, ни совести. Вечно злой, как будто все на свете ненавидит и надо всем насмехается. Я даже тебя при нем как будто и не люблю, — сказала Гретхен почти шепотом и добавила одними губами, так что Генрих скорее кожей ощутил, чем услышал: — А это, милый мой, самое страшное!

Они помолчали, и дождик как будто притих, видно с силами собирался, чтобы зарядить на всю ночь.

— Пора мне, — сказала Маргарита.

Фауст прижал ладони ее к своим щекам.

— Все бы отдал, чтобы только не расставаться с тобой, обнимать тебя, грудь — в грудь, душа — в душу!

— Да я бы и не закрывала дверь, спи маменька чуть покрепче, — просто сказала Маргарита. — Если она нас застанет, я кажется тут же, на месте, и умру!

— Три капельки в чай из этого пузырька, и она ничего не услышит, — жарко проговорил Фауст и вдавил в руку Гретхен склянку.

— Ради тебя, милый, — пролепетала Гретхен в растерянности. — Но это ей не повредит?

— Разве могу я такое посоветовать? — удивился Фауст.

Маргарита замерла на миг, словно перед прыжком, словно перед последним решением, после которого уже не будет никакого выбора, и сказала:

— Ты — лучше всех. Некая сила заставляет меня быть послушной. Генрих, милый, я столько для тебя сделала, что ничего почти делать не остается.

Маргарита вырвалась из рук Фауста и побежала по мокрой дорожке прочь. Тихая молния, беспрестанно вспыхивая, освещала сад, словно небо, мигая, смотрело на Гретхен огненным взором.

Фауст почти плакал от счастья, тревоги и еще неизвестно от чего.

— Обезьяночка — тю-тю! — раздался в темноте голос черта, и вспышка молнии осветила Мефистофеля почти на том месте, где только что была Маргарита.

— Опять подслушивал?

Черт хохотнул, и в глазах его появился кошачий блеск.

— Хочешь подслушивай, хочешь — нет, а все смешно, как вам, господин доктор, Закон Божий преподавали. Мол, кто боженьке, тот и бабенке покорится.

— Она в Бога верит и меня потерять боится, вот и мучается, — сказал Фауст.

— Выдумки все это, — хохотал в ответ Мефистофель. — За нос тебя водят, а в тебе, женишок, чувственность разгулялась!

— Ах ты, дерьмо с огнем вперемежку, — взорвало Фауста, но черт по-прежнему веселился.

— В мордах, понимаешь ли, разбирается! В моем присутствии она молиться не может! Может быть она и о моем чертовстве догадается!?

Черт хохотал, сверкал глазами, пасть его раскрытая жутко красной была при всполохах молний. Фауст отвернулся и смотрел на небо, во тьму, ждал грозы.

— Сегодня ночью вас пустят в дом? — прошептал Мефистофель на ухо.

— Тебе что за дело? — вздрогнул Фауст.

— И я в том углядываю для себя приятность! — прошептал Мефистофель, и слова его заглушил гром.

Начиналась нешуточная гроза.

Сплетни

Маргарита сидела дома, не ходила почти никуда, даже за водой бегала раньше всех или позже всех, чтобы подруг не встречать, соседок не видеть, чтобы глазки дотошные не всматривались в нее, языки чтобы острые не болтали. Все казалось ей: губы целованные видны, щеки обласканные кричат о ее любви, глаза блестят, потому что ночами гуляет в них диво-страсть.

Сладко было скрывать любовь, страшно было ее таить.

Как-то поутру шла она от колодца и вдруг слышит:

— Гретхен, радость моя! Привет!

Оглянулась Маргарита и видит: Лизавета соседская хочет ее догнать.

— Здравствуй, Лизонька, как дела?

Лизавета догнала Гретхен, рядом пошла — большеголовая, некрасивая, еле переваливалась на ногах.

— У меня-то ничего, слава Богу! — с трудом справляясь с дыханием, заговорила Лизавета. — А вот Варвара... Ты ничего не слышала?

— Да я не хожу никуда. Где мне слышать?

— Допрыгалась девочка, доскакалась. Мне Сивилла сказывала: Варенька наша ест-пьет одна, а кормятся двое. Хи-хи! — Лизавета затрясла своей головой огромной и губы облизнула, словно скушала пирожок. — Беременна наша Варенька! Вот какие новости!

Гретхен покраснела, в сторону отвела глаза, не знала, что и ответить, но Лизавете не нужен был никакой ответ.

— А какую красавицу из себя строила! Парню на шею вешалась, да по танцам с ним бегала. И вино ведь пила, и подарки брала, не стеснялась ни капельки! Все одним кончается, все одним!

— Бедняжка! — еле слышно прошептала Маргарита, а Лизавета затрясла головой, глазами мелкими заморгала:

— Чего ты ее жалеешь! За нами вон как мамани следят! Помнишь, пряли по ночам? Ты не спишь, и маманя глаз с тебя не спускает. А этой все воля! Как чуть что — к миленькому летит. Где-нибудь на лавочке небось не скучали! А теперь — все! Расплата! — Лизавета аж присела от удовольствия. — Теперь она в церкви, перед всеми, в рубашке грешницы каяться будет, а мы послушаем, каково в красавицах-то гулять!

Маргарита остановилась, повернула к Лизавете свое лицо недоуменное:

— Но он-то не женится на ней разве?

— Нашла дурака! — пропела Лизавета, оттопырив губу. — Он себе получше кого найдет! Ищи его теперь свищи! Исчез, и следы просохли!

— Нехорошо это, — строго отсекла Маргарита, и отвернулась от Лизаветы.

Лизавета молчала, молчала, а потом, поняв, что не вышло с Гретхен посплетничать, проговорила злобно:

— Обычая, что ли, не знаешь? Хоть и женится теперь, ей парни венок порвут, а мы сечки под дверь насыплем, потому что — позор!

Лизавета дошла до дома своего и свернула, не попрощавшись.

«Господи! — думала Маргарита. — Давно ли и я такая была, тоже судила строго! А теперь вот он, грех! Черный-черный! Сладкий-сладкий!»

На другой день рано утром пошла Маргарита за город в садик свой и срывала дорогой цветы, чтобы вечером на обратном пути положить их у городской стены перед образом Матери Божьей Скорбящей. Плакала Маргарита, и слезы ее смешивались в цветочных чашках с росой. А вечером, когда заходящее солнце окрасило изваяние Матери Бога в багряный цвет, припала Маргарита к ее ногам, просила понять ее и простить, молила спасти от стыда и смерти.

Ничего не ответила Божья Мать, только плащ ее каменный был кровав.

Брат

Осень пришла и ушла. Не приметила Маргарита золотой листвы, отлетающих птиц, наступающих холодов. С тихой радостью провожала коротеющий день, длинной ночи ждала, замерев душой.

Однажды вечером подавала матери пить, хотела накапать капли в стакан, да послышался смех за плечом. Оглянулась — нет никого. Ненароком вылила почти весь пузырек.

Ночью под периной и в нетопленой комнате жарко. Вьюга за окном катала снежное колесо, то ли хохот там слышался, то ли плач. Задолго до света Генрих ушел. Маргарита за водой сбегала, обед принялась готовить. Вдруг тревожно стало: что-то матушка долго спит. Пошла посмотреть, а она мертва.

После похорон поползли по городу слухи. То ли Марта сболтнула, похваляясь будущим муженьком, а может Лизавета соседская чего пронюхала. Маргарита никуда не ходила и не ведала ни о чем. Как только поутру провожала Генриха, так сразу же начинала его поджидать. В каждом стуке ей слышался его шаг, в каждом шорохе чудилась его речь. Даже когда Генриха не было рядом, все казалось: он смотрит на нее сейчас, и сладко было об этом знать.

Маргарита не заметила даже, что совсем перестал захаживать Валентин, брат ее, который тут же, в городе, был в солдатах. А ведь он любил Гретхен, гордился ей, хвастал сестрой на солдатских пирах. Бывало, никто и молвить при нем не смей, что некая девица хороша. «Хороша-то она, может, и хороша, — допустит Валентин, — да вот есть у меня сестрица Маргарита, так та не только хороша, но еще и строга. Такой, как она, второй на свете нет». — Скажет, бывало, и замолчит, а солдатня неженатая вся кивает: «Истинное слово! Позавидовать можно тебе, Валентин!»

А что они, солдатики, судьбы государственные, видят? Девку корыстную — одну на всех, вдовицу жадную, которой все едино, кого привечать. Поэтому дороже всего солдату верность женская и чистота. И если нет таковой, пусть придуманной, пусть далекой, то служба не в службу и жизнь не в жизнь. Легче пулю в лоб, чем без веры службу тянуть.

По весне дошел дурной слух до брата. Затужил солдат, загоревал. Каждый, даже самый паршивый крысенок казарменный, зубы скалит: «Какова там Гретхен твоя? Скоро двинемся к ней всем полком, будешь дорогу показывать, Валентин!»

Сбежал ночью Валентин из казармы и побрел под сестрицыны окна — своими глазами увидеть, правду люди говорят или лгут.

С другого конца улицы мимо церкви шли в это время Фауст и Мефистофель. Фауст смотрел на лампадку под образом, видную с улицы сквозь окно, и жаловался черту, что на сердце тяжко, словно свет душевный одолевает тьма.

— Эк тебя проняло! — веселился черт. — А по мне так славная пора грядет, право слово! Мне веселей, чем коту, который держит путь на свидание у дымовой трубы. Ведь послезавтра Вальпургиева ночь! То-то повеселимся! То-то потешимся! Если уж не спать, так знать, чего ради!

Фауст всмотрелся во тьму за церковной оградой, и различил слабое мерцание средь могил.

— Не клад ли там?

— Клад, — подтвердил Мефистофель. — Можешь радоваться: талеров — целая куча. Я проверял.

— Что мне талеры, если там — ни кольца, ни браслета, — проворчал Фауст и звякнул шпагой по церковной ограде, словно ограда виновата, что клад не тот.

— Напрасно сердишься, — хохотал Мефистофель, — есть там нитка жемчуга, как на заказ!

— Неловко без подарка-то! — оправдывался Фауст.

— Иногда и бесплатно неплохо потешиться! — поддразнивал Мефистофель. — Ты посмотри, какие звезды, красота какая! — разорался черт на всю улицу. — А ну-ка, песенку споем твоей девочке вместо подарка! — Мефистофель вытянул вперед руки и выловил из воздуха цитру — деревянный ящичек с множеством жильных струн. — Ты девушкой пришла к нему, не девушкой ушла... — затянул было Мефистофель.

Но тут налетел на него разъяренный солдат. Это был Валентин.

— Чего орешь, мразь поганая, крысолов проклятый! К черту твой инструмент! — ударил Валентин кулаком по цитре, и она развалилась, благозвучно охнув. — Туда же и певца пошлю, к черту! — уточнил Валентин и выхватил шпагу.

— Шевелись, доктор! — крикнул черт Фаусту. — Где твоя железка? Коли его, не трусь!

Валентин нападал, но никак не мог уязвить Мефистофеля.

— Словно с самим дьяволом бьешься! — подосадовал Валентин. — Рука не слушается. Как не моя!

— Да коли же ты его! — орал Мефистофель Фаусту. — Чего медлишь?

Фауст ткнул шпагой в тьму. Солдат замер на миг и, падая, застонал.

— А теперь прочь отсюда, — подтолкнул черт Фауста. — Бежим! Поймают — засудят! Ведь уголовный суд именем Бога судит, и мне с ним не совладать!

Черт припустил вдоль по улице, и Фауст бросился вслед за ним, отшвырнув ногой путавшуюся цитру.

Первой услышала возню на улице Марта.

— На помощь, на помощь! — закричала она из окна.

Тут же Гретхен выглянула и закричала:

— Огня! Принесите скорей огня!

Выскочил сосед с фонарем, сторож церковный прибежал, поднялся крик.

— Кто он? — спросила из окна Маргарита.

Никак не могла она в фонарном мельтешении распознать: Фауст там лежит или его друг.

— Сын твоей матери, — презрительно бросил через плечо сосед, словно сын матери для Гретхен уже не брат.

— Боже всемогущий! Какая беда! — закусила губу Маргарита.

А тем временем сбегался народ, кто-то крикнул, что Валентин не убит, а лишь ранен. Гретхен выбежала, пала на колени, стала полотенцем лоб его утирать. Валентин очнулся, открыл глаза, Гретхен увидел и отвел ее руку бессильной своей рукой.

— Прочь от меня, гулящая!

— Брат мой, брат мой, что такое ты говоришь? — онемела Гретхен.

— Мне все едино не жить, — еле выдохнул Валентин, но потом как бы в последний бой свой бросился — собрался с силами, и голос его окреп. — Что случилось, то случилось, чему быть, того не миновать. Сегодня у тебя — один, завтра — второй, а там, глядишь, и десятый ... и тринадцатый... А потом к тебе весь город потянется. Порядочный человек даже близко к тебе не подойдет, распутница!

— К Богу лучше обратись, чем ругаться, — прервала Валентина Марта.

— А тебе, сводница, я бы ребра переломал, если б мог, — произнес Валентин со всей злостью, на какую только был способен.

Маргарита закрыла глаза, запрокинула голову и бормотала беспрестанно одно и то же:

— Муки адовы, муки адовы, адовы муки...

— В самое сердце ты меня, в самое сердце, — пробормотал Валентин и затих. Потом он снова открыл глаза, посмотрел мимо огней и склоненных лиц в звезды и еле слышно сказал: — Иду к Богу солдатом.

И все. И не стало брата.

На другой день была Гретхен в соборе, молилась и думала горькую думу о том, что нет на свете преступницы страшнее нее: мать убила, брата убила. Изваяния святых, казалось, отвращали от Гретхен лики, хор пел о страшном суде, и она видела себя подсудимой. Даже своды собора, чудилось Маргарите, ненавидят ее и желают истереть в прах. Гретхен ощущала себя в духоте и тьме, и нигде на свете не было для нее света и воздуха.

Вальпургиева ночь

За Мефистофелем и Фаустом никто не гнался: городские ворота заперты, а через вал ночью и черту не перебраться. Черт, однако, через вал перебрался и Фаусту помог не свалиться в ров. Когда рассвет на синеющем небе раздувал свой тлеющий костерок, они бодро шли по дороге в горы, минуя деревеньки и хуторки, и провожало их мычанье коров, лай собак, весеннее страстное токование птиц, сухой стук открываемых ставен — звуки начинающегося дня. Черт прихрамывал и, казалось, ему не хватало сил, а Фауст насмотреться не мог на округу — радовался деревьям, солнышку, людям. Когда они заходили в лес, когда ветром доносило запахи первых трав и совсем молодой листвы, Фауст словно обновлялся, словно воскресал для новой жизни и новых дел. Он думал о том, как почти год назад в такие же весенние дни появился пудель, и иначе пошла отсчитываться жизнь. «Не дотянул бы тот бедный доктор до сего дня, не явись ему тогда бес,» — думал Фауст, и нельзя было понять, щурится он на солнце или улыбка не сходит с его лица.

После полудня в природе обозначилось движение к одной цели: ветер, птицы, зайцы, улитки и муравьи — все стало двигаться в одну сторону. Даже тени норовили не от солнца упасть, а закосить вбок, словно Фаусту с Мефистофелем указывали путь.

Доктор и черт хотели прилечь на мох, отдохнуть, но никак невозможно было лежать, потому что общая тяга усиливалась, звала, тени словно бы отрываться начали от своих основ и парить, заполняя пространство. Хотелось идти, бежать, а лучше даже — лететь к той единственной цели, к которой стремились все.

Начиналась ночь, которую неизвестно почему зовут Вальпургиевой, хотя правильнее было бы назвать ее ночью Вальпурги или Вальпургиной ночью, если вообще в связи с бесовщиной уместен разговор о правильности.

Давным-давно, в восьмом веке, жила в немецкой области Франконии миссионерка из Англии, получившая прозвание Вальпурга, то есть чистая от бесовщины. Она была настоятельницей монастыря в Гейденгейме, боролась с язычеством и проповедовала слово Божье во всей округе. Видно крепко досаждала Вальпурга бесовскому племени, если честные христиане поминают ее имя первого мая, а ведьмы с бесами в ночь перед тем слетаются на гору Брокен, чтобы попрать всякую непорочность и чистоту.

— Далеко нам топать еще, — ворчал Мефистофель.

Он карабкался по камням, перебирался через буреломы и с наступлением темноты прихрамывал все больше и больше, словно замаялся вконец. А когда проходили Пустулю и Бедулю, две темные грязные деревеньки у подножия Брокена, Мефистофель предложил:

— А что, если мы тебе метлу добудем? Пусть в Пустуле — бедно, а в Бедуле — пусто, но метлы-то в них водятся? Прокатился бы ты, мил друг, на метле, а я бы себе козла раздобыл и ехал бы, ухватясь за рога. А то путь неблизкий!

— Ни к чему мне твоя метла — весело отвечал Фауст. — Весна! — Он вдохнул полной грудью хмельной воздух, в котором крепкий запах молодой березовой листвы смешивался с пряным запахом хвои, и кивнул на ручей, мощно ввинчивающий тело свое в каменный зев и отзывающийся далее грохотом водопада. — Столько силы кругом гуляет, что и я, кажись, полон сил. — Фауст нагнулся и поднял толстую палку. — Вот эта дубина мне лучше всякого помела.

Мефистофель поглядел на тусклый убогий месяц, который, как ни силился, не мог осветить округу, на черные елки, лепящиеся к склону горы, и скрипучим голосом произнес:

— А по мне, так лучше — зима: чтобы ветер покрепче, да мороз позабористей. — Черт оступился и выругался. — Тьма! Того гляди, шею свернешь или ногу сломаешь. Не знаешь, куда идти.

И тут голубовато-зеленым пламенем мелькнул блуждающий огонек, какие появляются порой в горах и на болотах в местах скопления газов. Огонек не в силах был ничего освещать, он только светился. Мефистофель обрадовался, Мефистофель руками всплеснул:

— Вот кто нам поможет! Вот кто нас доведет, куда надо!

Огонек мигнул, едва и вовсе не погас от растерянности и вдруг проговорил прерывающимся голосом:

— Я глубоко уважаю вас и надеюсь, что мне удастся преодолеть свою неустойчивую натуру, ведь движение таких объектов, как я, крайне неровное, я бы даже сказал: никуда не направленное.

— Вот возьму да задую тебя, чтобы людям не подражал, — густо проговорил Мефистофель. — Во имя черта, иди прямо, и все дела!

Огонек прочертил дугу в темном воздухе, что, видимо, означало поклон, и крайне вежливо ответил на грубую выходку черта:

— Вы тут, вероятно, хозяин, и я весь к вашим услугам. Но прошу учесть, что гора нынче сходит с ума, и, если вы решились идти за огнем блуждающим, не стремитесь следовать ему слишком точно.

Огонек сделал замысловатое зазывающее движение, и Фауст с Мефистофелем вдруг увидели, что шагнули в мир снов и волшебного вымысла. Не понять было, движутся они или нет, но деревья вдруг бросились забегать одно за другое, словно в салки играли, горы стали сморкаться каменными носами, кашлять пещерами, по их морщинистым ладоням побежали веселые водяные потоки, и брызги посыпались с неба шальным дождем. В пении воды звенели слова любви, безрассудной и страстной, слышались клики любви — как вершины жизни, восторга счастья, и эхо разносилось окрест, смутное, словно басни ушедших времен. Филин ухал во всю глотку, сойка с чибисом полетела вбок, а в кустах возилась целая прорва жизни — лягушки, мошки, червячки, комарики, жучки — тощенькие, толстенькие, косенькие, кривенькие, с крылышками и без, с усиками, ножками, с хвостиками и зубками. Корни деревьев, как мощные змеи, разрывали телом своим скальный грунт, и юлящий страх пронзал путника, ставящего ногу среди корней: так и кажется, что дернись этот коварный силок, и будешь пойман на вечные времена. Да еще деревья хватаются ветками, словно руками, да еще мыши летучие всех мастей пролетают с писком, а мыши полевые шарахаются стаями из-под ног, да мхи висящие, да светляки. Как не сбиться, не заплутать? Да еще рожа вдруг некая жуткая выглянет из-за ствола и дохнет в лицо смрадной вонью. Никто из обычного люда не проберется сквозь этот ад.

— Держись за меня! — крикнул Фаусту Мефистофель. — Тут в один миг пропадешь!

Фауст уцепился за полу черта и стал карабкаться на вершину горы.

— Как рассыплет сокровища царь богатств Маммон, то-то будет диво! — весело кричал Мефистофель.

В его голосе слышалось удальство, буйство. Видно было, как хотелось черту озорничать! Куда только подевалась его дневная усталость!

Когда выбрались они на вершину, Фауст ахнул, Фауста в дрожь бросило от восторга. Подземный огонь просвечивал горы, словно солнце ненастные облака, и взгляду возможно стало объять безмерную прорву нутра земли. Видно было, как вырывается белый пар, как газы взрываются, сотрясая округу, как дремлют скопления добела раскаленной материи земли, и золотыми жилами жара стремятся извергнуться на простор. Подземные ходы обнаружились, жилки, вбегающие в теснины, фонтаны дивных золотых искр взлетали под самые облака, нескромно высвечивая их розоватые брюшки. И вдруг вся огромная гора, каждый камешек ее и песчинка, все граниты, гранаты, алмазы, изумруды, топазы — все вдруг крикнуло миру светом, и от многоцветия хотелось плакать и петь.

Блуждающий огонек напрягся изо всех сил, чтобы не затеряться в общем сияющем ликовании, но тут же и расстался с жизнью без оханья и вздоха, ни чуточки не накоптив, так что никто этого события не заметил.

— Вот как царь Маммон осветил свои покои! — весело орал Мефистофель. И вдруг насторожился черт, поднял голову и встал в позу вождя, полководца, повелителя битв и спасителя наций, но величие его забавно портило шутовство, ощутимое в неестественно вздернутой голове и в деланно напряженных руках. — Гости летят сюда, гостей чую!

Примчался страшный вихрь, и Фауста едва не перевернуло в воздухе.

— Держись, — взревел Мефистофель. — Вот за скалу держись, а то унесет!

На лес клубами наваливался туман. Отчаянный треск слышался оттуда: переламывались и дробились в щепу вековечные ели. Очумелые сычи и совы с горящими глазами вымахивали из тумана прочь и вертели головами, не зная, куда смотреть, а вдогонку корневищами вверх выпрыгивали деревья, брызгая камнями и грязью. Грядет, казалось, некто огромный, и катит перед собой вал, который все без разбора сокрушает в прах.

Расхристанная звуковая рвань постепенно складывалась в песню. Слов ее пока не было слышно, а может быть, в ней и не было никаких особенных слов, просто имя черта повторялось на все лады, а поскольку у черта было очень много имен, вместе спетые, они казались шутовским, но могучим гимном.

— Ты слышишь голоса, слышишь, слышишь?! — ликовал Мефистофель и подталкивал Фауста, чтобы тот не зевал. — Вся гора заходится в песне. Вся! Во всю ее ширь и даль!

Гордостью исполнен был голос черта, даже счастье в нем слышалось, а бедный Фауст не чувствовал почти ничего. Он только смотрел и слушал, потому что никогда ничего подобного не видел и даже не знал, что такое бывает.

Мимо горы на ухватах, вилах и метлах вереницей тянулись ведьмы. Они толкались, задевали друг друга, оставляя царапины и синяки, некая молодка орала, что в давке родила прежде времени и потеряла ребенка, другая наивно спрашивала, куда все летят, и заявляла, что на палке летать опасно и неудобно. Она с завистью поглядывала на старую ведьмищу, которая устроилась на козле и удалым пердением оглашала гулкую местность.

— Господин Уриан! Господин Уриан! — раскрыв зубастые, беззубые и гнилозубые пасти, орали ведьмы Мефистофелю, и Фауст видел, как приосанился черт, как сладко ему было быть замеченным и привеченным одним из самых разлюбезных и незатертых имен.

Мефистофель поднял руку и каждую ведьму одаривал мудрым сиянием глаз.

Мощный поросячий визг вдруг разом перекрыл все другие звуки. На огромной свиноматке к горе подлетела бабка Баубо, которой в древнейшие времена довелось поить пивом и потешать непристойностями саму богиню Деметру.

— Да здравствует бабка Баубо — ведьминская первоматка! — восторженно взвыла округа, и из ветхой бабкиной пасти вывалилась такая крепкая брань, что даже свинья отвернула рыло и заперхалась.

— На трон ее, во главу! — орала летучая публика, расступаясь. — Пусть отыщет себе где-нибудь трон и главу!

И бабка Баубо затерялась в летящей куче под общий хохот и свист.

Ведьминского племени прибывало. До Фауста доносились обрывки их разговоров, замысловатые запахи вызывали кружение головы, глаза уставали от буйства красок и беспорядочного движения пролетающих толп.

— Где тебя, дрянь, носило? — спрашивала пожилая лысая ведьма свою подружку, у которой над губой были настоящие усы.

— Да лечу, понимаешь, над Ильзиной скалой, а там — огонь. Ну, думаю, никак тебя на костре пекут! Спускаюсь пониже, а это сова глаза вылупила. Как будто костер!

Только эти пролетели, как появились другие и принесли свои разговоры о том, кто более на ногу скор в дурном деле — женщина или мужчина. Тут подоспел горбатый ведун верхом на беззубых вилах и проорал тонким голосом:

— Баба хоть на тысячу шагов вперед забеги, а мужик ступит шаг — и хоп! — где твоя баба?

Он круто развернулся и умчался прочь, так что никто не успел ничего ответить.

Наступило затишье. Ветер успокоился, словно замаялся вконец и рухнул где-то в пещере без сил, тоненький месяц чуть высунулся из облака, словно подглядывал, что там такое делается внизу?

— Постойте! Постойте! — раздался в скальной выемке тоненький голосок. — Я уже триста лет не могу взлететь, к своим попасть, до вершин дотянуться.

Ведьмы закружили над этим местом и заорали на все голоса:

— Летать можно на метле, на ухвате, на вилах, просто на палке. Козлы для такого дела хороши, а также и свиньи. Но тому, кто сегодня не полетит, никто уже не поможет.

— Да я тут еле ползу! Я только наполовину ведьма, а остальное у меня не ведьмино! Такая мука! Дома покоя нет, и сюда не гожусь.

— Мазью натрись, — орали сверху, — авось подбодришься! Рванина твоя — чем не парус? В корыте можно плыть и лететь! В ступе можно! Но кто сегодня не летает, тот не полетит уже никогда!

— А-а-а! — пропел и затих без надежды голос.

Ведьмы пролетали мимо вершины, словно запомниться желали господину черту, в глаза его заглядывали, а потом спускались на землю, в окружающие леса, рассаживались на лугах, устраивались в кустах, иные на деревьях торчали. Затевались между ними ухаживанья и танцы, крики и визги доносились со всех сторон, иная красавица голой сигала с высокой скалы прямо на плечи бородатого кавалера, сидящего на поросенке не хуже, чем на породистом жеребце.

— Настоящая ведьминская обстановочка! — с удовольствием проговорил Мефистофель, повернувшись к Фаусту, но на прежнем месте его не нашел. — Куда занесло тебя, доктор? — крикнул черт.

— Здесь я, здесь, — беспомощно размахивал руками Фауст, которого ведьмы нечаянно сволокли под скалу.

— Эка непочтительно с тобой обошлись! — гулко проговорил Мефистофель и ринулся в самую толкотню спасать подопечного, который упал уже и барахтался под ногами безоглядных лохмачей-ведьмаков. — Пора, видать, по-хозяйски распорядиться! — Мефистофель отбрасывал ведьмаков одного за другим, только пятки сверкали. — Дорогу!

Иной космач замахивался, чтобы постоять за себя, но тут же и съеживался от ужаса, увидев всемощнейшего господина Воланда собственной персоной. Мефистофель помог подняться Фаусту, встряхнул его слегка и сказал:

— Даже меня, боюсь, затолкают. Там в кустах, видишь, свет? Пойдем туда.

— Тоже мне дух отрицания! — проворчал Фауст. — В кои-то веки попадешь на Брокен в Вальпургиеву ночь, а он в кусты тащит, чтоб ничего не видеть! — Фауст, неуемный исследователь, даже рукой махнул от досады.

— Да ты посмотри, какая пестрота за кустами! Целый клуб сошелся! Хоть и мал кружок, но и в нем — дружок!

— Я не о том! — убедительно говорил Фауст. — Нечистая сила пошла на злые дела! Тут минуту лови: все можно прознать и проведать, на тысячу темных загадок найти ответ!

— А также заполучить новую тысчонку загадочек, — в тон Фаусту с издевкой проговорил Мефистофель. — Брось ты большие забавы! Большой мир мирочки плодит, как курочка яички высиживает! Вон, смотри, молоденькая ведьмочка раздевается, а старушка невдалеке прикрылась тряпочкой. Будь с ними ласков! За капельку ласки в море удовольствия можно купнуться!

Мефистофель тянул Фауста за собой в кусты, а там и вправду расселись вокруг костров целые толпы. Музыка зудела скрипучая, кто-то пел, а иные плясали. На одном костре варили, на другом пекли, а в третий просто смотрели. Толстобрюхий винодел летал на бочке от костра к костру, и каждый желающий пил сколько влезет.

— Ты чертом представляться собираешься или волшебником? — поинтересовался Фауст.

Черт посмотрел на него свысока и произнес, улыбаясь:

— И рад бы скрыть имячко, да вот улитку, и ту не обманешь.

Фауст взглянул вслед движению руки Мефистофеля и увидел на камне крошечную тварь, которая, выгибаясь по поверхности рогульки-домика, тянула вверх розовую рожицу, щупы вздымала, исступление изображала от счастья, что замечена столь высокой особой. Даже кланялась улитка усердно, хоть и некуда было теснить поклоны, и без них пластается по самой земле.

— Пойдем-ка от огня к огню. Я сватом буду, а ты — жених, — захохотал Мефистофель и повел Фауста, слегка обняв.

Первый попавшийся костерок был разложен среди уютных, похожих на кресла кочек, на которых молча восседали важные седобородые господа. Они так серьезно смотрели в огонь, что тот и гореть не мог. Язычки пламени озорно высовывались из полешка, но в тот же миг загибались и уходили в себя, осознав неприличность и неуместность всяческого веселья.

— Вот тебе сильные мира сего, посланные к черту народами и временами, — шепнул Мефистофель Фаусту. — Смотри — писатель, министр, генерал и тут же выскочка, который докарабкался до чинов из слоев весьма незначительных.

Господа на кочках приметили Мефистофеля, но почтения никакого не выказали, видимо таких за ними наворочено дел, что и черт им теперь не брат.

— Что же не веселитесь вы, господа почтенные? — Ласково обратился к ним Мефистофель. — Ведь так то сидеть вы и дома могли бы. Потолклись бы пожалуй среди молодежи, чем на кочках попки простуживать.

Мефистофель не успел и договорить, как рявкнул, брякнув нагрудными металлами, генерал-его-превосходительство:

— Оат-ты, понимаешь, народ! Нация, оат-ты, понимаешь! Служи ей, служи, а она, оат-ты, понимаешь, вечно не лучше бабенки паршивой! Всякое почтение — юнцу безусому! Без заслуг! — Генерал-его-превосходительство собрал во рту слюну, потетешкал ее на языке и с такой силой шмякнул в огонь, что полполена неукоснительно угасло. — Молодежь, оат-ты, понимаешь!

Министр-граф-его-сиятельство неспешным взглядом проследил полет генеральского плевка и с унылой многозначительностью проговорил давно и навсегда приготовленную, а также хорошо и всесторонне продуманную гладкую фразу о том, что поистине золотым было времечко, когда граф-сиятельство-министр пользовался всемерным почетом.

— Ведь не откажете же вы себе и мне в удовольствии согласиться с тем, что я прав, — заглянул министр в глаза выскочке-прыгуну-из-низшего-слоя.

— Все перевернулось в ту минуту, когда мы за дело взялись, — лепетал выскочка-прыгун-из-низшего-слоя, как будто не слыша, что тут при нем говорилось, и вообще ничего не слыша после давно пережитого потрясения от потери власти.

— Ах, какую вы высказали правду, если б вы только знали! — вскочил со своей кочки словодел-писатель. — Пишешь книгу, богатейшее содержание вкладываешь, форму наистрожайшую соблюдаешь, а юнец — раз-два! — и читать не прочтет, но сдерзит! Развратилась молодежь, дальше некуда! Пишут свое, не читая нашего!

Мефистофель выслушал их внимательно и вдруг словно отпустил в себе силы, которыми держался привычный чертов образ, отчего в тот же миг превратился в существо, до предела себя изжившее: сморщенное, червями изъеденное, всей скелетной гнилью светящееся. Фауст даже отпрянул с испугу вбок.

— Дни последние грядут, — прошамкал Мефистофель, свистя дыханьем. — Грядут последние времена. И будет, верьте, сплошная ночь. — Черт хлопнул себя по костистым ляжкам и заплакал-завыл-застонал. — Не ходить моим ноженькам на ведьминский слет, на гору волшебную не взбираться! Коли в бочке моей нет вина, только — грязь с кислушкой, земля, выходит, косо стоит!

Взмахом руки черт остановил пролетающего винодела, ткнул в его бочку пальцем, отчего с громом вышибло дно. Веселое вино пролилось в генеральско-министерский костер, и компанию утянул беспросветный мрак, имя которому — вечность.

Очутившись на земле, толстобрюхий винодел мигом смекнул, с кем имеет дело, и вежливо извинился, после чего с поклоном попросил у Мефистофеля разрешения удалиться.

— Ступай, дружок, ступай, ласково кивнул ему черт и вернулся в свой прежний образ.

Ведьминского племени прибывало на небе и на земле. Существа всех видов, мастей и подобий перелетали и перепрыгивали с места на место, устраивали давку и толкотню, поднимали свары и ссоры, зубоскалили и сговаривались для неких коварных дел.

— Господа хорошие! Стойте! Вы пришли, куда хотели, нашли, что искали! — нагло орала змеиного вида тетка под вывеской «Распродажа». На залитом кровью ковре рядочками, в пучках и в россыпь был разложен товар, однажды уже сослуживший гнусную службу. — Вот, пожалуйста, шпага, на конце которой трепыхалось в последних корчах живье, вот кинжал, в живой плоти погулявший, вот кубок, из которого упивались насмерть, а вот побрякушка золотая, однажды проданная за девичью честь, — с удовольствием расхваливала свой товар продавщица. — А вот, господа хорошие, не желаете ли удавочку? Удавочка у меня есть совершенно замечательная, на такой шейке бывшая, что и вам за честь почесть удавиться!

— От времени ты, тетка, совсем отстала, — отмахнулся от нее Мефистофель. — Что было, быльем поросло! Торгуй тем, чего не было! Со света теперь не клинком сживают, а тонким расчетцем, подлостью, доносцем. Подложными свидетельствами, например, лихо торгануть можно.

В толпе молодежи тем временем проплывала меж костров дивная особа, скорее раздетая, чем одетая, ибо весь убор ее состоял лишь из великолепной тучи волос, которые реяли над молодежью и золотым щекочущим дождиком проливались на замечательно счастливые лица.

Фаусту неодолимо захотелось побежать замешаться в эту ликующую толпу, щеками зарыться в летучий дождик, скакать, забегая вперед, пытаясь в лик ее заглянуть, голос ее обволакивающий услышать. Фауст уже было и ринулся туда, но Мефистофель цапнул его за руку и сдержал:

— Куда ты? Ведь это Лилит!

— Какая Лилит?

— Первая жена Адама, которая до Евы еще была. Лилит ребеночка утопила, Адам ее бросил, и спозналась дамочка с нечистой силой, воплощением похоти стала, — объяснил Мефистофель. — А чарует Лилит волосами. Раз коснешься, и навеки влип! Вот такая печальная повесть, — добавил черт, помолчав, и снова засмеялся черным бархатным смехом.

Смех тот, услужливая, подхватила тьма и разнесла до самых своих окраин.

— Что угодно? Что угодно? — заискивали лица от всех костров, но Мефистофель повел своего спутника к танцам.

— Если уж на забавы тебя потянуло, — весело орал черт, — двинемся, давай, на забавы.

— Да вот же бабка с дочкой! — воскликнул Фауст. — Умаялись, гляди, от пляски.

— Ну уж нет! Сегодня отдыхать не положено! — горланил Мефистофель , подхватывая тощую, захватанную, как старая лопата, бабку, а другой рукой толкая Фауста к молодой ладной ведьмочке, одетой в нечто яркое, ходуном ходящее, похожее на огонь.

Платье льнуло к телу, со всех сторон облегая девку, и казалось, судьба ей — обуглиться и сгореть, дымом бросившись к небесам, но она только глазками юркими палила, прихватывала губку жемчужным зубом и рдела.

Фауст дернул молодку за руку, и она охотно пошла за ним в круг, где уже выкидывал коленца Мефистофель. Скрипучая музыка, словно ножиком по сковородке, без ладу и складу, вдруг стала расходиться, раскручиваться со свистом, как свитая пружина, и бездна страсти, которая в ней таилась, увлекла за собой буйные толпы. Фауст тоже ухнулся в круговерть, забыв все и вся, словно в этом безумном танце решалось для него сейчас самое главное. Он смеялся, нес вздор, скакал вокруг избранницы, и она благосклонно и одобряюще смотрела в его глаза и всем видом своим обещала награду.

— Яблочки мне однажды замечательные приснились, — прошептал ей на ухо Фауст и, словно нечаянно, коснулся ее груди, круглой и крепкой, как яблоко.

Верткая ведьма вызмеилась на миг из пламени платья и как бы ненароком обнажила для Фауста груди, взглядом спрашивая: не этот ли сад и не эти ли ветви?

— В моем садочке, в моем раечке, представьте себе, ровно два яблочка, — шептали Фаусту страстные красные губки.

Сноровисто тем временем оттяпывал Мефистофель, аж каблук с подковками казался ему слабоват, черт копыто запускал для крепости танца, да так им врезывал, что искры взметывались во тьме.

— Такая блажь раз привиделась в страшном сне, — бубнил бабке на ухо Мефистофель, как бы и сам удивляясь тому, что собирался сообщить. — Дерево, понимаешь ли, с дырой! Жуть и дрянь, но мне почему-то пришлось по вкусу. Иногда знаешь — мерзость, а нравится, хоть ты лопни!

— Располагайте мной по вашему усмотрению, — без обиняков отвечала бабка, сморщив елейную мордочку в нечто похожее на кукиш с маслом, и выразительно поглядела на чертово копыто. — Если не противно, то дерево — к вашим услугам, и все щели его и дупла.

Бабка ринулась дальше по кругу, и черт, подтанцовывая, вслед за ней.

Некое мелкое крючковидное существо приблудилось к пляске — то ли тень оторвалась от хозяина и пошла гулять самостоятельно меж костров, человечек ли какой залетел, прицепившись к ведьме, как, бывает, ездит на утиных лапах лягушачья икра. Нелепое существо всем мешало, но при этом страшно ругалось, размахивало руками, говорило пылкие речи.

— Вы же не люди! Вы — духи! И у вас не должно быть никаких ног!

Человечек поскользнулся на навозной лепешке, упал, и напарница Фауста на него налетела.

— Кто такой? — возмутилась она, освещая все вокруг своим дивным платьем. — Чего ему на нашем балу надо?

Фауст согнулся посмотреть, кто там барахтается в дерьме, и засмеялся.

— Это... страшно даже произнести! По-гречески — Проктофантасмист!

— А если не по-гречески? — заинтересовалась красавица.

— Не по-гречески по-разному можно сказать, например, Духобоец ягодичный, Духарь заднепроходный, а также и Заднефантастическое дерьмо! Некоторые называют его Задопровидцем, но я бы говорил просто Духарь, чтобы язык не сломать о такое имечко.

Ведьма захохотала, вытянув в трубочку свой очаровательный ротик.

— Где вы ног наворовали! — орал, подымаясь, Духарь. — Материальные ноги не положены духам, им материя вообще не положена!

При свете костров видно стало его лицо с усеченным лбом, тонкогубый мокренький ротик с дробными зубками и маленькие юркие глазки, напитанные злым стремлением до конца разоблачить этот пляшущий пестрый мир.

— Что же он так сердится? — спросила ведьма.

— А чтобы его ничтожеству поклонялись, — махнул рукой Фауст.

Ведьма выпятила свою тугую красную губку, сказала презрительное «фи» и пошла плясать дальше, увлекая Фауста за собой.

Едва Духарь поднялся, как на него налетел пляшущий Мефистофель.

— Не позволю! Деспотизм призраков! Грубейшее насилие над материальной субстанцией! Мы скажем решительное нет всей и всяческой чертовщине!- орал Духарь, пытаясь встать на ноги, но постоянно поскальзываясь на скользкой навозной жиже. — Кто ты такой, духовный насильник? — очумело вопрошал Духарь Мефистофеля. — Приставить к заду пиявку, и ты исчезнешь вместе с этими безумными плясками!

— Замотался парень вконец! — сочувственно произнес черт. — На все у него одно средство — пиявка. А ну-ка отдохни вон в той луже. Там, кажется, и пиявки имеются!

— Мефистофель слегка поддел Духаря, и тот мигом плюхнулся в отдаленное от общего веселья болотце.

Черт хотел было снова ринуться вслед за удалой бабкой, но вдруг увидел, что Фауст одиноко бредет стороной от веселья.

— Куда же сбежала твоя красотка? — окликнул Фауста Мефистофель.

— Не она. Я сбежал, — сказал доктор грустно. — Я — к ней, а у нее изо рта красная мышь выбежала.

Фауст содрогнулся от омерзения.

— Эка невидаль — красный мышонок! — весело запричитал Мефистофель. — Он всего лишь знак нечистой силы. Вот если бы серая мышь изо рта, как из помойки, вот тогда действительно — рвота!

Фауст усмехнулся словам Мефистофеля, но в глазах его были слезы.

— Что с тобой? — участливо спросил черт.

— Не в мышах, собственно, дело, и не в красотке, — вздохнул Фауст. — Ты туда взгляни, Мефисто!

По камням под деревом проходила Гретхен. Лик ее был смертельно бледен, поступь — размеренна и неспешна, словно цепи влекла она на ногах.

— Оставь ее, не смотри, — встревожился Мефистофель. — Это призрак, идол и волшебство! Это Медуза! Персей снес ей голову, глядя, как в зеркало, в медный щит, чтобы в глаза не смотреть: от гляделок ее стынет кровь, и мигом можно окаменеть.

Мефистофель пытался заслонить собой Медузу, но трудно было удержать Фауста.

— Пусти! — рвался доктор. — Не видишь разве, что в ней нет жизни! Это ее руки, грудь... Это Гретхен. Я узнаю!

— Как легко тебя обмануть, дурачок! — уговаривал Мефистофель. — В ней всякий видит свою любовь!

— У нее на шее полоса красная, как от ножа.

— Да не смотри ты! — заорал Мефистофель. — После алмазного Персеева серпа она башку свою и под мышкой может носить. — Мефистофель посмотрел по сторонам: чем бы его отвлечь? — Пошли-ка туда, на холм. Там начинается представление. Настоящий, скажу я тебе, театр!

Пока Фауст искал глазами театр, Медуза исчезла, а к Мефистофелю подбежала маленькая фигурка, весьма, видимо, прыткая.

— Начинается, смею сообщить, начинается! Последнее сегодня, седьмое представление начинается! Так что не успеете — не увидите, — добавила фигурка, разведя руками и поклонившись. — Играют, правда, любители и неумехи, и авторы сплошь бездарные. Без меня — никуда! Даже занавес поднять некому. Седьмой раз сегодня занавес поднимаю! — гордо сказал маленький человечек. — Я уж пойду, вы меня не задерживайте, а то я раз опоздал, они так со спущенным занавесом и играли.

Мефистофель махнул рукой и сказал весело:

— На Брокене, как на Брокене...

Черт и Фауст поднялись на высокий холм, сплошь усеянный ведьминским народцем. Ведьмы, лешие, домовые — все приветливо кланялись Мефистофелю, приглашали рядом присесть, мол, отсюда виднее, слышнее и вообще — красота! Но, как хозяин всего и вся, черт продвигался к своему месту, откуда не только спектакль, но и зрители — как на ладони.

Мефистофель уселся в кресло из красного гранитного камня и Фауста рядом усадил, на пенек. По народцу ведьминскому жиденько брызнули аплодисменты, и Фауст увидел некое подобие сцены из березок, елочек, туманца и косых лучей жалкого месяца. Изо всей этой обстановки выпутался маленький человечек, который только что собирался поднимать занавес, и спросил:

— А чего вы расхлопались? Вы, никак, на представление собрались глазеть?

— Не на твою же поганую рожу! — густо ответила публика, употребив и другие занозистые речения.

— А я ваши рожи с задами спутал и поднял занавес с другой стороны холма! Так что извольте пересесть, да поскорее, а то представление уже началось. Вам, господин Уриан, — обратился человечек к Мефистофелю, — вам достаточно головку повернуть! А эти благородия пусть впредь не прикидываются тем местом, откуда ноги растут!

Человечек захохотал и испарился в тумане, а ведьминская публика пошла пересаживаться, ругаясь.

С другой стороны холма было замечательное болотце. Оно сияло под месяцем жирной выпученной трясинкой, а водяными плешками отражало ясные звезды. Повсюду слонялись болотные огоньки. Как бы нехотя, словно от нечего делать, они стасовались и выстроились в название спектакля: «Видение в Вальпургиеву ночь, или Оберона и Титании золотая свадьба». Как только зрители вчитались в надпись, к ней привязался кусок тумана и появилось пальто с горящими пуговицами и обшлагами, в которое оказался облачен никто иной, как директор театра, режиссер его и глава, вернее, не сам директор-режиссер-глава, но образ его, подделанный весьма толково.

— Театральные художники пускай спят спокойно! — сказал директор. — Сегодня в естественной обстановочке старых гор и сырого места состоится представление, за которое денег не берем, а потому не обессудьте, что не под крышей. Однако прошу не путать представление со спектаклем, поскольку спектакль — зрелище, а в представлении вам представится разный народец для вящей славы нечистых сил. И все, и большего не ждите!

Огоньки рассыпались, пальто разлезлось во все стороны, и директор исчез, словно его и не было. Из темноты возник горлопан-глашатай, увидеть которого можно было только весьма напрягшись, потому что состоял он сплошь из громкого голоса да двух клочков волос.

— Сейчас я вам все растолкую. Оберон — король лесных и горных духов. Титания — его жена. Сегодня у них — золотая свадьба. До золотых свадеб всему живому положено полвека супружеской лямки, чего мы в наличии не имеем. Оберон с Титанией женаты лет сто, а может и двадцать, не наше сопливое дело! Главное, что они долго ссорились, и теперь помирились. В такой мировой не меньше золота, чем в золотой свадьбе, можете мне поверить, — усмехнулся горлопан-глашатай, и его унесло ветром.

Со словами «Вот я — король!» проплыл к торжественной кочке Оберон, замечательно сыгранный мелким духом, называемым в народе Душком. За ним появился кобольд по имени Пук и пригласил на сцену толпы других духов. По воздуху принесло Ариэля, в ведении которого были песни и другие благо- и неблагозвучия. Ариэль оказался малым весьма назойливым и безразборным: разом влез во все уши и наполнил их бездумным трезвоном. К Оберону прошествовала по гнилой воде Титания, и они взялись за руки, громко возгласив, что для крепости супружеской жизни мужу иногда нужно съездить на север, а жене совершенно необходимо смотаться на юг. Король с королевой звучно поцеловались и, не привлекая внимание публики, вплотную занялись супружеской жизнью.

В кустах и траве появился оркестр из мошек, букашек, лягушек, свистушек, комариного пения до отупения, жучьего визжания до хрипа и визжания, надсаживала брюхо толстая муха, И тут же явился дирижер с палочкой. Он подпрыгивал, отрыгивал и вопил:

— Громче и дружней! Громче и дружней!

Случайно залетевший мыльный пузырь сел на соломинку и воспел себя в виде волынки. Из толпы духов, насекомых, из клубящейся кучи червей выломился некто недоделанный — полутело-полугрязь с паучьими ножками и крылышками на пузе.

— Тело мое — в становлении, но мой стих воспитал поколения! — гордо крикнуло существо и шагнуть хотело, взлететь хотело, но подломилась убогая нога, и оно погибло под черной губой трясины.

В это время случилось пролетать мушиной парочке с прилепленными друг к другу задами.

— Эй, куда ты, куда? Летают по воздуху, а не по трясине!

Но поздно было спасать воспитателя поколений, и мухи полетели дальше, повизгивая разом от страсти и сострадания.

Неизвестный дух замечательно изобразил пытливого странника. Он весело шагал прямо по болоту в обществе попа и художника. Художник делал летучие зарисовки на белых кусках тумана и складывал в папочку, заготавливал впечатления для будущих великих полотен.

— Пустое ваше занятие! — выговаривал художнику поп. — Никому не нужное!

— Так ведь Оберон же! Бог! — возражал пытливый странник. — Редчайшее зрелище!

— Верно, верно! — Соглашался поп отрицающим тоном. — Оберон не имеет клыков, и хвоста у него нет. Но он, явление языческое, подобно греческим богам, причтен к разряду чертей. И весь сказ!

Едва удалились эти, как появился некто ужасно брюзгливый.

— Тоже мне нравы! Ведьмы — толпами, а пудрятся лишь две-три!

— А пошел бы ты! — плюнула на него летящая на козле голая розовая молодка. — Пускай бабки пудрятся да тряпки трясут, а я голой задницей потрясаю!

— Сказанула бы я тебе! — прошамкала ей вслед старая ведьма, за которой такие делишки числились, что приходилось заживо гнить: не брала ни одна могила. — Сказала бы я тебе, да зубаститься неохота. Нежна ты, да молода ты, а все одно — червю жрать!

Но тут такая беда! Такой казус! Весь мушино-комариный оркестр сорвался с места и ринулся за розовой молодкой, трубя кровожадными носами.

— Назад! К голым не приставать! — орал, спасая представление, дирижер. — Держать такт!

Мушино-комариному племени никак не угнаться было за быстролетом-козлом. Некоторые шустрые слепни хоть и догнали ведьмин лакомый зад, да куснуть не смогли по причине мгновенной смерти от козлиного газа. Оркестр вернулся с потерями и снова принялся бубнить и скрипеть.

Среди болотца ветрельник объявился, или по-научному — флюгер.

— Ах какая замечательная публика! Какие молодые искренние глаза! — завопил он весело и сладкоголосо, но прислушался и повернул голову вбок, словно нечто новое колебнулось в воздухе. Вмиг мордашка сделалась злой. — В болото всем вам провалиться с вашей ложью и дряхлым тленом! — зашипел ветрельник зловеще и мрачно, словно не замечательную публику видел перед собой, но запредельную мразь.

Ветрельник хотел снова крутнуться, новенькое сказануть, нечто хвалебненькое о том же самом, и слова уже скакали на языке, сладенькие, как конфетки, но подоспели ксении — ехидно-ядовитые подарочки-крошки в виде стишков. Здесь, на болотце, их замечательно изобразили тучи мошек, шмелей, комаров и пчел. Острыми жалами, словно ножницами, они простригали пространство, сметая на своем пути всякую сомнительную дребедень. Ветрельник прыгнул в куст, только пятки сверкнули.

— От я вас! — вылетело на сцену странное трехбокое сооружение, исполняемое одним актером.

В основном это был петух, но с другой стороны он выглядел как Аполлон, или Мусагет, то есть Его Величество Предводитель Муз, который с третьей стороны выступал как Предгений Времен — нечто крайне задумчивое и в высшей мере духовное. Столь исключительная актерская ловкость вызвала бурю ведьминских аплодисментов.

Петух размахался клювом, пытаясь поддеть поганку-ксению, ухватить, но только голова у бедняги кружилась, он даже на бок завалился и вывозился в грязи.

— Вид мой строг, но невозможно не выявить мою сердечную добрость.

— Она будет признана несомненно, — уверил петуха Предводитель Муз и поискал глазами поддержки у публики. — Ведь здешние дамы — что ни дама, то...

— Ведьма, — вставил было словцо петух, но Предводитель откачнулся от грубияна и бережно испустил:

— Муза! Я каждую лично готов вести!

Захваченные столь страстным спором ведьмы довольно кивали, раскрыв щербатые пасти и дурашливо склонив косматые головы. Предгений Времен, шныряющий мыслью по безлюдным глубинам и безбожным высотам, решил подвести итог:

— Вообще-то Брокен — живой немецкий Парнас, приют немецкого Аполлона и немецких муз. Брокен — не только место ведьминского сброда, он место широкое. Тут есть, где развернуться гениальному человеку.

Все это аполлонско-петушино-гениальное сооружение вздумало спеть и сплясать, чтобы окончательно покорить ведьминский народец, но внимание публики снова отвлек пытливый странник. Он вышел на сцену в сопровождении важного голенастого журавля.

— Сообщите, пожалуйста, ваше имя-прозвание, — обратился странник к важной птице. — Вы птица, или нечто обозначаете?

— Я — птица, а не актер, — важно произнес журавль, — но, поскольку тяну рыбешку из мутной водички, меня святошей прозвали, а святоши, говорят, с чертями дружат. Посему я и оказался на Брокене в эту пору.

— Святоша на чем хошь к обедне поспеет, ему все на пользу, — вдруг произнес оказавшийся за кустом Сын мира — человек бесстрастный. — Я так понимаю: «люди от святости» хоть на Брокене соберут Священный собор.

Ведьмы хохотнули дружно на эту речь и ладно ударили в ладоши.

Начались пляски. Танцор прогарцевал, прокатываясь квадратом, кругом и треугольником, а за ним толпа пляшущего ужаса вывалила из-за всех кустов, камней и коряжин, даже с неба нападало духов всех возможных мастей и видов. Вертлявый танцевальный наставник вопил так, что уши закладывало:

— Как пляшешь, за ногу тебя дери! Пузо потряс и думаешь — пляс? Со стороны на себя смотри, сбоку!

К общему хохоту некий дух вытащил изо лба глаз и посмотрел на себя со стороны.

Скрипач улыбался, стиснув от удовольствия зубы: счастлив был, его минута! Владей! Все — во власти струны, а струна — в его власти!

Но вот среди оттопывающего в трясине рванья стала выделяться некая прилично одетая группа, которой и пляс-то был не к лицу, но приходилось подтанцовывать, чтобы не выделяться. Это были философы, которые, следуя в самых разных мыслительских направлениях, никак не миновали ведьминскую сходку и вели довольно внятный в общем шуме и гаме разговор о черте, чертовщине и всякой другой отрицательной духовности.

— Ну вот если Бога мы все ощущаем, значит, Он существует, — говорил усталого вида философ-догматик, которому по всей видимости было лет шестьсот. — Значит, и черт должен что-нибудь собой представлять, если я его ощущаю, и нечего вводить себя в заблуждение разными сомнениями.

Догматический философ еле ноги передвигал — в трясине увязал, за ветку цеплялся штаниной. Нет бы, бедняге, глаза поднять, да взглянуть на холм, на вершине которого искомое в виде Мефистофеля сидело во всей красе.

— Ах, уважаемый, — делился с догматиком своим горем философ-идеалист. — Вам легче, чем мне, потому что мой внешний мир зависим от моего внутреннего мира. В определяющей степени он плод моего воображения. — Идеалист посмотрел на пляски вокруг себя, на рожи, рыла, хари, на это безумие и разврат и сделал отважнейшее умозаключение: — Если мир вокруг меня глуп, значит, получается, я — дурак!?

Философ-реалист — резкий мужчина, привыкший все видеть таким, какое оно есть на самом деле, едва с ног не падал от головокружения.

— Весь мир покосился и пошел прахом, — выговаривал реалист еле-еле. — Я привык видеть твердость, неколебимость бытия, а тут... словно ноги мне подменили! Устои рухнули, и мир стал мучением!

— Переходите в мою волость, в мою веру переходите! — весело гремел сверхнатуралист-философ, который считался извращенцем в области мысли. — На чертей глядя, можно, идя от обратного, о хорошем подумать, об ангелах сделать глубокое умственное заключение!

В это время скептик, посмеиваясь, проходил стороной.

— Они думают, звезда их ведет, — приговаривал он в лад шагам. — А ведут их болотные огоньки. Где черт, там сомнение, а где сомнение, тут и я! Ступайте, господа, за своим сокровищем, а я — пришел!

Скептик пустился в пляс, что есть мочи, и окружающая рвань охотно его приняла.

Все веселее делалась пляска. На руках пробегали буйные ухари, толстяки мощно врезывались в трясину и раскачивали болото, словно пружинный матрац. Болотные огоньки столбом стояли, как комары, и комары сердились: чего, мол, дразнитесь! Пук тут объявился и Ариэль. Пук орал, что он тяжелее всех, а Ариэль звал всех скопом в долину роз. Постепенно некое остервенение появилось в пляске. Ведьмы из публики стали вскакивать со своих мест и с гиком ухались в трясину, некий силач-ведьмак выворотил увесистую булыжину и закатил в болото, от чего трясина качнулась и встала дыбом.

— А-а-а! — взвыла среди пляски старая-престарая ведьма и, раскрыв щербатую пасть, показала рукой на вершину холма, на которой не было уже Мефистофеля.

Оркестр вдруг съежился после этого «а-а» и стал играть тише и мелодичней, музыка словно замирала и исчезала, и стало заметно, что светом тронулся ночной мрак. Когда совсем рассвело, никого уже на болоте не было. Вместо Пука была коряжина, вместо Оберона с Титанией — пень-труха. А другие — кто за камень прилег вместо тени, кто за дерево, кто за куст.

Говорят, что на Брокене в ту пору не рассветало едва не год.

Поле

В хмурый день зимы возвратился Фауст после бесовской ночи, которая длилась, сколько ей нужно было, и кончилась, когда захотела. Тучи брели над полузаснеженным полем, сизыми брюхами задевая дерево на холме, и дерево гнулось под ветром, скреблось когтистыми ветками, словно в землю назад просилось из сырого серого дня.

— Гретхен, — было первое слово, которое произнес Фауст. — Где она, что с ней?

Мефистофель огляделся, прищурился, словно поискал, на снегу и на облаках, что за Гретхен, какая Гретхен, а потом как бы припомнил и разглядел.

— Она жива пока, но завтра ее казнят.

— Что ты несешь? — ужаснулся Фауст.

Мефистофель улыбнулся Фаусту и ласково на ухо прожурчал:

— Так ведь она же ребеночка утопила! Родила и в болото бросила, пока ты за ведьмами бегал. Потом ее судили, как водится, и завтра — смерть.

— Что ж ты молчал? — еле проговорил, услышав такие новости, Фауст.

— Не она — первая, не она и последняя, — отмахнулся черт.

— О Дух бесконечный! — задрожал Фауст. — Верни этому чудовищу собачий образ! У меня — мороз по коже от судьбы одной, он — о тысячах говорит, смеясь. Собака! Собака! И не более, чем пес!

Мефистофель оскалился, Мефистофель прочь отбросил притворство, неожиданно распахнув такую пропасть, что Фауст отпрянул.

— Дальше этого не дано ступить человеку! Не тянешь ты вместе с нами, как курица среди птиц. Взлетел бы, да какие твои полеты! — снова подпустил Мефистофель черного смеха . — Но не мы тебя искали, ты — нас!

— О Дух пресветлый! — выдохнул, шатаясь от горя, Фауст. — Он рад тому, чему имя — ужас!

— Брось ты! — махнул рукой черт.

Фауст схватил Мефистофеля за рукав:

— Спаси ее! Спаси или проклятие тебе на все времена!

В глазах Фауста такая стояла боль, что теперь отшатнулся черт.

— Легко сказать: спаси! Ей мстят за смерть, и не черту ломать замки и рвать цепи мщения, да будет тебе известно! Да и... Я, что ли, все это натворил?

Фауст огляделся: чем бы врезать мерзавцу!

— Вот бы молнию тебе в руку, да гром в зубы! — снова ощерился Мефистофель. — Пришибить того, кто осмелился возразить! Чем не тиран — человечишко смертный!

Фауст сжал зубы и медленно произнес:

— Доставь меня туда. Она должна быть свободна.

— Это опасно для тебя. Ты — убийца. Духи мщения тебя поджидают.

— Опасно... — с презрением повторил Фауст. — Веди, говорю!

Мефистофель внимательно на него посмотрел и сказал:

— Я не все могу, право слово! Но страже башку заморочу. Это можно. Ты бери ключи и выводи ее поскорее. Волшебные кони вас будут ждать.

— Вперед! — мрачно вымолвил Фауст.

Черная туча низко прошла над самой землей, и отделился от тучи конь — черный, страшный. Глазницы коня — без глаз.

— Этот — твой, — сказал Мефистофель.

К Мефистофелю прибежала по снегу конская падаль, брошенная с осени под кустом — белый с остатками шкуры скелет.

Сумерки серыми лапами придушивали денек, вьюжными петлями за землю цеплялись тучи. Никто не видел, как мчался во мраке Фауст, как шляпа с него сбилась и моталась на привязи за спиной. Спокойно восседал на дохлятине Мефистофель, и кость лошадиная зеленью просвечивала во тьме. Для черта словно и не было ветра, снега и туч. Он ехал, движимый собственной волей, как бы в ином пространстве, недоступном пониманию смертного человеческого ума. Ни плащ его не развевался, ни волос. Он спокойно повернул голову к Фаусту и спросил:

— Что ты видишь там, сбоку, куда глядишь?

— Место лобное вижу, казни место.

— Не смотри, — сказал Мефистофель.

— Почему они возятся там? Что им надо?

— Ведьмы?

— Ведьмы. — кивнул головой Фауст. — Взлетают, спускаются, кружат.

— Мне не ведомо, что они там заварили. — голос черта был мрачен и отстранен.

— У камня у смертного что-то творят.

— Ведьминское дело.

— Что-то посыпали они там, а теперь воскурили.

— Мимо! Мимо! — заорал Мефистофель, словно ножом два раза пырнул.

Туча с испугу ухнула разом весь снег и закрыла видение, завалила. Колокол погребальный на башне храма качнулся два раза: Грет-хен...

Темница

Дунул Мефистофель — и стража уснула, махнул рукой — и в руку влипла связка ключей.

— Иди да поторапливайся! — вручил он ключи Фаусту. — Я о волшебных конях позабочусь.

Фауст взял фонарь у спящего сторожа, которого сон свалил прямо на землю, отворил дверь тюрьмы и побежал вниз, поскальзываясь на отсыревших ступенях.

Затхлый мрак обступил его со всех сторон, и от живота к сердцу подполз леденящий постыдный страх. Фауст оцепенел. Перед ним была кованая дверь в самую страшную темницу тюрьмы, откуда преступники уходили на смертную казнь.

— Какая же она преступница? — простонал Фауст и уткнулся в мокрый, словно плачущий, камень. — О счастье мечтала — вот и все преступление.

Но не здешний в стены въевшийся смертный страх был ужасен. Ужасно было увидеть Гретхен. Суд ее страшен и приговор. Уйти хотелось, скрыться хотелось. Но цена трусости — ее смерть. Слишком дорогая цена.

Фауст взялся, наконец, за запор. Ключ заело, не проворачивался никак, и Фауст рукой стал сворачивать замок, палец придавил, и побежала из пальца кровь.

Нечто похожее на пение послышалось из-за двери. Не песня — слабым голосом безумный речитатив:

— Извела меня на смерть развратная мать, вор-папаша сумел до кости обглодать, кости в землю зарыла сестричка моя, а душа улетела в иные края. Словно птаха лесная, летит.

Фауст сломал замок и отворил дверь. В тиши подземелья сквозь собственный сердечный бешеный стук расслышал он глухую возню цепей и шорох соломы. Он увидел Маргариту. Она отпрянула перед светом его фонаря, и спиной прижалась к стене.

— Смертушка пришла, — тихо молвила Маргарита. — Жесто-о-окая! — прошептала.

Фауст испугался что она закричит, и рукой замахал:

— Тихо! Тихо! Я на свободу тебя пущу!

Словно не расслышала Маргарита. Бессильная, она сползла по мокрой холодной стене, не ощущая, видимо, сырости и холода, и рухнула на колени. Цепи кучками сбежались у ее рук.

— Человек! Горе мое услышь!

— Тише ты! Не разбуди стражу! — пробормотал Фауст и склонился к цепям: замок стал на них искать, ключ подбирать, за фонарь хватался — не знал, куда поставить его, чтобы видно было замок и ключи.

Маргарита молча смотрела на его хлопоты, а потом сказала хриплым голосом:

— Кто тебе власть такую дал надо мной, палач? Ведь полночь еще. Хоть до утра дожить позволь!

Она поднялась с коленей, и, как живые, вслед рукам побежали цепи. Маргарита встала в полный рост, закрыла на миг глаза, словно с силами собиралась, и слезы проложили дорожки на нечистых ее щеках.

— Я и не жила ведь еще совсем. Молода ведь я. И красивая, говорят, была. Красота и сгубила. Друг-то рядышком был, а теперь — далеко-о-о!

Фауст цепи ее теребил, один замок открыл, за вторым потянулся, а у самого руки дрожат, слезы мешают смотреть.

— Что ж ты меня так хватаешь, так дергаешь! Тебе-то я что такое сделала? Я тебя в первый раз вижу, а вот уж и на коленях была.

Маргарита стояла, пустив руки по телу, и в глазах ее был безумный блеск, словно нечто, только ей видное, отразилось в ее глазах.

— Ах во-о-от что тебе от меня надо! — словно догадалась Маргарита. — Да я вся твоя! Вся! Мне бы только доченьку накормить! — Она склонилась к Фаусту, пытаясь в лицо его заглянуть. — Я ее всю ночь целовала, а покормить не успела. Отняли у меня дочку-то, — тронула Маргарита Фауста за плечо. — Унесли крошку, а сказали, что я ее извела! Убила, якобы! Всякой радости лишили меня! А сами про меня поют злые песни! Страшные сказки сказывают. Но в сказках мачеха детей убивает, а мать разве убивает? Мать не убивает детей никогда! Да и я не такая!

Фауст как был на коленях, так и ткнулся в ноги ей головой.

— Освобожу я тебя сейчас от всех болей! Это же я. Любимый твой.

Маргарита рухнула рядом с ним на каменный пол и зашептала на ухо горячо:

— Смотри, что под порогом! Под ступеньку-то глянь! Там же ад кипит, злой дух завывает.

— Гретхен! Гретхен! — закричал, не выдержав, Фауст.

Маргарита вскочила, и — подались замки — пали к ногам ее цепи.

— Друг позвал! — радостно вытянула шею Маргарита. — Где же он? Ведь его же голос! — Она засмеялась прежним сладким хрустальным смехом. — Свободна! Ведь его голос слышен сквозь адский вой! Он пришел. Он — за порогом!

— Я здесь, — сказал Фауст, вставая.

— Ты? — изумилась Гретхен. — А ну-ка еще раз скажи! — И, не дождавшись, пока он скажет, она раскинула руки и закричала: — Ты! Ты! И нет теперь тюрьмы и мучений! Ты спасти меня пришел. Я спасена, — Маргарита прижала руки к груди и ласково пропела: — Как на улице тогда, в первый раз, словно в садике у Марты тогда...

Фауст за руку ее схватил и потянул к двери.

— Пошли скорей!

— Помедли, родной, помедли, так славно мне подле тебя! — Маргарита потянулась к Фаусту, поцеловать его хотела, но он дернул ее за руку.

— Поторопись, дорого нам обойдется медлительность!

— Как! — воскликнула Маргарита. — На миг отлучился, целовать разучился. Страшно мне что-то с тобой. А бывало... Ох как бывало жарко ты целовал! Ну поцелуй же меня! — Маргарита обняла Фауста, губы его нашла своими губами, но отпрянула в тот же миг. — Ты холоден. Ты не любишь. — Маргарита отступила от Фауста в темноту, отвернулась.

Фауст руку ее поймал, удержал, слова ласковые наскоро проговорил, но одно только слышалось в тех словах: пошли отсюда скорее!

Гретхен вырвала руку и повернула к нему лицо. Величественная гордая скорбь была на ее лице.

— Как же ты освободить-то меня пришел! Не страшно тебе такую мерзкую гадину пускать на свободу? С цепи пускать! Мать я порешила. Ребенка я утопила — нам с тобой дарованное дитя! — И вдруг припала Гретхен к его руке: — Дай мне руку твою, дай! Снится мне это, или все явь? Да что это у тебя! Никак, кровь? Его кровь. Брата кровь. Что ты наделал!

Фауст обнял ее, погладил по волосам:

— Оставь прошлое прошлому! Ты нас погубишь.

— Нет, нет! Тебе еще рано помирать. Ты три могилы должен выкопать: маме, брату, и мне... поодаль. Малышку ко мне положи, к правой груди. — И вдруг заплакала Маргарита, руками зажала рот. — Никто теперь со мной рядом не ляжет. И ты меня оттолкнешь. И ты.

Фауст обнял ее плечи и повел к выходу.

— Я ведь это. Ты же видишь. Пойдем!

— Куда? — подняла Маргарита лицо.

— Прочь отсюда.

— Там могила меня ждет и смерть стережет. Вечный покой, — выдохнула Маргарита. — Ты иди! — подтолкнула она Фауста к выходу. — Если бы только могла я с тобой вместе пойти!

— Да можешь ты. Дверь-то открыта.

Маргарита вздохнула глубоко и выдохнула со стоном.

— Ах, милый, нет для меня никакой надежды. Среди чужих жить, милостыню просить, ходить да оглядываться...

Фауст стиснул руку ее:

— Я останусь с тобой.

Снова странный блеск возник в глазах Маргариты, словно некие видения отразились в ее глазах.

— Беги скорей! Дитя свое несчастное сохрани! — Гретхен взяла Фауста за руку и спокойным голосом проговорила: — Сейчас пойдешь вдоль ручья, потом по тропинке в лес. По левой руке будет озерцо, болотце лесное, там еще доска или бревно торчит из воды. Ребеночек шевелится, ручки тянет. Спаси, не медли!

Фауста била дрожь.

— Опомнись, милая! Один шаг, и ты на свободе!

Но Гретхен не слышала его. Она видела свое и говорила свое.

— Скорей бы мимо горы прошмыгнуть! Тут матушка на камне сидит. Жуть! Сидит, головой клюет. Спит! И никогда не проснется. Мы ее усыпили, чтобы веселиться не мешала. Счастливое было времечко.

Фауст обнял ее, поднять хотел, унести хотел, но Гретхен вырвалась из его рук.

— Зачем грубо так? Пусти! Я ведь все делала, как ты хотел.

— Уже светать скоро будет. День наступает, — кричал, но не мог докричаться Фауст.

Она как бы и не слышала его, свое слышала.

— День. Последний день жизни моей. Как раз бы быть нашей свадьбе. Осторожнее! Вдруг кто узнает, что ты был у меня всю ночь! Может быть, свидимся, только в танце не свидимся никогда.

Фауст обнимал Гретхен, но она была далеко. Она говорила об улице, по которой ее вели, о толпах народа на улицах и на площади и как все смотрят и ужасаются, словно не над ней одной, а над каждым из толпы сейчас занесут топор. И вот проговорили колокола, судья жезл сломал в знак того, что окончательно сломана жизнь. Связали Гретхен и подвели к плахе. И замерли толпы, и в мире сделалась могильная тишина.

— Лучше бы мне и не родиться, — бессильно бормотал Фауст.

И тут появился Мефистофель.

— Ну что вы тянете? Кони дрожат, рассвет скоро. Пропадете!

— Этому что тут, на святом месте, надо? — закричала-забилась Маргарита. — Он за мной пришел. Пошли его прочь!

— Ты жить должна, — хотел перекричать ее Фауст, но как бы и себя, горе свое хотел он перекричать.

Маргарита оттолкнула Фауста от себя, подняла руки и воскликнула:

— Божьему суду себя отдаю. Божьему.

Мефистофель схватил за руку Фауста.

— Пошли отсюда, а то брошу тебя!

— Спаси меня, Господи! — молилась Маргарита. — Возьмите меня, ангелы Божии! Ужасом от тебя веет, Генрих.

— Бежим! — орал Мефистофель. — Она осуждена!

И тут словно камни тюрьмы проговорили, словно зев темницы породил слово, а может быть, сверху прозвучало, как гром:

— Спасена!

— Бежим! — тянул за собой Фауста Мефистофель, и Фауст увидел, как, бессильная, оседает на пол Гретхен, как что-то светлое метнулось от нее вверх. И голос слабеющий прошептал:

— Генрих, Генрих...



Часть вторая

Жизнь

Не знал Мефистофель, что делать с Фаустом, как вдохнуть в него жизнь. Время шло, а Фауст был словно мертвый: на свет смотрел — видел тьму, всякий смех понимал, как плач. И хотелось Фаусту во тьму, сделаться ничем, стать тьмой.

Но когда пришла весна, понял Мефистофель, что сам Фауст не одолеет свою беду: как грядущее горе принимал он грядущий день, как тоску щемящую — зеленый лист. Плакал Фауст, плакал, и в жилах его мертвела кровь.

Унес Мефистофель Фауста в дивный край, где луга зеленые среди гор, где в цветении слив и яблонь купается Ариэль, где горные и лесные духи кувыркаются в воздушных струях, словно дети в речной воде.

И пожалели эльфы Фауста, как жалеют всякого смертного — будь святой он или злодей. Закружили они Фаусту голову, уложили на нежный мох, и толпились вокруг него, еле видные в лучах заходящего солнца, еле слышные в зыбком замирании ветерка. Закрыл глаза Фауст и снилось ему прошлое, Гретхен говорила слова, но духи углаживали сны, выравнивали дыхание, чтобы напрочь забыл он горе, чтобы вместе с рассветом вернулся он в Божий мир.

Колдовали эльфы, а сладкие запахи цветения сливались с туманами, тишина земная восходила на горные луговины и неспешно закрывались в небесном своде ворота дня. Успокаивалось сердце Фауста в тишине.

К полуночи тьма перевалила через утесы, звездочки проклюнулись в бархатных небесах, глазами озер своих радостно читала земля звездные письмена. И луна на небесной грамоте — как печать.

В третью четверть вступила ночь, и смыты были все радости и горести человеческие. Навстречу рассвету брызнула зелень долин, и изумрудные волны пробежали по хлебной ниве.

Эльфы сновали туда-сюда, углаживали, улаживали, готовили душу Фауста для новых дел, ни следа не оставляя от страшных шрамов, кровавых рубцов. Умытая росами земля распахивалась в новом блеске, и на ухо Фаусту напевали эльфы, что бодр и весел должен быть человек, если хочет жить, восприимчив и деятелен, если желает творить.

Навстречу солнцу вышел Ариэль, распахнулись ворота дня, и бог солнца на своей колеснице с грохотом, неслышным смертному уху, выкатил на простор небес.

— Прячьтесь! — закричал Ариэль эльфам. — Прыгайте в кусты, цветы и листы, спасайтесь от звона дня!

Исчезли горные целители, пробудился Фауст и увидел себя в раю. Насколько хватало глаз — счастьем дышала земля, тысячи жизней отзывались из леса светлыми голосами, каждая веточка, травинка каждая под солнышко подставлялась: глянь на меня! вот я! Росинка дробная силилась отразить весь мир, туманы ниспадали в долины, и следом за ними заглядывал туда свет небес. Горные вершины, как праздники, были залиты светом, они первыми увидели солнце, и дарили долинам его лучи.

Фауст встал вровень солнцу, лицом к лицу, но глазам ли воспринять такой мощный свет!

«То же и со стремлениями нашими, — думал Фауст. — Трудимся, мучаемся, задираем голову к небесам, и вдруг такого хватанем небесного свет а, что слепнем, не в силах понять: зло мы выискали или добро, а и нужно-то было всего факелок поджечь, чтобы затеплилась наша малость. И снова взоры свои упираем в землю, спасаемся там, где произросли.»

Фауст повернулся к солнцу спиной и пошел искать спуск в долину. Между скал обрушивал тело свое водопад. Он дробился на тысячи струй, с камня на камень срывалась вода, в выемках скапливалась легкая пена, но тут же выбрасывало ее мощным потоком вон. И следом за ней летели тучами брызги — мгновенные стрехи, навесы, зонтики, облака. Дивная радуга стояла над водопадом. То бледнело ее семицветье, то проступало отчетливее, и влажной свежестью был напитан окружающий воздух.

«Таковы и стремления человеческие, — думал Фауст. — Подумай о том, и ты поймешь вернее: вся жизнь для нас — цветное отраженье.»

Шут

Император был не стар, столичный дворец его был богат, государство обширно, а народ многочислен. Тут бы только веселиться да радоваться, но в промежутке между балом и маскарадом пригласили его в тронный зал для решения важных государственных дел. Государь поморщился, помялся, отговориться хотел, но вельможи настаивали: пусть высочайшие уши послушают, что мы скажем, ибо заскрипел государственный механизм.

В назначенный час прошествовал Его Величество к трону, вокруг расположилась свита, в зале собрались вельможи всего государства — из всех его дальних и близких краев. Устроился государь на троне, смотрит, мудрец-астролог седобородый с правой стороны стоит, а шута, который слева должен быть, нет.

— Я приветствую вас, дорогие верноподданные мои! — обратился к высокому собранию император. — Все в сборе. И мудрец тут. Но где ж дурак?

Государь тянул время. Как ему не хотелось начинать эту маяту, эти высоколобые речи с предисловиями и послесловиями, с обиняками и намеками, сплетни выслушивать, жалобы, просьбы, призывы! Император оглядел всех своими карими навыкате глазами, словно хотел сказать: какое же собрание без дурака?

— Ах, Ваше Величество, — отозвался с поклоном молодой дворянин из свиты, — вы бы видели, как бедняга рухнул на лестнице замертво или с пьяных глаз. Слуги еле с дороги сволокли толстяка.

— Ваше величество! — обратился с другой стороны другой молодой дворянин. — Все меняется с быстротой чрезвычайной. Не успел убраться один шут, как явился другой — одет по моде, но рожей мерзок и довольно смешон. Там стража не пускала его... крик стоял... Да вот он! Пробился-таки, смельчак!

В тронный зал вбежал по ковровой дорожке Мефистофель. Заметно было, что он прорывался с трудом, и дальше хотел бежать и прорываться, но, увидев трон, понял, что бежать больше некуда. Вот оно, главное место страны. Черт так ловко разыграл замешательство и смущение, что император улыбнулся, а в зале одобрительно засмеялись. Ободренный всеобщим смехом, Мефистофель хлопнул в ладоши и возгласил:

— А не отгадаете ли, господа, загадку?

Ни император, ни подданные глазом не успели моргнуть, как Мефистофель вскочил на нижнюю ступеньку трона и затрещал, заглядывая в глаза Его Величества.

— Что клянешь, но привечаешь? Что зовешь, пиная в зад? Что повсюду под защитой, но обругано совсем? Чего не нужно звать с собою? Чему нетрудно имя дать? Что, к трону самому пробившись, способно гнать себя само? — Мефистофель хохотнул, а потом оглядел вельмож и свиту, ожидая разгадки. — Не догадались? А ведь это глупость! Глупость, и больше ничего!

Император засмеялся, рукой замахал:

— Прекрати, дружок! Не тебе здесь загадки загадывать! Вот эти господа будут загадывать, а ты разгадай попробуй, потешь мою душеньку! Встань сюда, где старый шут стаивал! Будешь вместо него.

Мефистофель благодарно осклабился, встал по левую сторону от государя и победно посмотрел в зал, в котором придворные обсуждали новое назначение, мол, прошлый шут был толстый, как бочка, а этот — тощий, как щепка, и откуда он взялся, и не быть ли беде? Очень уж ловок!

— Итак, дорогие мои верноподданные, небо нашему собранию благоволит. — Государь поглядел на астролога и улыбнулся . — Звезды сошлись так удачно, что нам должно пребывать в счастье и здравии. Но кто мне объяснит, зачем нам заседать, когда все почти готово для маскарада. — Его Величество осмотрел всех так ласково, так приветливо, что придворные должны были с ним согласиться, не могли не согласиться. Но канцлер насупился, военачальник был строг, и другие тоже хмурились, дулись да отводили глаза. — Если вам так хочется слушать речи, будь по вашему! — покачал головой император и, поддаваясь общему желанию, откинулся к спинке трона. — Приступайте, господа, приступайте!

Вперед выступил канцлер, он же духовный глава государства. На шее его был крест, в руке — посох, он был худ, злобен и желт лицом.

— Все добро — от государя. В руках его — все права, — начал канцлер. — Но кому с того радость, если государство — больно и жизнь людей подобна тяжелому сну? Зло лезет всюду, словно проказа, беззаконие стало законом, всюду — грабеж и воровство: жен чужих присваивают, чужие стада объявляют своими, крест с чашей тащут из алтаря. В суде не сыскать, справедливости, потому что судья с преступниками заодно. Честный человек вынужден подлецу кланяться, у вора искать защиты. — Канцлер поднял глаза к государю, и во взоре его была тоска. — Я тут черных красок не пожалел, но на самом-то деле все еще хуже. Надо что-то делать, государь, иначе и власти твоей конец!

Государь взглянул на военачальника, и тот тоже выступил вперед.

— Худы дела, государь, хуже и не придумаешь. — Военачальник склонил свою малую голову на толстой шее и покраснел: не привычен был произносить речи. — Войско мы наняли, чтобы земли свои охранять, а платить нечем, вот и грабят солдаты народ хуже врагов. Команды никто не слушает, всюду ропот, да и разбежались бы давно все войска, если бы мы им заплатили. Все жалованья ждут, вот и не разбегаются, — сокрушался военачальник.

Он и дальше бы сокрушался, но перед государевы очи выступил казначей.

— Денег нет, и взять негде, государь, — проговорил казначей скучным голосом, как о каком-то давно известном и набившем оскомину обстоятельстве. — Всяк у нас сам себе голова, потому что все свои права мы раздали, а теперь сами должны угождать, а не понуждать, как бывало. Партий у нас — пруд пруди, а толку нет, и не ожидается. Бранятся между собой, а кому до того какое дело? Все обогащаются и из рук деньгу не пускают, потому и сундуки наши пусты.

Казначей махнул в сердцах рукой и отошел в сторону, мол и толк вести нечего! Дрянь дела!

Не успел казначей договорить, как явился со своей бедой смотритель императорского двора.

— И у меня плохо дело, государь! Насчет дичи, правда, пока беспокойства нет, но вот с вином — никуда! Пьют все изрядно, подвалы пусты, к столу подать нечего. Ростовщики деньгу прижимают. В вашем дворце, государь, осмелюсь доложить, каждый пуховик заложен! В долг спим, можно сказать и обедаем тоже в долг.

Император поискал глазами: кто еще будет плакаться?

— А у тебя, шут, нет ли жалоб?

Мефистофель встал прямо, смотрел молодцом.

— Какие жалобы, Ваше императорское Величество! Такой дворец, такой пышный двор! Такое кругом богатство, что дух захватывает, право слово!

Черт еще не договорил, как зароптали в свите и в собрании перед лицом государя:

— Ну и дрянь! Ну и подлец! Вольно ему языком молоть! Сейчас с проектом вылезет!

Мефистофель как бы и не замечал ропота и волнения вокруг себя — такой дерзкий шут! Другой бы в собрании мудрейших и сиятельнейших язык проглотил, а этому все нипочем!

— У всех чего-нибудь не хватает, — трещал во всю глотку Мефистофель, — одному того, другому — другого. У вас, государь, денег нет. Эка беда! Золота в земле — лопатой греби — не выгребешь! — В слитках, в жилах, песком рассыпано, в монетах даже. Тут только исхитриться взять надо. А как берут? — спросил черт государя, но как бы и канцлера. — А берут его природным умом да талантом. Силой духа золото из земли берут!

— Природное — от беса и дух есть бес, — скрипуче проговорил канцлер. — За такие вещи у христиан на костер нетрудно попасть, потому что адское наваждение подлежит огню! Святость и рыцарство — вот трона опора! А все эти еретики да кудесники только волнение сеют в народе, плодят сомнения: строй, мол, плох да государь слаб. И ты сюда проник для того же! — сурово прорявкал канцлер и стукнул посохом в пол.

Мефистофель завертелся, поклон отвесил Его Преосвященству, со ступеньки трона едва не упал.

— Ученого человека видно сразу! И навсегда! — зачем-то добавил шут и засмеялся, захватывая ртом воздух, словно кусая его зубами. — Ученый человек ведь какой? Чего ему не взять, того и нет, чего не понять, то и ложно, чего не чеканили, того и не сосчитать.

Император доволен был, что канцлера осадили, но виду не подал.

— Ты бы не проповедовал, дружок, а подсказал, коли знаешь, где нам денег добыть, — обратился государь к шуту своему с лаской.

Черт вышел вперед, встал перед троном, где только что стоял канцлер, и заговорил серьезно, как говорят государственные мужи.

— Золота? Золота я вам раздобуду, сколько хошь, и еще немножко! Это легко, хоть легкость и тяжела. Тут искусство нужно. Ведь кладов... вся земля в кладах. Бывало, враг — к городу, золотишко — в землю. Особенно во времена Рима, когда грабеж стоял немилосердный. И вся эта благодать тихо лежит себе, нетронутая. Чья же она, как не государева?

Казначей даже крякнул на такую речь.

— Дурак-дурак, а знает! Это в старом императорском праве записано.

— Бес вас улавливает в свои сети! Ничего для вас нет святого! — крикнул канцлер.

Но никто не слушал Его Преосвященство.

— Можно и от святости малость отступить, когда к столу подать нечего! — веско возразил смотритель двора, а войсковой начальник рубанул с воинской прямотой:

— Умница наш дурак! Всыплет каждому в кошелек, вот и святость! У солдат спроса нет, откуда денежки, лишь бы побольше!

— Если не верите мне, астролога спросите, — горланил Мефистофель. — Скажи, мудрец, что там о нашем дельце небеса думают?

— Дурак с вралем спелись, — заговорили в зале. — Старая песенка! Дурь велит, а ум твердит.

Шут подскочил к астрологу:

— Скажи, скажи!

Астролог пригладил свою редкую бороденку, взглянул на императора, мол, позволь слово молвить, император кивнул, и астролог заговорил о Солнце и о Луне, о Меркурии и Марсе, о том, что Солнышко наше — золото, а Луна — серебро, и что как сойдутся они, тут и богатство. Мефистофель стоял рядом и внятно подсказывал, что говорить.

— Все в руках ученого мужа, — веско закончил астролог и отвесил императору низкий поклон.

Его Величество победно оглядел всех с высоты своего трона.

— Слова другие, а смысл тот же!

В зале раздался ропот:

— Шутки мы, что ли, собрались шутить! Глупости болтают! Головы нам морочат!

Шум поднялся невообразимый. Тут Мефистофель снова выскочил наперед.

— Послушайте меня, господа! Вы думаете, здесь колдовство, ведовство или еще какая нечисть? Ничего подобного, смею вас уверить! Совсем ничего! Ведь у каждого порой пятка чешется, спина зудит, в пояснице неизвестно по какой причине прострел. А это клад знать о себе дает! Золото наружу просится! Ведь в природе все-превсе связано ! Копайте, где стоите, и вам воздастся!

В зале смеяться начали, мол у того зачесалось, а того прострелило. «Валяй, ребята, копай!» Но император поднял меч и скипетр, и в зале сделалась тишина.

— Я сам готов взяться за дело и вместо меча и скипетра взять в руки заступ. Только показывай, где лежит! — Государь передал знаки власти слугам и поднялся с трона. — Но если ты лжешь, придется тебе прогуляться в ад!

— Какое лжешь! — горячился Мефистофель. — Крестьянин порой селитру ищет, а золото из земли выгребает! А сколько там золотых бокалов, тарелок, кубков! Вина даже сохранились. Бочка сгнила, а вино держится в винном камне.

У государя глаза разгорелись от таких речей. — Сейчас веди! Сам копать стану!

Но тут черт толкнул астролога в бок. Мудрец вышел пред государевы очи и молвил с поклоном:

— За сотню дел сразу не берись, государь! Ведь праздник хотели праздновать. Маскарад. Сначала одно, потом другое, как водится.

— И то верно! — проговорил государь. — Отпразднуем, а потом за дело примемся. Как говорится, после пиршества — пост. Итак, решено! Праздник!

Раздался звук трубы, и государь со свитой оставили зал. Вместе со всеми уходил Мефистофель, бормоча под нос:

— Везенье и труд одной цепью связаны. Дураку не бывать счастливу. Будь у них камень мудрости, их мудрость маловата будет для камня.

Маскарад

Для маскарада выбрали обширнейший зал императорского дворца, куда вели галерея и широкая лестница, украшенная скульптурами и резьбой. Всюду висели гирлянды и фонари. На стенах зала были картины, изображавшие луга, поля, долины, и казалось, в зале распахнуты окна. Под расписными сводами кострами грудились жаркие люстры, в тысячах хрустальных лапок возносили они толстые свечи, огоньки которых сбивались в гудящее пламя, и пламя это весело множили зеркала. Широкие световые дороги играли на вощеных паркетах. У приглашенных разбегались глаза, и стон восхищения и восторга слышался тут и там.

Всем в зале командовал опытнейший церемонимейстер, или герольдом его называли, признанный при дворе распорядитель парадов, свадеб, шествий и похорон, а также балов, маскарадов — всего, на что толпами сходился народ. Облаченный в расшитое золотом платье, герольд был отовсюду виден, и все его слушались. Как художник кладет на полотно краски, так герольд направлял людей туда и сюда, подчиняя законам меры и красоты, чтобы всем было весело, свободно и хорошо.

— С тех пор как Его Величеству угодно было прогуляться за Альпы и облобызать папскую туфлю, он приобрел императорскую корону, то есть из немецкого короля превратился в главу Священной Римской империи, в которой много народов и государств, — говорил герольд своим помощникам, которые слушали, раскрыв рот. — Так вот. Себе Его Величество добыл корону, а народу немецкому — шутовской колпак. Сплошные маскарады, потехи, утехи, костюмы, маски. Всяк не тем кажется, кто он есть, дураком прикидывается, чтобы было смешно. Да и то подумать: весь мир повеселиться не дурак, потому и кажется глуповат.

Пение мандолин отвлекло герольда от рассуждений, и он ринулся в галерею, в которую вплывали садовницы с корзинами рукодельных цветов самых дивных расцветок.

— Девушки из Флоренции — при немецком дворе, — заговорили восхищенные толпы. — Смотрите, смотрите, какие красавицы, с каким вкусом и как необычно они одеты! Цветы — вы заметили? — из шелков и ситцев, а цветочницы — такие настоящие, такие неподдельные, какими только и могут быть девушки из простонародья!

Зрелище было дивное: черноволосые красавицы, казалось, вырастали из дождя ромашек, розочек, тюльпанов и васильков, цветы из бархата и шелка кивали головками, похваляясь невообразимой расцветкой, и глаз порой обманывался: что там рдеет — мак или щечка!

— До чего близка женская натура к искусству! — качала головой просвещенная публика. — Товар прекрасен, продавщицы — очаровательны!

— Сюда, сюда ставьте свои корзины, — указывал герольд. — Здесь будет сад, где каждый сыщет цветок по душе.

— Продаем, не торгуясь, — зазывали садовницы, — да еще словцо-другое молвим для ладу!

Наперед выбежала девушка, узкое тело которой охватывали длинные серебристые листья оливы. Серьги, бусы, застежки из темных камней, а также глаза девушки казались маслинами — влажными и манящими.

— Я — знак мира! — проговорила она под пение мандолин. — Спор и зависть чужды моей натуре. — Девушка подняла над головой ветку оливкового дерева. — Пусть будет сегодня мир!

— Колосья! Украшайте себя колосьями, — призывала зрителей жница с большущим снопом в руках, а следом за ней шла красавица, увитая листьями небывалого растения с цветками из мха.

— Чего не сделает природа, создаст и узаконит мода! — задорно припевала девушка и направо-налево раздавала свои цветы.

Тут же гуляло совсем не существующее в природе растение — небывалой формы и цвета.

— Чего только не придумают люди! — дивилась толпа.

Мандолины взяли высокую ноту, и общее внимание привлекли крошки-девочки с озорными глазами, разодетые под бутоны роз — желтые, белые, красные. Девчушки взялись за руки и спели о том, что выдумки выдумками, а нет ничего лучше розы — августейшей особы в королевстве цветов.

Садовницы раскладывали товары, а в зал тем временем входили садовники с плодами — вишнями, сливами, персиками всех возможных размеров, яблоки подносились гостям и ягоды, земляника, смородина и арбузы, толстые дыни выкатывали свои желто-зеленые боковины, горами вздымались винограды, лимоны и апельсины, сочными хохолками зеленели мощные шишки ананасов, а один садовник неизвестно зачем — от широты души, что ли — на тачке приволок задастую тыкву.

— Цветочки — чтоб стишки писать, а яблочко — бочок кусать! — шутили садовники.

В стороне от всех этих замечательных событий престарелая мамаша уныло поучала засидевшуюся в девках дочку: «Будь, доченька, посмелей, подцепи женишка, неужели в этом море людском дурачка себе не отыщешь?» Дочка кивала и, страдая, оглядывалась вокруг: цветком была — не нашлось охотника, а теперь... хоть и маскарад, но попробуй казаться розой, когда ты уже — сохлая груша.

Новые волны людские выплеснула лестница в галерею, пестрая стайка девушек подбежала к унылой мамаше и полинявшей дочке. Мамаша было сморщилась: дело надо делать, а не с подружками сплетни сводить! Но в галерею ворвались удалые птицеловы с силками и рыбаки с сетями, и мамаша поспешила убраться в сторону, опасаясь оказаться рыбкой или птичкой, поскольку вся девичья стайка немедленно была поймана в сети. Девушки барахтались в сетях и силках, хохоча и притворно серчая, и мамаша с несмелой радостью наблюдала, как к ее чаду подбираются ловкие руки усатого рыбака. «Ловись, ловись, рыбка! Больша-а-я! — думала мамаша. — И каждый считает, что он в этой ловле рыбак, а не рыба.»

Отряд дровосеков протопал по галерее в зал, громогласно вопя о том, как несладка их доля: тяжелое приходится перетаскивать, причем ненароком можно и ушибить. «Если нам не вспотеть, то и вам не согреться!» — таков был ухающий припев.

— А мы вот только одежку свою таскаем! — гоготали наглые существа, которые, кривляясь, бежали вслед дровосекам. Это были персонажи бродячего театра известные возмутители спокойствия Пульчинеллы. — Дураки! — кричали они дровосекам. — Жизнь — это праздник, и жить надо, как мы — свободно, а не как вы — скрючившись.

Лизоблюдствующие паразиты тащились за Пульчинеллами и несмелыми голосочками старались их заглушить: как, мол, без дровец кашку сваришь? Откуда рыбка жареная возьмется и супчик горяченький, если не натрудит спину свою дровосек? Полезный народ дровосеки, полезный! Их спины хороши скрюченными, и крепко нужно подумать, стоит ли их распрямлять.

За лизоблюдами еле плелся совсем свободный человек — пьяница.

— А я делаю, что хочу! — заявил он и тут же упал и откатился в сторону.

А дальше... Дальше волной валили поэты, которые подняли невообразимый гвалт. Они толкались, дрались, плевали друг в друга, певец рыцарства бил железным стихом одописца, одописец колол рифмой глаза придворному лирику, лирик таскал слова изо рта куплетиста. Сатирик пытался высказаться и что-то объяснить, но поэтическая братия залепила ему рот бумагой с надписью: Дуралей!

Далее шествовали поэты кладбищ, ночной тиши и загробной жизни. Они были торжественны, как могилы, и внимательно слушали вампирчика, который с жаром им что-то рассказывал. Ясно было, что говорилось о возникновении нового поэтического жанра, и до публики никому дела не было.

Герольд посмотрел, кто там поднимается на лестнице следом, и объявил персонажей греческой мифологии.

В галерею вступили три грации — Аглая, Гегемона и Ефросина, три женщины в наилучшей своей поре, и публика замерла, ожидая неких замечательных слов.

— Дарить — прекрасно! — задушевно молвила Аглая.

— И брать — прекрасно! — как эхо отозвалась Гегемона.

— Но всего прекрасней — благодарить! — заключила ласково Ефросина.

За грациями следовали три парки, богини судьбы. Одна несла прялку, чтобы тянуть нить жизни, у второй в руках были ножницы, чтобы эту нить срезать, а третья следила за порядком, чтобы нити не перепутались и чтобы равномерно чередовались дни, месяцы и годы.

Три фурии шествовали следом, три дивные красавицы — Алекто, Мегера и Тизифона. Но красота их не привлекательна была, не добра и не великодушна. Облик фурий был строг, как разящий меч, и разговор всей троицы был заносчив.

— Я ссорю влюбленных, — сказала Алекто.

— Я всюду сею беспокойство и зло, чтобы сгубить наконец вселенную, — заявила Мегера.

— А я — воплощенная месть, — звонко крикнула Тизифона.

Но все три они были прекрасны!

Вдруг ахнули зрители и попятились от лестницы прочь. В галерею входил слон, по бокам которого плелись две женские фигуры в цепях. Одна была весела и бодра, а вторая — плакала, вздыхала и озиралась со страхом. Бодрая означала собой Надежду, плачущая была Отчаянием. Слоном правила Мудрость, над которой ослепительно сияла богиня Победы.

— Надежда и Отчаяние — самые большие враги человека, — твердила Мудрость. — Деятельность, деятельность — вот в чем победа!

Публика стала рукоплескать, одобрительные возгласы послышались в галерее, садовницы начали подбрасывать вверх цветы, и богиня Победы радостно покачивала белым крылом.

Вдруг раздался злобный крик. За слоном бежал мерзкий старикашка, изображавший Зоила — критика, который обругивал самого Гомера.

— Ненавижу Победу, всякую славу терпеть не могу! Пусть правда станет ложью, а ложь примет обличье правды! — кричал старикашка, с лица которого смотрели бездонные глаза Мефистофеля.

— Пошел прочь отсюда, — рассердился герольд и замахнулся на Зоила жезлом, но вдруг отпрянул в ужасе: старикашка бросился на землю, свился клубком, клубок стал быстро превращаться в яйцо, яйцо лопнуло, и из него в разные стороны бросились гадюка и летучая мышь.

Герольд оторопел, не зная, что предпринять, а публика в испуге ринулась из галереи в зал, где гремела музыка и вовсю танцевали.

— Сколько лет таскаюсь по маскарадам, но такого мне видеть не приходилось, — вскрикивал герольд.

А потом началось нечто совсем небывалое. В галерею со всех сторон — с лестницы, из окон, из-за скульптур и прямо с потолка полезли призраки, незримые руки шевелили людям волосы, оглаживали спины, а одному почтенному старцу связали в узел бороду и усы. Герольд хотел вмешаться и защитить публику, он размахивал жезлом, звал помощников, но безуспешно. Все разбегались в разные стороны.

Со стороны лестницы в галерее вдруг образовалось пространство, узкая даль обозначилась, словно не лестница там была, но мощеная дорога, по которой, невзирая на ступени и стены, летела четверка коней, запряженная в сияющую всеми огнями и звездами карету. Карета приблизилась, прогрохотала по галерее в зал и замерла по команде огнеглазого молодца, который правил конями.

— Где тут герольд? — огляделся молодец и, увидев подбегающего герольда, обратился к нему: — Сумеешь ли угадать, кто мы?

Герольд едва оправился от испуга. Он смотрел на коней, карету, на красавца юношу, при виде которого женщин бросало в дрожь от восторга.

— Вряд ли я сумею угадать, кто вы, — робел герольд, разглядывая дивное одеяние юноши — складки, золотые блестки, пурпурные каймы.

— Может быть догадаешься, кого я привез? — спросил юноша, сдвинув брови, отчего сделался нестерпимо прекрасен, и наиболее чувствительные женщины грянулись было в обморок, но удержались, потому что любопытно было, что будет дальше.

Герольд внимательно присмотрелся к тому, кто сидел в карете, и по осанке, по ненатужному властному взгляду, который дается породой, а не актерством, догадался, что имеет дело с высокой царской особой, что, впрочем, видно было и по одежде, ослепительно роскошной и тоже неподдельной, усыпанной драгоценнейшими каменьями, с множеством золотых застежек и пуговиц такой мастерской работы, что одной кнопки с этих царственных панталон довольно на сто лет безбедной жизни одному человеку.

— Владетельная особа передо мной, — опасливо пролепетал герольд, опытный царедворец.

Возница от души рассмеялся, и некая женщина зарыдала от восторга — так прекрасен был этот смех.

— Плутус явил себя вам, бог богатства себя явил, — торжественно возгласил юноша, а потом добавил, помолчав, — ваш государь давно хотел его повидать.

Герольд отвесил Плутусу глубокий поклон, а потом поднял глаза к юноше и спросил:

— А ты кто? Откройся, прошу!

— Я — воплощенное мотовство! Я — поэт! — поднял руку юноша. — Ведь поэт — он только тогда поэт, когда расточает свои сокровища. А у меня этих сокровищ... — Возница оглядел всех вокруг себя ликующим взглядом. — Я не беднее Плутуса, можете мне поверить!

— Хвалиться ты умеешь красиво, — признал герольд. — Но каково же твое искусство?

— А вот мое искусство! — щелкнул пальцами молодец, и посыпались жемчуга и золотые безделушки, кольца, браслеты, серьги и ожерелья.

Блестящий дождик брызнул на женщин из его рук, и женщины радостно ловили ослепительные капли. Но тут же и ропот послышался в толпе, потому что камни немедленно превращались в жуков и мух, а браслеты таяли в руках, как кусочки льда.

— Хороши твои фокусы, но они не более, чем фокусы, — с укоризной проговорил герольд.

— Бедный герольд! — отвечал возница. — Ты опытен, но сейчас ничего не понял. Ведь я — поэт. А поэт сеет огонь. В одном человеке он угасает, в другом — вспыхивает ненадолго, а в третьем разжигает нешуточное пламя, но таких мало, — грустно произнес красавчик-возница.

А женщины, позабыв свое недавнее восхищение, стали кричать, что возница — проходимец и шарлатан. Они бросали в поэта жуков, льдинки, стекляшки — все, во что в их руках превратились его драгоценности.

— А кто это там примостился на запятках? — злобно кричали женщины, заметив совершенно тощее существо, скорбно скрюченное на сундуке между двух драконов. — Никак, скряга!

— Скряга, скряга! Его даже ухватить не за что, так он тощ! А драконы его — картонные! — женщинам хотелось выместить свою злобу, но драконы вдруг зашевелились и дохнули огнем.

— Отойдите, отойдите, — захлопотал герольд. — Вы посмотрите, какие они страшные!

И тут Его Величество Плутус поднялся и вышел из кареты, дав знак драконам. Те послушно сняли с запяток сундук вместе со скрягой, который продолжал сидеть с безучастным видом, и поднесли сундук прямо к ногам своего повелителя.

Но Плутус даже не взглянул на сундук и драконов. Он обратился к вознице, и юноша поднял страдающие глаза.

— Поэт, освобождаю тебя от твоих трудов, — ласково произнес бог. — Не здесь тебе место. — Плутус окинул взглядом притихшую публику — в нарядах, масках, украшенную тряпочными цветами, с пляшущими тенями от факелов и свечей. — Отправляйся в те сферы, в которых будет тебе хорошо. Среди нездешней ясности, в одиночестве, ты создашь свой мир добра и красоты.

Поэт вровень посмотрел на бога и едва слышно выдохнул:

— Я — твой посол. Ты — полнота бытия, а я — его блеск. Да, да! — радостно засмеялся поэт-возница, — люди не знают, с тобой связаться или за мной бежать. У тебя — удовлетворенность, покой, у меня — тревоги, дороги. Ну прощай! Нужен буду, кликни — явлюсь.

— Вперед! — возгласил возница.

Кони встали вдруг на дыбы, рванулись поверх голов, и карета загрохотала, как по булыжной мостовой. Плутус проводил взглядом убегающий блеск и протянул руку к герольду:

— Жезл мне свой одолжи!

Герольд вручил богу жезл и отступил от Плутуса и драконов, приглашая толпу сделать то же, чтобы вокруг Плутуса образовать простор.

— Коснемся замков жезлом, — сказал Плутус, и, едва тронул замки, крышка кованого сундука открываться начала, не в силах сдержать прущую в нее снизу мощь — все эти кольца, броши, браслеты — жирное золото, сияющее до рези ресниц, так что мнилось — плавится масса его, течет, закипает и пенится в сундуке, как в котле, тесня через край монеты, серьги, цепи небывалого достоинства и красы.

Толпа ахнула, толпа визгнула, толпа начала сходить с ума. Казалось, цапни рукой сияющую штучку, зайчик поймай и будешь навек богат. И рванулись к сундуку жадные руки, лица вытянулись, словно в духоте свечные огни: схватить, удержать, владеть!

— Дураки! Прочь пошли! — закричал что есть сил герольд. — Шутка ведь маскарадная! Чистый смех! Не станет обман грубой правдой! — Герольд в сердцах даже ногой топнул. — Да вам и не нужна правда, вот в чем суть! Мыльных пузыриков хочется, мечту пустую вам подавай! А ну-ка, Плутус, гони их прочь, коли держишь в руках мой жезл!

Бог сверкнул глазами, зубы оскалил и выкрикнул:

— Хорошо!

Он сунул жезл в золотое пламя, рвущееся из сундука, и тот раскаляться начал, искры брызнули в стороны. Плутус поднял жезл вверх, и толпа отпрянула, теснимая сильным жаром.

— Без ожогов обошлось? — громко спросил бог, и нарисовал на полу огненным жезлом круг. — Не переступать, а то быть беде!

— Умно правишь, — похвалил герольд.

Плутус улыбнулся и негромко сказал:

— Еще не все! Еще будут бунты, только успевай поворачивайся!

И тут, внутри круга почувствовав себя в безопасности, ожил неожиданно тощий скряга. Он подошел к огненной черте и стал заглядывать в лица женщин, которые тянулись взглядами к золоту, но страх был сильнее жадности: непреодолимой казалась огненная черта.

— Алчностью сильно мордашки искажены! — констатировал скряга. Он почесал в раздумье свою жидкую бороденку, ручками тощенькими развел: — Но красота — всегда красота! И тут, пожалуй, есть кого соблазнить, благо за все уплачено!

Скряга сделал несколько шагов по кругу, широко расставляя тощие ноги, что-то сказать хотел, но дела до него не было никому. Что значит мелкий, тощий, тронутый годами, плюгавенький мужичишка по сравнению с золотом, которое с тяжким звоном лезет из сундука!

— Однако... — снова почесал бороду скряга и оглянулся на Плутуса, который обсуждал с герольдом проблемы бунтов и рассказывал, как можно унять толпу. — Золотишко-то во все превращается! Бог из глины лепил, а мы из золота, что хошь, сладим! — и бесовские глаза, глаза Мефистофеля, глянули с морды скряги. — Боженька из глины человечков творил, плодитесь, мол, размножайтесь! А мы золотые штучки приделаем! Для забавы и привлечения женских взоров!

Не опасаясь обжечься, скряга взял в пригоршню золото — раскаленное, капающее с рук, и, хохоча во всю глотку, всем своим щербатым хлюпающим ртом, стал лепить нечто несуразное, нечто весьма неприличное, так что женщины плевались и отворачивались, а герольд аж ногами затопал:

— Да как ты смеешь, наглец, конфузить честной народ! Что же ты, дрянь такая, суешь в руки дам! — Герольд повернулся к Плутусу. — Верните мне жезл, я выгоню этого негодяя! Пусть не нарушает закон!

— Ах оставьте его, оставьте, — величественно проговорил Плутус и прислушался. — Пускай подурачится, скоро не до глупостей будет. Законы конечно нарушать нельзя, но нужда... нужда, знаете ли, посильнее законов будет, — загадочно произнес бог, и толкнул скрягу-беса: — Уймись, Мефистофель, остановись!

Мефистофель поднял к нему свой бездонный взор, сказать что-то хотел, но дикий шум, свистящий вихрь вдруг ворвался в галерею, и толпу распластало надвое.

— Великий Пан! Великий Пан! — заговорили в толпе. — Повелитель Вселенной!

Некие существа начали заполнять огненный круг, нисколечко не опасаясь огня и раскаленного жезла.

— Входите, — приглашал Плутус. — Шаг вы делаете отважный, хоть и не дано вам знать последствий этого шага.

— Ах как мы смелы, как мы суровы! — орали существа — разномастные, мечущиеся, так что нельзя было разглядеть ни лиц, ни одежды. — Не то, что разнаряженный народишко здешний. Мишура да обманка, обманка да мишура!

Наперед, веселые , выскочили мордастые фавны, увитые дубовыми ветками. Они такого оттяпали танца, такую закрутили буйную пляску, что и самые чопорные красавицы не брезговали сунуть ручку в мохнатую лапу и чмокнуть на лету приплюснутый фавнов нос

Козлоногий сатир объявился в галерее. Одинокий и гордый, он проследовал сквозь толпу в неприступные, лишь ему видные выси, чтобы стоять на скале над миром, озирать дальние дали, вглядываться в дымы долин и, дыша воздухом воли, тихо наблюдать людские труды и заботы. На лице его было недоумение: «Ведь и люди думают, что живут!»

Под ногами толпы, в проходе, обнаружилось едва заметное движение: чудные гномики в одежках из мха бодро следовали друг за другом, причем каждый нес светильничек и топорик. Великие тайны были известны этим добрым хирургам гор, знаменитым собирателям земных сокровищ.

— Зачем людям металлы, — сокрушался первый из них, на вид самый старший. — Человек берет в горах золото для воровства, железо — для убийства.

— Наша ли в том вина? — отозвался другой гном, который, если вглядеться, еще старше был первого. — Наше дело терпеть, а плохой человек, что ни возьмет, все во зло употребит, все во зло, все во зло. А наше дело — терпеть.

— Терпеть, терпеть. — заговорили по ряду.

И тут вошли в круг великаны гор. Их поступь была величава, а говор подобен грому. В непрерывный гул сливались слова о том, как они, великаны, могучи и крепки. От их шагов все дрогнуло, сотряслось, притихло и замерло.

И явился повелитель Вселенной Пан. Вокруг него вились нимфы, облаченные в изысканнейшие ароматы, и славили повелителя на все лады, цветами осыпали и поцелуями, и Пан похлопывал их по бедрам, их плечи оглаживал, вглядывался в это кружение, плавный танец, не мог оторвать от него глаза. Так безмерное могущество поглощено бывает бесконечностью красоты.

И вдруг, нисколечки не боясь могучих великанов, не смущаясь тем, что смешали и расстроили танец нимф, прямо к Пану подбежали гномы со своими фонариками и топориками. Великий Пан вздрогнул, а нимфы визгнули, потому что резкие запахи пещерных мхов разодрали их нежные ароматы, они как бы голыми себя увидели и испачканными непристойной вонью.

— Кто такие? — в гневе свел свои брови Пан.

— Мы клад для тебя отыскали, повелитель, — скромно сказал старший гном и показал на сундук с золотом, стоящий посреди круга. — Да обратится сокровище это на всеобщее благо!

— Благо, благо, благо, — эхом отозвались остальные гномы и разом исчезли под землей, каждый, где стоял, вместе с фонариками, топориками и запахами своими.

Пан шагнул к сундуку, в котором, как вода в источнике, кипело золото, заглянул в бездонные огненные прорвы и ахнул. Золото текло, переливалось через край, пенилось жемчугами, блестело алмазами. Сияющая бездонность как бы вдыхала в себя воздух, а выдыхала огонь и золото, золото и огонь, и даже легкую маскарадную бороду увлек за собой воздушный поток. Борода неожиданно вспыхнула, загорелась и вылетела с обратным воздушным потоком вон, зацепив волосы Пана, бумажную корону его, и все увидели, что Паном был наряжен Его Величество император.

— Император в огне, император в огне! — завопили в галерее и в зале. — Воду несите скорее, воду!

Но воды нигде не было.

Кто-то подбежал к императору, хотел сбить пламя, но только огненные хлопья летели от одежды Его Величества, поджигая все вокруг себя тут и там. Толпа дрогнула, опрокинула свечи, а с картин, похожих на распахнутые окна, подул ветер, словно ожили малеванные просторы. Огонь встал стеной, горел пол и потолок, горели роскошные наряды дам, цветы из шелков и ситцев, горели и превращались в грязь гордые бороды и прически. Люди метались, не знали, где прятаться и куда бежать, потому что свечи на люстрах плавились, и с потолка на головы лился горящий воск.

— Горим! Горим! Горим! — вопили все разом. — Сгорел император, богатство его и двор!

Невозмутим был один только Плутус. Он смотрел на пожар и в глазах его была грусть.

— Спокойно! Я помогу вам! — крикнул Плутус и ударил жезлом в землю.

Земля вздрогнула в ответ, загудела. Из нее стала проступать вода — мелкими лужицами сначала, а потом — смелее, смелее, фонтан пробился и мощно врезался в потолок, водопады ринулись со стены, из окон-картин повалили тучи, а снизу, с лестницы галереи, поднимался густой туман. Огонь натыкался на сырость, шипел и исходил злобным дымом.

Люди радовались воде, но вместе с тем с изумлением обнаруживали, что в огне ничто не сгорело, все цело — прически, бороды и костюмы, пол не обуглился и не почернел потолок. Еще более странной была вода, которая лилась вокруг и шумела, обдавала людей прохладой, но ни вымокнуть было нельзя, ни напиться. Маскарад гремел вовсю, маскарад!

Бог богатства стоял в стороне один. Личина его смеялась, а в глазные прорези грустно смотрел доктор Фауст.

Деньги

После праздника отдых императора не был долгим. Взошло солнце, и слуги не замедлили сообщить, что Его Величество, повелитель народов и государств, явится на прогулку в дворцовый сад. Придворные собрались у двери и гадали: что молвит государь и как взглянет? Накажет иль наградит? Слишком необычен был маскарад, и придворный народец не смел судить: удался праздник или — ужас! — полный провал.

Фауст и Мефистофель, скромно одетые, чтобы не выделяться, прохаживались в сторонке. Их старались не замечать, но и пренебрежения никто не выказывал: как бы хвалить потом не пришлось.

Двери наконец отворились, государь вышел на крыльцо, и Фауст первым отвесил поклон, как заправский царедворец. Еще ловчее оказался Мефистофель: недолго думая, он бросился на колени, и — делать нечего! — Фауст должен был грохнуться рядом с ним.

— Ваше величество, прости нам вчерашний шутовской пожар! — проговорил Фауст, а Мефистофель поддакнул и дурашливой заломил руки.

— Ах встаньте, встаньте! — ласково обратился к ним государь и с удовольствием посмотрел на свиту, как бы всем желая показать: вот так слуги у меня! Черти!

— Я побольше бы желал таких шуток! — Карие глаза императора сверкали, видно было, как хочется ему поделиться тем, что увидел он и пережил.

— Стоило глянуть туда, в эту бездну, как я оказался среди огня, такое было ощущение, будто я — бог и ведаю богатством мира.

— Государю хотелось всех увлечь своим восторгом, и он, пренебрегая этикетом и императорским достоинством, стал ходить между придворными, касаясь их рук и заглядывая в глаза. Придворные едва не задыхались от счастья.

— Представьте себе: уголья, как черные скалы, огни мечутся туда-сюда, языками тянутся к своду. Чудный храм является и исчезает, растет и рушится, рушится и растет. Между огненными столбами — нескончаемая череда: народы идут и присягают на верность. — Государь понизил голос, чтобы сообщить нечто совершенно невероятное: — Многих из вас я вокруг себя узнавал, будто вы — саламандры, которые огня не боятся, а я ваш повелитель.

— Его величество потупился, словно извиниться хотел за столь странное видение. Все молчали, не ведая, что сказать. Один Мефистофель весело хмыкнул и заорал:

— Ты и был, государь, повелитель огня! И не только огня! Любая стихия тебе подвластна!

Придворные только глаза таращили на такую прыть, а Мефистофель, ни капельки не смущаясь, такие воскурил фимиамы, такого вранья нагустил, что даже привычный к прославлениям император смущенно отвернулся и слушал, разглядывая розовый куст.

— Если бы вашему величеству угодно было прогуляться в море, если бы ножки ваши прошли по донным россыпям жемчугов... Вы увидели бы, как смирятся дикие злые волны, как взвалят они друг на друга свою зеленую с пурпурным отливом плоть, и встанет небывалой красы дворец, ваши замечательные покои. Вы будете их центром, их средоточием, и, куда бы вы ни направили свои стопы, весь дивный дворец, вся эта, ходуном ходящая, плясом пляшущая, жизнью прыщущая стена с места стронется вместе с вами — перед вами, сбоку и сзади вас! Морские чудища сбегутся на это диво. Им внутрь захочется, но не дано им будет проникнуть внутрь. Игруны-дракончики сверкнут золотой чешуей, акула ляскнет вам в лицо страшной пастью, а вы засмеетесь и рукой махнете. Такая там поднимется толчея и давка, какой и тут, при дворе, никогда не бывало.

Император оставил розовый куст и ждал, чем закончит сказку свою Мефистофель.

— Но для милых вашему сердцу существ волшебная стена не будет преградой. К вам явятся нереиды — дочери морского царя, и самая известная среди них — Фетида. Вместе с ней ваше величество отправится на Олимп, и воздушные пространства вам, государь, покорятся тоже!

Государь рассмеялся и сострил:

— В небеса, пожалуйста, сам ступай! На этот трон спешить не следует.

Первым остроту оценил Мефистофель. Он хохотнул, ладонями хлопнул — пусть развязно, но какой с шута спрос!?

— Земля и так вся в вашей власти, государь!

Придворные были оттеснены. Ни слова не вставить, ни услужить, всем дорогу перешел новый шут.

-Славно, что ты здесь оказался, — ласково молвил государь Мефистофелю. — Ты — сказочник не хуже Шехерезады, и я сумею тебя отблагодарить.

Карие навыкате глаза императора смеялись, утреннее солнце щедро светило ему в лицо, и розовый куст за высокочтимой спиной такого выдал буйного цвета, словно охнул, напрягшись, словно ударился в блуд, словно разом решил отцвести за все свои будущие и прошлые времена.

— Государь, государь! — послышался голос смотрителя императорского двора.

Неслыханной дерзостью было бежать по дорожке и окликать его величество, как мальчишку. Но знать нешуточной важности была весть, если опытный царедворец позволил себе пренебречь этикетом.

Государь полуоглянулся и кивком разрешил:

— Говори!

— Великая радость, ваше величество! Радость-то какая! Позвольте вам доложить, что все долги уплачены, заклады выкуплены, когти ростовщиков нам не грозят, и я... я, Ваше Величество, счастлив!

Не успел договорить смотритель двора, как с другой стороны прибежал раскрасневшийся военачальник. Никак не обращаясь к государю, он рявкнул так, что с куста посыпалась утренняя роса.

— Войска получили все сполна! Все нам верны и веселятся. Девки по кабакам пляшут!

Военачальник повертел своей маленькой головой на толстой шее, поморгал глазами, словно недоумевая: зачем здесь приплелись еще и кабацкие девки? Но некогда было ему извиняться, потому что следом приковылял со своей палкой канцлер, а рядом с ним — улыбчивый, приветливый, как никогда, казначей.

— Что с вами? Вас всех подменили как будто! — удивился государь. — Вы — довольны, и... бегом бегаете!

Казначей отвесил его величеству низкий поклон и произнес, показывая на Фауста и Мефистофеля:

— Их нужно спрашивать. Их рук дело.

— Доклады надлежит делать канцлеру, — скромно ответил Фауст и отошел в сторону, словно уступил канцлеру место.

Вечно бледное, вечно злое лицо Его Преосвященства разрумянилось. Даже крест, который тяжкой ношей таскал он на впалой груди, сиял теперь на солнце и бросал на бороду желтый зайчик. Нисколечки не опираясь на посох, напротив, даже поигрывая им, канцлер торжественно выступил пред государевы очи, достал бумагу из-за обшлага и сказал:

— Я рад, что дожил до сего дня, и мне довелось увидеть судьбоносный лист, который обратил во благо все беды.

— Какой лист? — подняв брови, спросил государь.

Канцлер приложил бумагу к посоху, развернул ее, словно на доске, и прочитал:

— Настоящим уведомляем, что сей билет равноценен тысяче крон, чего ручательством суть неисчислимые сокровища в недрах земель наших. По извлечении богатств обменивается на золото.

Император вздрогнул, брови его нахмурились, он протянул руку канцлеру, и канцлер с поклоном подал билет государю. Его величество прочитал бумагу один раз, потом другой. Карие глаза сделались черными от гнева.

— Кто посмел? Кто подпись мою подделать посмел? Кто, я спрашиваю?

— Никто ничего не подделывал, государь, — сладким голосом возразил казначей. Он отделился от свиты и встал рядом с канцлером. — Вы сами и подписали!

— Я? — опешил император.

— Да, — радостно вздохнул казначей. — На маскараде. Сегодня ночью. Ваше величество изволили Пана изображать. Вам весело было, и мы с канцлером подошли: мол, сами счастливы, и народ осчастливьте. Перо вам подали, вы и чиркнули подпись. А потом этот взмах пера повторили тысячи мастеров. Печатники распечатали билеты по десять, тридцать, пятьдесят и сто крон. И, знаете, Ваше Величество, как легко вздохнул народ! — Казначей и сам перевел дух, потому что морщина гнева Его Величества разгладилась, и глаза снова стали карими. — Ведь город умирал, а теперь все ожило. Торговля началась! Вот радость!

Казначей рукой махнул и даже ногой топнул от удовольствия.

Император еще раз внимательно посмотрел на листок, повертел его так и этак.

— Если двор и войско согласны брать это вместо золота, я не против. Хоть и странно все это.

Канцлера с казначеем решил поддержать простодушный смотритель императорского двора. Он осторожно подкивнул государю, вынул из кармана горсть билетов и поднял над головой.

— Ваше величество, эти крошки разбежались по белу свету, и ни одной силе их теперь не догнать. Менялы распахнули лавки, берут билеты и отсыпают золота с серебром. Народ бросился к пекарям, мясникам, виноделам. Одни пировать хотят, другие приодеться — страсть! Закройщики торопятся, портные спешат. Во всех кабаках орут: императору слава!

— Императору слава! Императору слава! — дурацким голосом завопил Мефистофель, и, не давая его величеству опомниться, понес глупости, неприличные для столь высокочтимых ушей. — Вы бы, ваше величество, прошлись по темной улочке, где гулящая красотка из-за веера подмигивает глазком. Побоку теперь стишки да гитары! Вы ей бумажку — она вам себя! Да и мужчине каково мешок с серебром таскать?! А так — прихватишь билетик и спрячешь у сердца, рядышком с любовным письмишком. Попам опять же удобно. Из руки в руку купюра — шасть — и в молитвенник. Солдатики теперь легче на ходу будут. Раньше зашьет себе воин монет в пояс, и с места его не стронешь — тяжел. А теперь, с бумажкой, он на любых камнях и кочках совершенно сделается боеспособен.

Государь улыбнулся на эти забавные замечания и повернулся к Фаусту, который тоже пожелал высказаться.

— Столько в землях ваших сокровищ, государь, что никакой фантазии не хватит представить себе такую громаду. Только духам дано бесконечно созерцать бесконечность.

— Да не сомневайся, ваше высочество! — снова заорал Мефистофель. — Все привыкнут скоро, и будут денежки гулять вместе с золотом для общего счастья.

Император сделался по-прежнему весел. Несколько мгновений он любовался кустом, тронул рукой цветок и сказал, обращаясь к Фаусту и казначею:

— Услуга ваша значительна. Это — государственная услуга. Соответственной должна быть и награда. — Государь оглянулся на свиту, словно просил не возражать. — Вам ведать сокровищами земли. Всякая добыча возможна лишь по вашему слову. Пусть в вашем лице объединится подземный мир и земной.

Казначей и Фауст отвесили низкий поклон, а свита с канцлером во главе согласно кивнула.

— Между нами не должно быть никаких ссор, — шепнул Фаусту на ухо казначей. — К тому же я счастлив сотрудничать с чародеем.

Фауст улыбнулся на эту речь и удалился вместе с казначеем в его покои.

Тем временем слуги вынесли государю шитую золотом сумку с билетами.

— Я хотел бы наградить вас всех по такому случаю, — торжественно произнес государь. — Но прежде я желал бы знать, на что вы употребите награду.

Слуги стали подходить к государю — пажи, камергеры, смотрители областей. И каждый доверительно сообщал, что собирается делать: один напиться пожелал, другой — одарить любовницу, третьего в кости играть потянуло, а четвертый захотел прикупить себе замок. Грустно выслушивал эти откровения император. Никто не собирался начинать жить иначе, никто не затевал новых дел. Всяк получал сокровище, чтобы остаться тем, кем и был.

И тут к императору прибежал, запыхавшись, старый шут.

— Ваше величество, подай от щедрот своих на мою бедность!

— Так ты не спился до смерти? — искренне обрадовался император. — Я тебя уже в сердце похоронил.

— Слишком беден я, чтобы до смерти напиваться. — Шут почесал свой красный нос и полюбопытствовал: — Говорят, ты волшебными бумагами всех оделяешь? Может и мне достанется?

— Тогда ты уж точно сопьешься, — возразил император, но вытащил из сумы пачку денег и бросил к ногам шута.

— И что мне с ними делать? — таращил глаза толстый пьяница. — Тут пять тысяч крон!

— Бери, бери! Все твое! — махнул рукой император и обратился к другим слугам, которые теснились вокруг.

— Никак воскрес, бочка! — окликнул шута Мефистофель.

— Приходилось мне воскресать, — сообщил шут, не поднимая от денег глаз. — Но ни разу не удавалось воскресать так удачно. Вот не звенят, а, говорят, золото!

— В этом не сомневайся, — похлопывал его по плечу Мефистофель. — И золото, и эти бумажки пропиваются одинаково хорошо.

Но старый бражник не слушал, что ему шепчет черт. С оплывшего сизого лица вдруг сбежала шутовская личина. От хамской услужливости, ради которой держали его при дворе, не осталось и следа. Властное лицо хозяина смотрело на Мефистофеля — хозяина скота, угодий, земель.

— Ведь на эти деньги дом можно купить. Землю можно купить! Человеком можно стать с такими деньгами!

Он спрятал деньги за пазуху, оторвал от рукава бубенчик, который некстати звякнул, бросил его в розовый куст и пошел из дворца, пошел...

— Эк его, пошутил! — качал головой Мефистофель. — Кто скажет, что не остер!?

Матери

Облагодетельствованный, подарками нагруженный двор желал развлекаться. Всюду говорили о вчерашнем огне, который никого не обжег, о воде, из которой все вышли сухими, о деньгах, добытых не трудом. Все ждали новых невероятных чудес, и с замиранием сердца гадали, какими они должны быть.

Само собой вдруг осозналось, что коли Фауст и Мефистофель — придворные, то чудо может быть выполнено по желанию государя или приказу. Да и что им стоит — Фаусту и его дружку? Придворные ходили по ярко освещенным покоям императорского дворца и ждали, ждали, ждали. Всем, от канцлера до пажа, хотелось видений — неопасных и страшных, о чем потом можно будет так рассказать, что завистью зайдется тот, кто услышит.

Среди общей сутолоки и веселья неизвестно кому пришла в голову мысль увидеть идеальную женщину — Елену Прекрасную и идеального мужчину — Париса, которому в незапамятные времена пришлось выбирать из трех богинь самую красивую. Парис выбрал Афродиту — богиню любви, за что ему обещана была Елена. Из-за этой парочки разгорелась в конце концов Троянская война, о которой сложили «Илиаду» и «Одиссею», а потом уже «Илиада» и «Одиссея» стали основой всякого умствования — философии и искусств. Так что, можно сказать, с Елены и Париса все прекрасное в нашей жизни и началось.

Эта мысль понравилась государю, и тот выразил ее Фаусту через слуг, и Фауст немедленно согласился, как только вспомнил, что однажды видел Елену в зеркале на кухне у ведьмы и весьма был образом этим прельщен.

— Пойдем, — сказал Фауст Мефистофелю, — нам нужно поговорить. — И потянул черта в галерею, где ни света не было, ни людей.

— Зачем ты тянешь меня во тьму? — сопротивлялся черт. — Тут, в залах, есть, где развернуться, так бы и дурачился, не переставая.

— Не притворяйся, — засмеялся Фауст. — Как будто не видно, что все тебе надоело.

Голос Мефистофеля был уныл. Черт почти полностью слился с чернотой галереи, так что Фаусту и лица его было не разглядеть, только красные бесовы глаза вспыхивали, как уголья, ответно отражаясь в глазах Фауста, и казалось, между ними переметывается огонь.

— Императору Елену хочется видеть, и я слово дал, что исполню.

Черт полыхнул глазами и ничего не ответил.

— Все ходят за мной, требуют, чтобы я не мешкал. Государь собрался уже смотреть. Не могу же я слова нарушить.

— Нечего было и обещать, — злобно сказал Мефистофель. — Глупо. Легкомысленно было — обещать.

Черт словно печати ставил, а не слова говорил, от них синяки в мозгу оставались.

Фауст мгновение помолчал, а потом сказал:

— Ты, дружок, и сам бы мог подумать, к чему приведут твои выкрутасы. Ты обогатил весь двор, теперь ублажай!

Черт видно призакрыл веки, потому что огонь в глазах его сузился и сделался невыносимо ярок.

— Все бы ничего, да крутовата ступенечка! — Слышно было, как Мефистофель сдерживает внутри себя громы, как хочется ему разразиться неким отрицательным смехом, от которого весь дворец с иллюминацией, музыкой и возней человеческой обратится в пыль. — Здесь ты в чуждую область влез, в долги меня вводишь. Призраков золота из бумажек настричь — пожалуйста, сколько хошь, ведьминских красавиц хоть толпу тебе пригоню — тешься-радуйся. Даже преосвященнейший канцлер вскочит перед ними, как прыщ, весь дворец от их телес закрутится колесом, но... что значат ведьмы против полубогинь!

— Если ты чего не хочешь, все для тебя крутая ступенька, — рассердился Фауст. — Ты вообще — папочка всех препятствий.

Черт видно совсем закрыл веки. Наступила полная тьма.

— Языческие народцы — не моя стезя. Для них — ад особый. Но... есть одно средство.

— Говори немедленно!

— Это тайна.

Мефистофель понизил голос до шепота. Казалось, его голосом шепчет мрачная галерея, камни ее тужатся говорить, зевы арок вымучивают слова. Но, словно свечка, затеплился вдали слабенький огонек — Мефистофель глаз приоткрыл, другой. Такая кругом была жуть, что и в адском пламени чертовых глаз душа искала опору.

— Говори, — упрямо повторил Фауст.

— В уединенности, где нет никакого пространства и где времени еще меньше, чем пространств... Я не могу говорить о них без смущения. Там — матери.

— Матери? — повторил Фауст, и задрожал: неизвестно почему его объял ужас.

— Тебе страшно? — В голосе черта не было издевки или насмешки, которой обычно он отмечал человеческий страх. В голосе Мефистофеля было понимание.

— Так чудно звучит — матери, — словно оправдывался Фауст, и несколько раз повторил: — Матери, матери... Странно звучит, потому что не одна мать. Необычно.

— И это тоже, — согласился Мефистофель. — О богинях этих вам, смертным, не дано знать. Поэтому и мне о том говорить не следует. Чтобы до них добраться, нужно топать в самую глубь, в самую сердцевину. И не моя в том вина. Ты сам захотел.

— Показывай дорогу, — твердо сказал Фауст.

— Нет туда дороги. — Огонь в глазах Мефистофеля словно пеплом подернулся. Посерел. — Подступиться к ним нельзя — недоступны. Не попросишь ни о чем — не услышат. Подумай, готов ли ты! Нет там ни замков, ни запоров. Одиночество — жуткое, пустота — полная. Да и знаешь ли ты, что такое пустота?

— Этого ты бы мог и не спрашивать, — попытался рассмеяться Фауст, но не очень-то смеялось ему во тьме. — Сам знаешь, сколько пустых дел мне в жизни пришлось переделать, сколько слов я пустых насказал, учился попусту, учил пустому, и до такого одиночества допрыгался наконец, что попал к черту в лапы.

Фауст хотел вовлечь Мефистофеля в некую веселость, сбить хотел эту жуть, но черт по-прежнему был уныл.

— Даже в океане человек не может быть полностью одинок, — назидательно вещал черт ровным голосом, словно в сторону сдвигал глупую речь Фауста. Так учитель внятно проговаривает урок, стараясь серьезностью подавить шаловливость ученика. — В океане ты бы видел перед собой безграничность, в океане волна бежит за волной, и в каждой видна опасность. Там ты хоть что-то видишь: дельфины мчат по зеленой глади, облака плывут, солнце ходит над головой, луна томится, звезда блеснет в вышине. — В голосе черта скорбь была сродни человеческой. — Но ничего не видно в вечно пустой дали. Идешь, а шагов не слышно, опереться не на что и не на что посмотреть.

— Кому ты врешь!? — разозлился Фауст. — Кого пугаешь? Хочешь, чтобы я в пустоте сил да опыта поднабрался, чтобы своими руками жар для тебя загреб? — В глазах Фауста разгорелся огонь, не хуже чертова. — А ну за дело! Я в твоем ничто Вселенную откопаю!

— Молодец! — Довольно произнес Мефистофель. — Вижу, что черта ты вполне изучил. Вот ключ возьми с собой. — И Мефистофель втиснул в руку Фауста ключ.

— Что за безделица?

— Бери, бери, не думай, что это малость.

Ключ в руке Фауста вдруг стал сиять и увеличиваться в размерах.

— Этот ключ приведет тебя к матерям.

И снова содрогнулся Фауст при этом слове.

— Что же это за слово такое, которое словно гром? — Как бы про себя вымолвил Фауст.

— Слово для тебя новое,- наконец-то улыбнулся Мефистофель. — Но ведь не дурак же ты, чтобы побаиваться новых слов!

— Страх — не самая худшая часть души, — в ответ улыбнулся Фауст. — Потрясение способствует чуткости.

— Ну спускайся, — в голосе Мефистофеля забота была, и — странно было Фаусту слышать — некая нотка страха уловима была в его голосе. — Хоть с таким же успехом я мог бы сказать: поднимайся. Уходи из действительности. Там царство образов — без теней и цвета. Контуры прошлого проплывают как облака. Только ключ, ключ, прошу тебя, не пускай из рук.

— Да, ключ, — проговорил Фауст. — Стоит мне сжать его в руке, я чувствую прилив сил, даже грудь раздается вширь.

— Послушай внимательно, что я тебе скажу. — Черт сжал локоть Фауста и взглянул близко — глаза в глаза, словно вжечь хотел слова в его мозг. — Как только достигнешь сердцевины бытия, его зародыша, его начала, той точки или же мига, в котором бытия никакого нет, как дойдешь до той, самой глубокой, глубины, где нуль всего и где — полная пустота, явлен тебе будет раскаленный треножник. Тут же увидишь матерей. Они сидят, стоят, проходят... Всюду — абрисы, контуры, образы, их игра — вечная беседа извечного Разума. Среди парения образов всех мыслимых и явленных существ матери тебя не заметят: только схемы различимы их глазу. Вот тут мужайся! Тут опасность велика. Прямо шагай к треножнику и касайся его ключом.

— Так? — сделал Фауст выпад, как будто шпага у него в руке была, а не ключ.

— Именно так. Треножник притянется к тебе, побредет за тобой, как раб, и, прежде, чем тебя заметят, ты счастливо сбежишь. С треножником ты легко вызовешь из вечной тьмы образы героя и героини, а потом... Потом и вовсе просто: дым курений при помощи колдовства наполнит эти образы плотью.

— И что теперь? — нетерпеливо спрашивал Фауст. — Теперь топни, и пойдешь вон из бытия, а нужно будет вернуться, снова топни!

Не успел Мефистофель договорить, как Фауст топнул и стал исчезать, исчезать... Словно мрак галереи укутывал его в свою непроглядную ткань.

Глаза Мефистофеля совсем потухли. Черт выходил из под мрачных сводов на свет и бормотал себе под нос, тревожился всей своей бездонной бесовской сутью:

"Только бы ключ не подвел! Только бы с ключом обошлось! А если нет, не вернется Фауст. Никогда не вернется.

Двор

Стоило Мефистофелю появиться среди толпы, как к нему бросились посланные от государя, а также те, которых государю и посылать никуда не нужно: сами рвутся бежать, передавать, доносить, лишь бы выделиться в глазах Его величества, выпрыгнуть из сонма заискивающих лиц.

— Что же вы медлите? Государь — страх сказать! — брови сдвигать изволили, нетерпение выражали, — почти кричал тощенький паж и ножкой топал, чтобы все заметили новую, в виде двух листиков салата, пряжку на башмаке. Мефистофель попытался увернуться, но посланный забежал с другой стороны:

— Вы сцену с духами обещали устроить! Его Величество госу...

Паж на полуслове захлопнул рот, потому что навстречу Мефистофелю собственной персоной вышагивал смотритель императорского двора.

— Вы до постыдного медлительны, право слово! — выговорил смотритель возмущенным басом. — Его величество изволили поинтересоваться!

Голос смотрителя с басовых струн скакнул до высот почти дамских, а рука в голубой перчатке выставила повелевающий палец.

Мефистофель уважил смотрителя: остановился.

— Для того и заперся мой приятель. Он-то, уж можете мне поверить, знает, как взяться за дело. Тут целая наука нужна, искусство высшей пробы, тут, сомневаться не приходится, дело сложное, без колдовства не обойтись!

Мефистофель и дальше бы толковал, как трудно вызвать столь великую красоту из столь великой древности, но смотритель двора не захотел слушать.

— Эти ваши заботы никого не касаются. — Голос смотрителя был строг, даже дамы вокруг притихли и напрягись. — Император желает — императору дай!

Смотритель сказал, повернулся на каблуках, так что волосы мотнулись вокруг головы, и пошел к государю, оставив Мефистофеля в обществе дам.

— Такая вот государева служба, — шутовски расставил руки Мефистофель.

И дамы заулыбались в ответ: как мы вас понимаем! Высокая статная блондинка решительно вздернула подбородок и подплыла к черту, обдав его сладким благоуханием.

— Позвольте вам словцо сказать по секрету, — нежно попросила она и улыбнулась с высоты своего роста, смущенно обтрагивая золотые цепочки, сбегающие по открытой груди под корсет.

В знак согласия Мефистофель склонил голову и полузакрыл глаза.

— Понимаете ли, уважаемый, — слегка замялась дама, собираясь сообщить то, что обычно мужчинам не говорят, но решив видимо, что шут, да к тому же и чародей, не совсем мужчина, выпалила все без смущения и рдения щек:

— Веснушки-конопушки меня замучили. Зимой, когда кутаешься, их нет, а по весне так и лезут на самое видное место! Хоть из дома не выходи! — Дама показала взглядом на плечи и руки, а Мефистофель нагло заглянул под корсет, чем все же заставил красавицу покраснеть.

— Формы ваши очаровательны! — заорал Мефистофель, вовсю раскрыв свою широкую пасть. — Окрас пантеры сводит на нет ваши формы.

— Тише вы! — фыркнула дама. — Не обязательно всем о том объявлять!

— Ах да, ведь секрет! — Мефистофель приложил к своим губам палец и вплотную приблизился к даме, изогнувшись по поверхности колокола юбки. — Ваше прекрасное тело, ваши руки и эти необыкновенные плечи... — Черт слегка коснулся пальцем обнаженного плеча, так что несчастная красавица содрогнулась от такой фамильярности. — Эти плечи и эти руки должны быть чистейшими! И будут! Можете мне поверить!

Дама повернула к Мефистофелю ненавидящее лицо, и он из губ в губы, словно целуя ее, передал отвратительнейший рецепт.

— Лягушачью икру нужно с жабьими язычками сварить, в полнолуние осторожненько процедить, и, когда сделается студень, тонким слоем натрите ваши плечи, руки и... все, что угодно... После этого никаких веснушек у вас не будет.

Голос Мефистофеля превратился в такой воркующий рокот, что дама сочла необходимым немедленно сбежать от чертовых нежностей.

Не успела скрыться одна, как к Мефистофелю приковыляла другая дама. Она безо всякого стеснения вздернула юбку и показала длинную ногу в шелковом зеленом чулке.

— Все рвутся к вам за советом, поэтому я буду краткой. Мне нужно вылечить ногу. Я ее зимой в карете отморозила, и теперь нога — бесчувственная, как деревяшка. Ни сесть путем, ни встать, ни расшаркаться. И танцев я лишена. Вот какое горе.

Красавица подняла на Мефистофеля свои заманивающие зеленые глаза, в которых за исцеление сулилось целителю так много, что Мефистофель даже крякнул от удовольствия.

— Придется вам выдержать наступление моей ноги, — проговорил черт, причем слово «наступление» подчеркнул со всей возможной двусмысленностью.

— Это прилично только между любовниками! — нестрого возразила дама.

Мефистофель отрицающе покачал головой.

— Мое прикосновение, детка, значит гораздо более, нежели любовное. Подобное ведь подобным лечат: ногу — ногой, руку — рукой, и тем же манером — остальные страдающие части вашего чудного тела. Поэтому, какие тут могут быть возражения! Нужно поддаться и не возражать! — растрещался Мефистофель и вдруг всей ступней наступил на стройную ногу в зеленом чулке, так что чулок натянулся и сорвался с подвязки.

— Больно! — заскулила дама, прикусив губу. Слезы дорожками потекли по щекам, она посмотрела на спущенный чулок и заплакала еще пуще. — Словно конь на ногу наступил! Копы-ы-ытом!

— Зато плясать теперь будешь, малыш, — разведя руками, прогремел Мефистофель. Он пошел было прочь, но вернулся и прошептал: — И любовника ножку под столом теперь очень даже почувствуешь! Будь здорова, детка!

Мефистофель хотел уйти уже от толпы, но сзади тронула его локоть унылая немолодая особа.

— Господин, не оставьте меня в своей доброте! Мне так мучительно... плохо!

На черта смотрели поистине страдающие глаза, и он кивнул: говори!

— Мой друг вчера еще не мог на меня насмотреться, а сегодня с другой болтает. Ко мне даже голову не повернет. Дама смотрела на черта, и два горьких озера дрожали в ее глазах.

Мефистофель взял даму под руку и потихоньку стал уводить от толпы.

— Все это непросто, но послушайте! Вы должны будете подойти к нему, тихонько притиснуться, и вот этим угольком... — Мефистофель прямо из воздуха выловил маленький черненький уголек, словно они тут летали наподобие мух, — сделайте черточку на его рукаве, плече... да на чем угодно! Эта черточка отзовется в сердце вашего друга раскаянием. — Мефистофель вложил уголек в руку дамы и осторожно собрал ее пальцы в горсть. — Но уголь вам придется после этого съесть. И не запивать ничем — ни вином, ни водичкой. И, можете мне поверить, ближайшую ночь он провздыхает под вашей дверью

Дама раскрыла ладонь и брезгливо посмотрела на уголек:

— Если я это съем, со мной ничего не будет?

Мефистофель обиделся. Мефистофель бросил руку дамы и отодвинулся на полшага.

— Да знаете ли вы, откуда такая драгоценность?! — Черт говорить не мог, настолько был возмущен. Он даже руку протянул, чтобы вернуть себе уголек. — Далеко пришлось бы вам топать за этой штучкой! Она ведь из тех костров, которые мы раздували по всему свету.

Сказав «мы», Мефистофель нечаянно выдал свою бесовскую суть, поэтому не стал объяснять, какие костры имелись в виду — костры войны или костры казни, угольями которых бывало лечились люди. Мефистофель открыто посмотрел по-бесовски. Дама ахнула, такой из чертовых глаз полыхнул огонь. Бедняжка ожог почуяла на щеке.

Мефистофель круто повернулся и пошел от публики прочь, но никак не давали ему уйти. Тощенький паж, который недавно звал его к государю, выскочил из-за колонны и непочтительно дернул шута за рукав.

— Я влюбился, а говорят, я мал.

Мефистофель с тоской посмотрел на башмаки пажа, на пряжки в виде салатовых листьев, и пробормотал:

— Не знаешь, кого и слушать! Лезут со всех сторон! Ты на молоденьких-то не смотри, дружок, не оценят! — ухмыльнулся черт через силу. — Ты бы за старшенькими приударил. Они тебя оценят выше твоих достоинств.

Придворные бежали к Мефистофелю со всех сторон. Вокруг него давка образовалась. Одна дама грудью напирала, вторая локтем... Никто уже не секретничал, все открыто кричали о самом сокровенном: о прыщах, поносах, недоношенных детях. Некая кисловато-красноватая на вид особа дорвалась к самому чертову уху и орала так, что с соседней дамы посыпалась пудра:

— Сделай, чтоб меня полюбил император!

Маленькая тощая визгливая госпожа умоляла сделать мужа ее более расторопным. Дочь камергера, раскосая, похожая на служанку, густо покраснела и пожаловалась, что у нее грудь на вкус — горькая и вообще — изо рта пахнет.

— Ты бы глаза попросила исправить, — проворчал Мефистофель и сморщился: так они все ему надоели! «Правду им, что ли, начать говорить, чтобы разбежались! — Невесело подумал Мефистофель. — Но ведь не годится черту говорить правду! Когда же матери отпустят наконец Фауста! Только бы они его отпустили! Только бы он не погиб!»

Но вот течение образовалось в толпе, слуги стали уносить лампы, и все заговорили кругом:

— Его Величество в рыцарскую залу идет!

— Ее Высочество велит поспешать Вашему достоинству!

— Чье-то превосходительство приказывает быть их чести!

— Эй, слуга, куда свечу сгреб? Не вижу, кто там встал на мою новую юбку?

— Ваши шелка, пардон, гремят, как скобяное железо! Совсем не слыхать, что вы мне говорите!

Все — мамаши, дочки, служанки и госпожи, пажи, камергеры, владельцы земель, священнослужители и судьи, побежали к своим обязанностям, на свои места в государевой свите.

Мефистофель тоже поплелся в рыцарский зал, где по стенам висели гобелены с изображением великих битв, где в нишах оружие пугало холодным блеском. Здесь словно слышались клики победителей, стоны побежденных и казалось ветер колышет бархаты боевых знамен.

«Зачем тут магия? Не нужно волшебных слов, — бормотал про себя Мефистофель. — Духи сами тут лезут из каждой щели.»

И в самом деле, некая призрачность ощущалась в рыцарской зале: то ли тени метались, то ли воздух местами густел, желая сбиться в телесность. Кровавые битвы на гобеленах, казалось, сорвутся сейчас с полотен и по вощеным паркетам ударят конские копыта.

Мефистофель шмыгнул за занавес и влез в суфлерскую будку, мол, подсказка — речевое искусство черта. Император уселся в кресло перед занавесом, за его спиной полукругом расположилась свита, а дальше, на скамьях и стульях, весь двор: мамаши, папаши, старички, старушки. Влюбленные парочки забились в уголок, подальше от света и посторонних глаз.

И вот Его величество дал знак, и раздался звук трубы. Занавес взвился, словно его снизу пожрал огонь, и открылась пустая сцена, на которую поднялся астролог.

-Эй ты, — шепнул астрологу Мефистофель. — Коли внятен тебе ход звезд, мое бормотанье ты и подавно услышишь!

Астролог, довольный, кивнул, потому что не знал, чем заняться на пустой сцене.

— Я вижу храм, — заговорил Мефистофель, и астролог вслед за ним повторил:

1 - Я вижу храм!

Его величество удивленно посмотрел на астролога и все кругом зароптали: где храм? Но вот и в самом деле во мраке сцены появилось некое подобие храма, а потом, словно света прибыло, обрисовались великолепные беломраморные колонны, лазоревые небеса появились, зеленый склон, и весело по склону брызнули полевые цветы. Все ахнули. Его величество даже привстал.

— Какая красота! — воскликнул смотритель императорского двора, на что архитектор недовольно проворчал:

— Варварство! Ненужная тяжесть! В античности не умели строить. Невежды грубость почитают за совершенство! Наши храмы несравненно прекраснее. Стрельчатые формы готики в горние выси устремляют дух, а античность придавливала к земле.

Архитектор и дальше бы ругался и поучал, но в его сторону недовольно посмотрел государь.

Тем временем астролог громко повторял слова Мефистофеля:

— Да скуют разум ваш заклинания, и да пустят они на волю фантазию! Вы увидите невозможное, тем больше оснований этому верить, как самой взаправдашней правде!

В противоположном от астролога углу сцены появился Фауст. На голове его зеленел лавровый венец, а с плеч до самой земли ниспадала тяжелая черная хламида. Фауст выглядел как жрец, как пророк неких неизвестных богов, и вместе с тем, как древний герой, удостоившийся триумфа. Следом за ним из пустой могилы, которой не было на сцене, но которая все же как бы была, появился треножник для жертвоприношений. Огонь под треножником не горел, но чаша дымилась.

Фауст принял совсем не свойственный ему ранее величественный вид, и стал вещать наподобие проповедников, над которыми сам когда-то смеялся.

— О матери, царящие в Пустоте! О матери, не одинокие в своем одиночестве! Вокруг голов ваших ходят картины жизни, безжизненные, но ясные, как живье! Все, бывшее однажды на свете, являет вам славу свою и блеск. Все бывшее стремится пребыть всегда! И вы, всемощные, даете образы бурлению дня и покою ночи. Дневные уносятся плотским вихрем, ночные — призраками проступают по зову чар. Отважная магия посылает щедрую жертву: каждому явится виденье его мечты!

В руках Фауста оказался блестящий ключ, которым он коснулся жертвенника, и чадная мгла густыми клубами повалила из чаши. Она слоилась, переливалась, растекалась потоками, закручивалась в узлы, как словно бы спаривалась сама с собой. В движении своем струи мглы задели некие не видимые глазу струны, потому что воздух дрогнул, и вкрадчивой поступью в зал пробралась большая музыка, которая вмешивала в свою мелодию все подряд — нечаянные возгласы зрителей, ароматы духов, мигание настенных фонариков и свечей. Даже каменные колонны зала отозвались на эти ладные звуки, латы рыцарей в нишах, кинжалы, копья и топоры. Не видимые глазу духи гуляли по воздуху, выписывая прекрасные трели, и, кажется, пол вздохнул, потолок... весь дворец вместе с залами, переходами, паркетами и хрусталями стал похож на огромный орган, посылающий небу звуки необычайной красы.

Зрители не знали, куда смотреть и что слушать. Хотелось петь, плакать, целовать соседа, а то и прокатиться по полу кувырком, невзирая на солидность и ордена.

Но вот стал проясняться волшебный туман, и в такт утихающей, в горние выси убегающей музыке, вышел на сцену красавец-юноша, полуодетый пастушок из когдатошних ушедших времен.

— Парис! — ахнул астролог.

— Парис! — как эхо отозвалось среди зрителей.

— Парис! — припечатал смотритель императорского двора.

Расположившаяся в оружейной нише высокая дама с высокой прической вытянула шею и пропела:

— Блестящий юноша! И в расцвете сил!

— Вот-так-так! — нечаянно крякнула дама в красном платье. — Сочный персик!

Дама в синем платье отбросила руку рядом сидящего рыцаря, которую сжимала, и ахнула:

— Какой у него чувственный рот! Какие сладкие губы!

— Ах, как бы ты в них всосалась! — съязвила дама в красном платье.

Первая красавица двора, устроившаяся так, чтобы непременно быть на глазах императора, откинула голову и оценивающе покачала головой. Ей нравился Парис, но чтобы государь не вздумал ревновать, она внятно произнесла:

— Хорош, но неутончен.

— Неуклюж, — припечатала дама набожного вида с крестом, сидящая неподалеку от канцлера.

— Метко сказано! — Отозвался на это замечание усатый рыцарь, который лет пятнадцать уже околачивался при дворе, но все же сохранил отрывистую речь вояки. — Пастух, он и есть пастух! Не принц! Манерам не учен!

Рыцарь, руку которого презрела дама в синем платье, злобно проворчал ей:

— Вы бы верно не прочь повертеться на коленях этого пастуха! Но оденьте на него латы, и он станет, как все!

Бедняга так рассердился, что, треснув стулом, развернулся к даме в красном платье.

Парис тем временем прошел по зеленому склону, сел на траву, а потом и прилег, подложив под голову руку.

— Как это он посмел развалиться? — довольно громко проговорил смотритель императорского двора, а дама с высокой прической из ниши своей возразила:

— Вам, мужчинам, только бы придираться!

— Императорские особы смотрят, — поддержал смотрителя камергер. — А пастух позволяет себе лежать.

— Ведь это же спектакль, — настаивала на своем дама с высокой прической. — Бедняжка думает, что вокруг никого нет.

Смотритель императорского двора повернул к ней голову и назидательно произнес:

— Спектакль, хоть он и пустая игра, тоже должен учитывать присутствие высокопоставленных особ.

— Смотрите, он засыпает! — радостно проговорила дама в синем платье, нисколечки не замечая, что руку ее воздыхателя-рыцаря ухватила соперница в красном платье.

— Сейчас захрапит! — ядовито бросила соперница и стала пристраивать на своем колене беспризорную руку.

Дивный запах повеял со сцены. Он не дурманил, но как бы прихорашивал душу, словно готовил к чему-то новому, удивительному и необыкновенно прекрасному. Крохотная особа, начинающая быть дамой, оторвалась от маменьки и полудетским голосом пролепетала:

— Сердце счастьем заходится! Славный запах!

— Это верно от юноши такая сила! — поддержала юную особу высокая дама с высокой прической.

Старая фрейлина смотрела на все с высоты своей прожитой жизни, покачивала головой и грустно шептала:

— Цветок растет, цветок благоухает, цветок не дает умирать. — Ей хотелось заплакать: при виде такой красоты слишком страшной казалась старость, но как заплакать, если лицо в румянах и пудре? И она глотала, проглатывала невидимые никому слезы и повторяла шепотом: — «Этот юноша — как цветок!»

И тут произошло такое, к чему все готовились, но никто не оказался готов. Из-за мраморных колонн храма не вышла, но неким особым образом выпуталась женщина в белом наряде, словно мрамор выпустил ее из себя. Нечто пурпурное на ней было и золотое, но никто потом не мог точно сказать, что именно было золото и пурпур — лента, пряжка, пояс или браслет, потому что лицо этой женщины, ее стать и походка производили впечатление высочайшей царственности, в сиянии которой терялись золото и пурпур.

Все бывшие в зале не ахнули, не воскликнули — ничего не могли сказать. Замолчали и замерли дамы, с полуулыбкой застыл император, окаменели рыцари и пажи. Даже Мефистофель, проживший не одну тысячу лет и всякое повидавший, и тот подобрался, словно перед ударом или прыжком.

— Так вот ты какая! — хмыкнул черт и тут же слукавил сам перед собой: — Хороша-то ты хороша, но я бы с ума не сошел. Не мой, я бы сказал, жанр!

Бедняга астролог, который все еще болтался по сцене, забормотал глупости о том, что имей он во рту не свой немощный язык, но язык пламени, все равно такую красу не воспеть.

— К ней и приблизиться-то нельзя, а сблизится — и подавно: сердце от счастья лопнет! — сокрушался астролог и вдруг заплакал, потому что, хоть разденься догола, хоть пройдись на руках, вблизи нее никто на тебя не посмотрит. Нет тебя рядом с ней, хоть ты лопни, хоть разорвись!

Но что вдруг сделалось с Фаустом! Он никак не ожидал, что его паломничество в Ничто окончится столь блестяще. Явление Елены вмиг получило значение смысла жизни, словно рухнула стена, скрывавшая высокий смысл бытия. Все, что он до этих пор думал, видел и пережил, разом съежилось до мелочи, ерунды, которую — отшвырнуть ногой в сторону и забыть! Дыхание, тело, стремления, страсть — все ей! И жизни без нее нет! Фауст дрожал, лицо его было искажено, казалось, он сейчас закричит.

— Эй, эй, не выходи из роли! — негромко предостерег Мефистофель из суфлерской будки.

И вдруг громко зашипела старая фрейлина, только что рыдавшая по Парису:

— Ростом велика, а голова маленькая!

Крохотная особа, начинающая быть дамой, тоже пискнула свое слово:

— Зато ноги, смотрите, какие огромные!

— Она прекрасна с ног и до головы, — заметил старый дипломат, исколесивший полсвета, кланявшийся сильным мира сего при всех дворах Азии и Европы. Он подошел к самой сцене, посмотрел на красавицу сквозь лорнет и еще раз подтвердил, обращаясь к государю, который довел наконец до конца свою улыбку: — Много я повидал разных дам, принцесс, королев видать приходилось, и вот вам мнение искушенного человека: она — само совершенство!

Елена сошла со ступеней храма и увидела спящего Париса. Все лицо ее осветилось радостью. Она даже руками всплеснула: такой красавец!

Высокая дама с высокой прической подпрыгнула, замахала руками, словно хотела отогнать Елену от юноши:

— По сравнению с Парисом она дурнушка!

— Он лучится от ее красоты, — возразил придворный поэт.

— Верно, верно, — поддержала поэта счастливая дама в красном платье, которая устроила на своих коленях уже и вторую руку рыцаря. — Елена освещает Париса, точно луна.

Елена подошла к Парису, склонилась к нему, помедлила, словно раздумывала, стоит ли склоняться еще ниже, и вдруг решилась: поцеловала его в самые губы.

— Завидую! — громко крикнул придворный поэт и отвернулся.

— Стыд! — так же громко возгласила дама набожного вида с крестом, сидящая неподалеку от канцлера. — При всем народе такие нежности!

Фауста этот поцелуй словно обжег:

— Мальчишку целовать? Ужас!

— Отвяжись ты от призраков, — шипел Мефистофель.

Парис пошевелился от поцелуя, а Елена выпрямилась, побежала прочь, но через несколько шагов оглянулась и увидела, что Парис открыл глаза.

— Так и знала я, что она оглянется! — с ненавистью крякнула дама в синем платье. — Опытная, видать!

Парис был явно удивлен и смущен, но быстро справился со своим смущением. Он поднялся, и Елена, заметив, что удивление в его глазах сменяется радостью, повернулась и сделала несколько шагов в его сторону.

Дама в синем платье в гневе вскочила, хотела снова схватить руку своего рыцаря, но, заметив наконец, что воин сдался с головой даме в красном платье, пошла вон из залы, бормоча Парису, а заодно и заблудшему рыцарю:

— Возьмет теперь его в выучку. В этих делах мужик глуп! Все ему, дурню, кажется, что он — первый!

На эти слова заблудший рыцарь ответил:

— Парису видней! Елена и в самом деле — богиня!

Из ниши отозвалась высокая дама с высокой прической:

— Распущенность, и больше ничего!

Паж с салатовыми пряжками на башмаках, который стоял у стены, чтобы пряжки его были видны отовсюду, высказался голосом высоким и нежным:

— Хотел бы я быть на месте Париса!

— Любой бы в таких сетях побарахтался, — звучно молвил усатый рыцарь, а высокая дама с высокой прической бросила на него встревоженный взгляд и заметила:

— Эта штучка не в одних руках побывала. Позолота местами все же потертая!

— Лет с десяти, видать, не скучает! — предположила дама набожного вида с крестом, сидящая неподалеку от канцлера. — От былой свежести, небось, самая малость осталась!

Усатый рыцарь захохотал и брякнул, как расписался:

— Непрочь бы я попользоваться таким остаточком!

Из заднего ряда выступил ученый муж, который тоже решил сказать свое слово:

— Вроде бы и Елена... Но где написано, что она — Елена? В книгах пишут, что в собрании старейшин в Трое все в нее по уши поперевлюблялись. Вот и я — сед, а весьма увлечен. Значит, сомневаться не приходится: это — Елена!

Парис тем временем менялся на глазах. Милый пухленький мальчик смотрел на Елену и превращался в статного мужчину, в героя, который смело подошел к красавице, поднял ее и понес.

— Куда? Стой! — заголосил Фауст.

Мефистофель совсем уже высунулся из будки:

— Сам же ты раскрутил это колесо!

— Картина: похищение Елены! — торжественно объявил астролог.

Фауст взвился. Фауст едва не выронил ключ:

— Похищение! У меня — похищение? А ключ мой разве не у меня!? Ключ от мира духов разве не держу я в руках? Из одиночества и пустоты я с ним выбрел на твердый берег и стою теперь твердо! — И вдруг огромного значения мысль явилась Фаусту — ясная и ошарашивающая: — Я выбрел к действительности! Мой дух может начать схватку с духами! Мне возможна стала двойная власть! В двух мирах! Здесь и там! — Фауст оторопел от чудовищной простоты и мощи этой мысли. — Елена была далеко. А теперь вот она, только руку протянуть! И надо ее спасти! Она будет моей вдвойне! Матери! Матери! Помогите мне! Тот, кто видел Елену, не сможет прожить без нее ни дня!

Фауст подбежал к Парису, хотел выхватить у него Елену, но стал бледнеть, расплываться непрочный образ, словно таял от жарких и жадных рук.

— Доктор Фауст! Доктор Фауст! — орал что есть сил астролог. — Вы нас погубите!

Но Фауст не слышал. Он ключом коснулся Париса, и раздался страшный взрыв. Мигом все затянуло дымом, люди бросились, кто куда, натыкаясь друг на друга и падая, и казалось, что духи в воздухе с испугу приняли плотский облик и шарахаются, не зная, куда бежать.

Мефистофель с безжизненным телом Фауста на руках ворчал совсем по-стариковски:

— Говорил ведь, что не надо никаких спектаклей! Ведь говорил! Свяжись с дураком, сам дурак будешь, хоть ты и дьявол!

Молодежь

Мефистофель с Фаустом на руках поначалу не знал, куда и деваться. Доктор почти не дышал, но душа не оставила обвисшее тело: еле слышное сердце стучало еще в груди и кошмарные сны прорывались наружу чуть слышным стоном. Своим внутренним взором черт окинул окрестный мир и, не найдя подходящего места, решил вернуть Фауста в его собственный кабинет.

Черт уложил несчастного доктора за печью, за занавеской, где стояла дедовская кровать, укрыл затертым дедовским покрывалом и долго стоял над ним, покачивая головой и бормоча себе под нос, мол поспи, бедняга, дело известное: от Елениных чар никто не мог очухаться сразу.

В кабинете доктора Фауста ничто не изменилось: словно только вчера он улетел отсюда вместе с Мефистофелем на плаще, словно и не было всех этих дивных событий, которые продолжались с десяток лет. Те же окна цветные, но стали серее, те же книги, но пыль на них попышнела, паутина все та же, но бороды ее стали длинней. Даже ведро с мухой стояло на прежнем месте, только вместо воды в нем была иссохшая мышь.

Мефистофель подошел к столу Фауста, в пустую чернильницу заглянул, перо взял в руку, то перо, которым Фауст отписал душу черту, и увидел на кончике засохшую кровь.

— То-то бы радость для собирателя! — усмехнулся Мефистофель. — Редкая вещица. Дорогая!

Мантия доктора с меховым воротником висела на рогульке.

— Не в этом ли халате дурачил я новичка? Еще бы разик доцентом прикинуться! — тихо хихикнул черт.

Смеху ради Мефистофель украсил свой череп высоколобой лысиной и напялил шапочку ученого мужа. Потом он снял докторский плащ, тряхнул его слегка, и туча моли, мух и букашек бросилась во все стороны, как из разворошенной навозной кучи.

— Эка вас тут набралось! — хмыкнул черт.

Мошкара столбом поднялась вокруг Мефистофеля, запела, засопела всеми своими носами:

— Привет, папашка! Родитель, привет! Мы узнали тебя, сеятеля неутомимого! Ах ты какой, ух, сладкий! Подлые мыслишки живут в сердчишке, а мошки — в людской одежке!

— Ах вы, ах, молодежь! — загоготал Мефистофель. — Сей, сей, не жалей, жатва будет веселей!

Он еще разок тряхнул хламиду, и мошки бросились прятаться в книги, коробки, свитки, горшки, в черепе на столе поспешили устроить себе жилье.

Мефистофель облекся в мантию, сел в кресло Фауста и дернул колокольчик, которым доктор в былые дни звал к себе из соседней комнаты Вагнера, фамулуса своего, ученика.

Запыленный металл ворохнулся, поперхнулся, и тут же затих.

— Ах ты, дрянь! — рявкнул Мефистофель. — А ну звени!

Колоколец так с испугу затрясся, что от звона дрогнули вековые стены, с дверей посрывало запоры, волной вскоробило каменный пол, а с потолка полетела закопченная известь.

— Вот это называется: позвонили! — довольно сказал Мефистофель, несмотря на то, что звонок от таких усилий разлетелся в прах.

Новый фамулус прибежал на звон и, изумленный, заглядывал в кабинет, не зная, входить ему или убираться.

— Входи, Никодим, входи! — широким жестом пригласил Мефистофель.

Фамулус сложил молитвенно руки и поклонился:

— Меня действительно зовут Никодим. Я бы помолиться хотел, такого страху вы на меня нагнали!

— Это лишнее! — барским басом проговорил Мефистофель.

— Откуда же вам имя мое известно? — робко спросил ученик.

— Тоже мне тайна! — хохотнул черт, — я вообще много знаю! И ваше имя мне среди прочего ведомо тоже. Вы ведь кажется вечный студент, мученик на поле науки? — Мефистофель откинул голову и захохотал. — Все теории строите, карточные домики возводите с большим напряжением сил? Но ведь даже великий дух в возведении карточных домиков слабоват!

Никодим еще раз поклонился на всякий случай, ибо не каждому гостю дано столь мощно звонить, и ничего не ответил. Только во взгляде его было: «Что еще скажешь, чем удивишь?»

— Но вот учитель ваш, доктор Вагнер, вот кто — величина! Тут уж я — руки вверх! Сдаюсь! — поднялся Мефистофель с кресла и стал ходить по кабинету. — Всему ученому миру известно имечко! Авторитет! — проговорил Мефистофель по слогам. — Я бы даже отважился святому Петру его уподобить, который держит ключи от земли и неба. Светило! Самого доктора Фауста затмил,да так, что будто и не было никакого доктора Фауста.

— Простите, ваше... ваша... — ученик не знал, как и обратиться к Мефистофелю: то ли «величеством» его назвать, то ли «светлостью». — Прошу меня простить великодушно, но я должен защитить своего учителя. С тех пор, как доктор Фауст исчез, причем так загадочно и так неожиданно, доктор Вагнер ждет его, желая ему здравия и всяческого добра. Как видите, даже в кабинет доктора Фауста никто не входил. Я бы и сейчас не вошел, если бы... — Бедняга осмотрелся по сторонам и с еще большей учтивостью обратился к черту, который ходил вдоль стола взад-вперед. — И вам бы сюда не попасть, если бы двери не послетали с петель и не повело косяки.

Мефистофель остановился напротив ученика и посмотрел на него в упор, мол не твое дело, как я сюда попал.

— Да где же он, доктор Вагнер? — сказал Мефистофель вслух. — Ведите меня к нему, или он пусть придет!

Фамулус замялся, с ноги на ногу переступил:

— Запрет, понимаете ли! Полный запрет. Приказано никому не тревожить.

— Да? — озадаченно спросил черт.

— Истинная правда! Не знаю, станет ли он меня слушать! Доктор Вагнер трудится взаперти уже целые месяцы. Там у него тишина! Он, человек нежный и хрупкий, выглядит сейчас как угольщик — в саже весь от ушей до носа, глаза красные от огня. Если и выносимы для него какие звуки, так разве что стук щипцов о реторты.

— Но меня-то он примет! — уверенно сказал Мефистофель. — Я помочь ему должен в этом великом деле! Он, можно сказать, ждет меня!

Фамулус поклонился и, не смея ослушаться, пошел докладывать.

Черт снова прошелся по кабинету, пальцем провел по корешкам книг на полках, и уселся в кресло.

В коридоре послышались бодрые шаги и наглые возгласы:

— Ты гляди, бакалавр, как тут все, к чертям, с петель посрывало! Всю рухлядь вонючую размело! Кирпичи повылезли, стены перекосило! От счастья спячу! Неужели сподоблюсь видеть, как рухнет сия домовина с дохлыми науками!"

— Вот-те на! — проворчал Мефистофель. — Только присядешь, старые знакомцы топают. Раньше робок был, теперь дерзок будет!

В дверях появился тот самый новичок, которого Мефистофель потехи ради когда-то учил уму-разуму. Но новичок не казался уже новичком. Он был модно одет и модно причесан, держался уверенно, совсем не так, как бывало. По всему видно, что не велик был его урожай на поле науки, но все же до первой ступеньки, до степени бакалавра, за столько лет докарабкался человек.

— Привет, папаша! — заорал бакалавр. — Я уж и не чаял тебя увидеть. Все в том же халате паришься, все ту же пылищу глотаешь? — Бакалавр бесцеремонно прошелся по кабинету и оглядел Мефистофеля со всех сторон. — Ничто не изменилось. Все то же, только я другой.

— Мне приятно, что вы явились на мой звонок, — бесцветным голосом сказал черт. — Вам верно кажется, что я вас не помню? Ан нет! Прекрасно помню! По червячку было видно, какова порхнет бабочка! — Мефистофель откинулся в кресле и взял в руку перо, словно собирался писать, но потом раздумал и почесал пером лысину. — Вид у вас довольно решительный и... — Черт как бы поискал слова. — И бесповоротный. Вот только бесповоротность ваша — я позволю себе выразиться так нелепо — она не совсем уместна.

— Послушай, старичок! В твоей дыре все по-старому, а времена за окошком шагают шибко! Ты уж, пожалуйста, двусмысленности не лепи! Над мальчишкой доверчивым потешаться было легко. А сегодня не мальчишка сюда пришел, и вранье твое слушать больше некому.

Молодой человек был сердит. Глаза его горели. Он явно хотел отыграться за давнее унижение.

— Желторотому юнцу разве можно говорить правду? — замахал руками Мефистофель. — Все равно старших не слушают, живут по-своему, набивают шишки, а потом кричат, мол мы сами себя создали, а учитель — глуп! — Мефистофель наморщил лысину так что шапочка задвигалась, как живая, и покачал головой: такая судьба!

— Глуп-то он, может быть, и не глуп, но, как правило, шельма! — громко возразил бакалавр

. - Все учителя крутят, вертят, лукавят, обманывают детишек!

— Время нужно, чтобы научиться, — уверенно сказал черт. — Но в вас, я вижу, достаточно опыта, чтобы учить, а не учиться! — Мефистофель ехидно хмыкнул и положил перо на стол, словно это было последнее его слово.

Бакалавр вспыхнул, бакалавр сузил глаза и проговорил с заносчивой ненавистью:

— Дерьмо — ваш опыт! Дух — главное! Всякое знание не стоит того, чтобы его знать!

Мефистофель не отвечал. По старческим полузакрытым глазам его, по рукам опущенным, по полуоткрытому рту трудно было понять, в самом деле растерялся старый черт или дурачится. Он поднялся из кресла, потирая рукой поясницу, постоял в задумчивости и пошел к окну, сцепив за спиной руки.

— Как ни странно, — молвил черт невыносимо скрипучим голосом, словно с невероятным усилием проперхивались слова, — я давно уже думал то же. Но приходилось верить в глупости. Приходилось, дураку, приходилось!

Молодой человек дернул от неожиданности головой, бакалавр ахнул и засмеялся. Он подбежал к Мефистофелю и на ухо прошептал:

— Первый раз вижу умного старика! Вот — ум!

Но Мефистофель как бы не слышал, как бы сам себе говорил, глядя в разноцветные стекла:

— Всю жизнь искал-разыскивал клады, а выгреб уголья, мусор, дрянь.

— Да, да, — подшептывал на ухо бакалавр, — и плешь ваша знаменитая не полнее оказалась черепа на столе. Прошу прощения! Я хотел сказать: не ценнее черепа!

И бакалавр, кривляясь и хохоча, ткнул пальцем в лысину Мефистофеля.

Черт медленно повернулся к молодому человеку лицом, смерил его взглядом с ног и до головы и еле слышно, с натужной лаской, спросил:

— Ты разве не знаешь, дружок, что ты груб?

Но нельзя было смутить бакалавра, настолько высоко он себя нес.

— Если немец вежлив, значит врет, — ловко парировал молодой человек, так что черт едва не задохнулся от неожиданности. — Разве не коварство, разве не подлость претендовать на нечто, когда из тебя песок сыплется, когда ты уже изжил себя, когда тебя уже, собственно, нет?! Жизнь человека — в его крови, а кровь ходит в молодом теле! Только молодость творит жизнь из жизни! Слабый должен пасть, а сильный идти вперед! Таков закон, и ничего не поделать!

Молодой человек отступил от Мефистофеля и в свою очередь смерил его с ног до головы взглядом:

— Мы за дело взялись, а вы — планы строили, идеи искали, правила разрабатывали. Да вас, вас... После тридцати вы уже все трупы! — Бакалавра трясло от собственной дерзости или злости. Он еще отошел от Мефистофеля и сплюнул: — Убивать вас вовремя надо, и все дела!

— Сам черт тут не сможет ничего добавить! — оскалил зубы Мефистофель.

— А вот захочу, и не будет никакого черта! — гордо выкрикнул бакалавр, и на голове его вскочил хохолок, точно хотел спросить: кто тут против наших?

— Вот тут-то ножку он тебе и подставит! — хмыкнул Мефистофель.

Но бакалавр не слушал. Захваченный замечательным гордым пылом, он гнал и гнал свою речь вперед, и не мог остановиться, не мог не высказать этой старой роже все, что у него накопилось.

— Старый козел, да помнишь ли ты, что такое молодость? Ведь мира не было, пока его не изобрел Я. Я заставляю солнце всходить над миром! Я посылаю в путь его над землей! Взмахну рукой, и на небеса явятся звезды! Мне дарует цветы и зелень земля! А кто, как не я, избавит землю от вас, проходимцев и болтунов? Я — свободный человек! Я повинуюсь только своему духу! Своему внутреннему свету я повинуюсь! И больше никто мне не авторитет! Передо мной — свет! А сзади... — молодой человек ткнул пальцем в Мефистофеля и, как бы поняв, что никому теперь не интересен этот дряхлый лысый старик посреди грязного своего добывалища знаний, повернулся к нему спиной и повторил, уходя: — Перед собой свет вижу, а сзади — тьма!

Стоило скрыться самоуверенному юнцу, как Мефистофель захохотал, на лоб сдвинув шапочку и хлопнув себя по заду.

— Вперед и только вперед, болван! — Черт даже подпрыгнул от удовольствия. — Торжественный марш недоучки! Хлебнул бы ты горького всей губой, коли б знал, что все глупости, все разумы людские уже бывали на свете! Как там молодое вино ни бунтуй, все равно присмиреет. Все было, бывало и будет еще не раз.

Мефистофель походил,походил еще по кабинету, а потом сказал ни с того, ни с сего:

— Черта старого кто поймет? Разве только тот, кто сровняется с ним годами.

Резкий звук раздался в кабинете: в черепе на столе засвистел сверчок.

— Пора и Вагнера навестить, — сказал Мефистофель, посмотрев на череп, как на часы.

Гомункул

В лаборатории доктора Вагнера была тишина, как перед сотворением мира. Если случайно сюда и забирался сторонний звук, то мигом умирал, никем не услышанный, ибо, погруженный в свою работу, доктор был глух ко всему, что ее не касалось. В кожаном фартуке, весь саже, как кочегар, с завернутыми выше локтя рукавами, он ходил по лаборатории, заставленной колбами, горшками, пробирками, под которыми горело множество огоньков. Во всех емкостях кипели, выпаривались, отстаивались разноцветные вещества, и доктор Вагнер следил, чтобы огня было ни больше, ни меньше меры. Все колбочки, реторты и горшочки особым порядком соединяли стеклянные трубки, воздух в которых приводился в движение мехами, и доктор Вагнер постоянно подбегал к мехам и подкачивал воздух. Если внимательно присмотреться, можно было заметить, что трубочки, как бы сложно не было их хитросплетение, сходились к одной большой колбе на очаге. Под колбой тоже горел огонь, но никакого движения внутри не было видно: ни кипения, ни смешивания — ничего. Полная чернота, первобытная тьма была за ее стеклом.

Если по некоторой трубочке добегала до колбы капелька или приносило парок, то тьма беспощадно поглощала и капельку, и парок, как бы прося: нет ли чего поосновательней?

Доктор Вагнер пошел в науке иным путем, чем его учитель. Фауст стремился в духовные сферы, Вагнер духов не желал знать, он верил в материю. Фауст искал слияния с природой, чтобы постичь ее смысл, а Вагнер хотел довести природу до ума, встать над ней, усовершенствовать природу мечтал доктор Вагнер. Фауст изучал человеческую натуру и мечтал облегчить человеку его судьбу, Вагнер считал людей несовершенными и хотел создать нового человека.

Для этого и заперся в лаборатории доктор Вагнер, ради этого трудился без отдыха день и ночь. Он смотрел в огонь и видел грядущих совершенных людей, которые не будут напиваться сквернословить и воровать.

Измученный, уставший, забывший не только об удовольствиях, но и о насущных потребностях собственной жизни, доктор Вагнер качал меха, и ему казалось, что он раздувает новую жизнь, построенную по разумному плану, где не будет места убийствам, предательству, войнам и грабежам.

Когда Мефистофель приказал звонку зазвенеть, и от звона едва не разнесло пол-университета, доктор Вагнер только голову приподнял от колбы. Он не верил своим глазам: мрачная гуща начала блекнуть, а потом и тлеющая точка появилась в ее глубине. Прошло немного времени, в лабораторию стучался ученик, но доктор Вагнер не слышал, потому что в колбе появился рубин, извергающий некое подобие молний. Состав в колбе опутывался молниями и светлел, по трубкам сбегались к колбе жидкости и пары, и вот, наконец, колба стала светиться ярче того огня, который ее согревал. Доктор Вагнер потирал руки, доктор Вагнер посмеивался и боялся слово произнести, чтобы сотрясение воздуха не нарушило процесс. И тут в дверь лаборатории постучали так мощно, что никак нельзя было не открыть.

— Да кто же это, Боже мой, так громко стучит? — проворчал доктор Вагнер, но открывать не пошел: от колбы нельзя было оторваться. Жидкость ходуном ходила, мощно булькала, словно отфыркивалась, и снова глотала поступающие пары. Она сама выбирала теперь вещества: одни засасывала, другие теснила прочь, и доктор Вагнер оставил свои меха.

Стук в дверь повторился. Он был такой силы, что отскочили задвижки и содрало крючки.

— Да тише вы, — беспомощно бормотал доктор Вагнер. Он хотел рукой махнуть, но сдержался, чтобы не делать резких движений, и даже не оглянулся.

В комнату вошел Мефистофель.

— Приветствую! — гаркнул черт громовым басом, так что колбы подпрыгнули, а доктор Вагнер икнул. — Труду — удача!

— В самый звездный час подоспели! — пролепетал доктор и жалобно попросил: — Помолчите, пожалуйста, и не дышите так громко! Здесь вершится великое дело!

— И что же такое тут вершится? — немного свысока, но тихо спросил Мефистофель.

— Человека делаем! — замирая и не веря собственному голосу говорил доктор Вагнер.

— Но где же в этой дыре вы любовников спрятали? — дурацким шепотом говорил Мефистофель и полез заглядывать под стол и за печь.

— Боже сохрани! — сердито проговорил доктор. — Все эти постыдные штучки отныне остаются животным. Человек должен иметь высшее происхождение. Его стремления высоки!

Доктор Вагнер хотел было порассуждать на тему о рождении, рассказать о том, что все, получившее жизнь естественным путем, присваивает поначалу родственное своей натуре, а потом и вселенная становится для него маловата, но в это время в колбе так булькнуло, что доктор забыл, о чем хотел говорить. Его испачканное сажей лицо раскраснелось, руки тряслись, глаза бегали, стараясь не упустить движение ни единого пузырька, и вместе с тем ликование рвалось из груди, доктору Вагнеру хотелось говорить, говорить, говорить, хотелось торжества, и он рад был, что в лаборатории нечаянно объявился зритель.

— Горит, видите! Светится! — доктор Вагнер издали оглаживал колбу руками. — Все дело в смешении веществ! Человеческий материал есть смесь! — Доктор поднял свой грязный палец и взглянул наконец на Мефистофеля. — Соответственно смешивая природные вещества, путем возгонки и кристаллизации мы в порядок приводим природный хаос, и получается человек!

Мефистофель одобрительно покачивал головой, Мефистофель ухмылялся и бормотал — доктору, или самому себе:

— Кто долго жил, отлично знает: ни до чего новенького на свете не доживешь! Иные головы додумываются целые народы кристаллизировать!

Но доктор Вагнер не слушал, что там бормотал гость. Доктор смотрел на колбу, а в ушах звенели победные колокола.

— Всякая затея поначалу кажется чушью! Но придет время: мы исключим из развития случай. Мыслитель мозг создаст! Точный! Совершенный! И все будет предсказуемо и по плану!

Доктор Вагнер шептал, но шепот его был исполнен великого торжества. Ему казалось: литавры гремели, песни взвивались, имя его повторялось народами всей Земли. Доктор Вагнер прислушался, доктор Вагнер замер: не песни и не литавры — колба звенела, вызванивала нечто похожее на его, доктора, имя. Огонь успокоился, и подобие человечка зашевелилось за стеклянными стенками. Обжигая пальцы, доктор снял колбу с огня и поднес к уху.

— Гомункул мой говорит! — не веря себе, но все же и веря, закричал доктор Вагнер. — Вы различаете слова?

Доктор смотрел на Мефистофеля, на колбу, прижимал ее к груди, приплясывать начал и едва не упал. Звон колбы переменился на зуд, а потом и вовсе на человеческую речь — внятную, чистую, и вместе с речью окончательно сложился за стеклом замечательный миленький человечек — с ручками, ножками, нежным волосом на голове. Но удивительнее всего были его глаза. Таких умных, бодрых выразительных глаз почти и не встречается у людей.

— Папаша, папаша, не очень-то горячись! — весело орал Гомункул из колбы. — Стекло — оно и есть стекло. Не разбей!

Доктор Вагнер ахнул и едва не выронил колбу. В глазах его были слезы, ему хотелось смахнуть их, чтобы лучше видеть, но руки были заняты, и доктор мотал головой, ахал, восклицал несвязные и совсем неуместные глаголы.

— Выйти-то мне никак нельзя! — горланил из колбы человечек. — Такова уж природа вещей: естественному — вселенная тесновата, а искусственному и в колбе — простор! Колбы не будет, и мне конец! — Гомункул оглядел лабораторию и, увидев Мефистофеля, брызнул веселым смехом: — Дядюшка, и ты здесь! В самое время послала тебя судьба! Спасибо за помощь! Спасибо! Без тебя какие роды? Мучение! — Гомункул потер крохотные ручки, плечиками повел: — За дело пора приниматься, дядюшка! Помоги мне дело найти, коли дано тебе пути мои сокращать!

Мефистофель хотел что-то сказать, но доктор Вагнер справился наконец со своими слезами и снова заработала ученая голова:

— Одно слово! Только одно слово! Вот разбиться боишься, колбу бережешь. Ты в колбе, как душа в теле... — доктор сформулировать хотел свой вопрос, но никак не складывались слова. Слишком ново все было и неожиданно. — Душа с телом крепко срослась, не оторвать, но в то же время им вместе — мучение! Все как бы вздорят между собой!

Доктор Вагнер хотел развить, уточнить свой вопрос, но Мефистофель прервал.

— Ты лучше спроси, почему муж с женой не ладит. Сколько голову ни ломай, все без толку! — Черт посмотрел на колбу с нежностью: — Малютка хочет чего-то, и слушаться надо крошку!

— Что делать будем? — стоял на своем Гомункул.

Мефистофель подошел к стене, тронул ее, и тут же под рукой появилась дверь — старая, обшарпанная, словно и всегда тут была. Черт распахнул ее, и оказалось, что кабинет Фауста тут же, рядышком, за стеной.

— Вот где способности свои покажи! — Мефистофель кивнул на Фауста, который, раскинув руки, лежал на кровати.

Колба скользнула из рук своего папаши и поплыла по воздуху, словно и не весила ничего. Доктор Вагнер испугался, хотел удержать колбу, но упал и засмеялся, нарочито царапнув пол:

— Славный мой! Любимый!

Гомункул покружился над Фаустом и остановился над его головой.

— Сон видит человек. Видение перед ним. Воды тихие в чудной роще, красавицы сбрасывают платья, купаться собираются. Все они необычайно привлекательны, но одна — царица среди них, красоты божественной, с другими и не сравнишь. Царица к воде идет, ногой касается прозрачной глади, но вдруг хлопанье крыльев донеслось, морщины по воде побежали, ветер поднялся от резких движений. Девушки бросились наутек: кто за камень спрятался, кто в кусты, лишь царица стоит без движения у воды, смотрит гордо, глаза в глаза королю лебедей, который ринулся к ее коленям, крыльями обнял ее, клювом приник, и ей по-женски нравятся эти ласки. Она руки тянет ему навстречу. Но от воды поднялся туман и закутал любовников в свою плоть.

— Ах ты какой разговорчивый! — всплеснул руками Мефистофель. — Такая кроха, а выдумщик! Я не вижу ничего, а он разглядел!

Гомункул подпрыгнул в воздухе, развернулся лицом к Мефистофелю и ласково произнес:

— Дело понятное! Ты же с севера! Ты на свет явился в мрачные годы, втолще поповства и рыцарства ты рожден. А здесь... Разве разглядеть тебе, что лебедь — Зевс, а царица красавиц — Леда? Ты и не догадываешься, что как раз от этой встречи родилась потом Елена Прекрасная!

Гомункул поднялся повыше, оглядел кабинет Фауста, в лабораторию доктора Вагнера перелетел и сказал:

— Как здесь мрачно! Всюду копоть, сажа и пыль! Камень серый, окна узкие. Если этот рыцарь очнется здесь, он вмиг скончается от ужаса и тоски. Ему снятся лебеди, женщины, белизна да голубизна, а тут... Никак нельзя ему здесь оставаться! Немедленно надо его отсюда прочь!

— Да и я бы непрочь, — нечаянно скаламбурил черт.

— Что бы такое придумать? — вслух размышлял Гомункул. — Воину битва по сердцу, девке — пляс. Всякому славно в своей среде. — Гомункул крутнулся и подмигнул доктору Вагнеру. — А какое сегодня число? Не девятое ли августа настает? На юге сейчас своя Вальпургиева ночь. Классическая! Не чета северной! По-моему, доктору Фаусту лучше всего пробудиться там.

— Я ничего не знаю об этой ночи, — сказал Мефистофель.

— Откуда вам знать! — воскликнул Гомункул. — Вы, дядюшка, только и крутитесь среди северных бредней. Но ведь и классика не лишена привидений!

Мефистофель сморщился и замотал головой.

— Что-то мне не нравятся античные коллеги! И где они, мне не ведомо!

— Ты, дядюшка, проживаешь на северо-западе, — задорно говорил человечек в колбе, — а к ним лететь — на юго-восток, в Фессалию. Там, среди рощ, между горами Олимп и Осса, течет Пеней, который тут же и впадает в Эгейское море. Там, у Фарсала, была великая битва: Цезарь бился с Помпеем и победил. Много было пролито крови, и на кровь на эту девятого августа в память о битве собираются призраки каждый год.

Мефистофель изобразил на лице ужасную скуку: мол, что такое ты тут говоришь? Помпей, Цезарь, битва...

— Обязан ли я это знать? Бесконечен спор тирании и рабства! Слуги вечно бьют за свободу слуг. Одна битва кончится, тут же начинается новая. Люди никак не догадаются, что их бес за нос водит.

— Ах, дядюшка, людей не исправишь! — вздохнул Гомункул. — Может знаешь лучшее средство, как спасти своего дружка?

Черт был в явном недоумении, так что даже доктор Вагнер заметил и порадовался, насколько ловок оказался его сынок: такого грозного проходимца в угол загнать!

— Про Брокен мне все известно, — бормотал Мефистофель, — а вот языческие края неведомы, хоть ты лопни! У греков — игра ума и грешки сладкие, а у нас все как-то мрачно. Не знаю, что и делать.

— Чего тут раздумывать? — вовсю звенел Гомункул. — Фессалийские ведьмы — ужасные баловницы, так что скучать не будешь!

— Да я бы не прочь, — тянул Мефистофель. — Может быть и стоит их навестить.

— Ну тогда раскинь свой плащ, как бывало, и полетели! Вы — на тряпке, а я буду светить.

— А я? — испуганно спросил доктор Вагнер.

— Тебе придется остаться дома, папаша! — спокойно и твердо сказал Гомункул. — Читай свои книги, собирай живое по элементам, сопрягай одно с другим осторожно. Я погуляю и возвращусь. Поселимся вместе, и все-превсе у нас будет: честь, слава, денежки. Бесконечно потянутся годы, а мы будем жить, жить и жить.

В словах человечка было такое искреннее тепло, что доктор Вагнер прослезился, и копоть размазалась по его лицу.

— Чует сердце, больше я тебя никогда не увижу! — тихо обронил доктор Вагнер и совсем по-отцовски махнул рукой: — Будь счастлив!

Мефистофель скинул с плеча свой плащ, бросил его на пол и проговорил, укладывая на плащ Фауста:

— К Пенею, так к Пенею! И киснуть нечего! Наплодишь детишек, а потом сам от них и зависишь.

Классическая Вальпургиева ночь

Фарсальские поля

Радостный вырвался из лаборатории Гомункул. Словно новая звезда, взмыл он в самые небеса. Свет от него был, как смех, и, чем выше забирался Гомункул в небо, тем более веселым виделся его свет с земли.

Тенью вышмыгнул следом за ним Мефистофель. Плащ его чернел на небе, словно дыра, и если бы человеческие глаза приучены были различать игру тьмы как умеют видеть они переливы света, то заметили бы вялость и принужденность его полета, черт словно тащился вслед за сияющей колбой — через силу и кое-как.

Мефистофель помог Фаусту добраться к первоосновам, он показал ему весь мир — от подвальных пьяниц по императорский двор, но ничем не увлекся подопечный человечишко, зацепил глазом призрак, и рухнул, полный новых грез.

Как Бог — Адама, черт человека сделал из земных элементов, но сотворился Гомункул — дух в колбе, свет в стекле, умом весь мир объял, а тела нет, и места нет ему на земле без тела. Не человек, а лабораторный каприз! Но вместе с тем, надежда человечества — искусственный человек, путеводная звезда, мечта о разумном мире, который явится по плану и велению человека, явится сразу, как озарение, как революция, свершится руками нетерпеливых бакалавров и выбежит из лабораторий на земной простор, чтобы с Богом сравнялся человек, чтобы потряс он Божьи основы, и может быть выше стал самого Божества! Ибо Божий мир кажется человеку несправедлив.

И для этого в Грецию нужно мчаться, в далекую и неведомую, бывшую задолго до Мефистофеля в его теперешнем, противоположном христианскому, бытии, в ту Грецию, которую минуло человечество, словно улочку малую, словно глухой переулочек, а потом вдруг опоминаться стало, оглядываться, потребность почувствовало вернуться, рассмотреть эту улочку поближе, в домики беленькие заглянуть. И черта туда потянуло, как на поверку. У каждого вдруг появилось в Древней Греции дело: одному красота идеальная понадобилась — в себя, бедняга, никак не придет! — второму — тело прекрасное подавай! И все прекрасное, совершенное якобы было там! И все начала оттуда произошли! И северный черт должен мчаться теперь к бесам юга.

Мефистофель ахал, вздыхал на своем плаще, а Гомункул летел вперед, и полет его был прекрасен. Лысинка месяца не много давала света, но воздух был прозрачен, как хрусталь, и вся земля и ее сады казались вырезанными в хрустале. Реки зарылись руками в леса, озера раскрыли ладони светилам ночи, горы топорщили склоны свои в поднебесье и вдруг обрывались в бездну до самых земных утроб.

По правой руке далеко остался Рейн. Мефистофель хотел лететь вдоль Дуная, но озорной Гомункул бросился в альпийскую долину и едва не врезался в темноте в тяжкий храмовый крест.

— Тоже мне! Наставили тут церквей! — по-стариковски ворчал Мефистофель. — Летел бы ты лучше вдоль рек!

Но Гомункул не слушал черта. Он стал подниматься над Альпами выше и выше, и пастух на лугу ошарашенно наблюдал, как звезда не вниз пошла, но взмывает вверх.

Чем дальше они уносились на юг, чем теплей душистее делался воздух, тем явнее двоился мир. Там, внизу, деревни были и города, там, внизу, в окошках горели свечи и люди укладывались спать, но рядом с этим сегодняшним миром ощущался иной, более пространный мир, в котором гуляли ветры легенд и сказок, образы давних времен ниспадали туманами, тянулись грядами облаков. Край вымысла проступал сквозь сегодняшний мир, раскрывал нечаянные просторы. И если вымыслы были правдой, то правдой настолько далекой, настолько древней, что лишь фантазия от нее и осталась, легкий призрак дотянулся до наших дней.

Чем ближе была Греция, тем плотнее делался этот призрак, легковеснее становился текущий миг. Только вечное — горы и реки — были сразу сегодня и в давно минувших сказочных временах.

Они прибыли в Грецию путями птиц. Огромная каменная гряда Пинда заманивала на ночлег туманами бездонных речных долин, божественный Олимп закутал вершину облаком и за всем наблюдал — отдаленный и недоступный. Ступенью от Олимпа спускался в темноту хребет Оссы, а за ним угадывался на фоне звездного неба загадочный Пелион.

Край этот звался Фессалией. С запада Пинд берег ее от сырых ветров, на севере от стужи хранил Олимп, Осса и Пелион стояли стражами на востоке, а на юге вздымалась поросшая лесом Отрис. Кругом были горы, и в незапамятные времена реки, сбегающие по восточному склону Пинда, не находили выхода к морю. Повсюду в Фессалии были болота, а потом образовался Пеней, который вырвался к Эгейскому морю в долине Темпа между Олимпом и Оссой, увлек за собой стоячие воды, и на месте болот обнажились плодородные почвы. Пришли сюда люди и начали возделывать землю, строить города и создавать государство. Есть предание, что именно в Фессалии появились первые деньги: царь Ион приказал наделать монет из золота, серебра и меди. Поэты пишут, что легко стало считать богатства, и легкость эта привела народы к злодействам войны. В Фессалии течет Титарезий, источник которого — в царстве мертвых. Титарезий впадает в Пеней, не смешивая с ним своих мрачных струй. Так и мчится река в реке — по воде, словно в каменном русле.

Незначительный городок бывает прославлен великой битвой. Быть бы Фарсалу безвестным в полях на берегу Энипея, если бы 9 августа 48 года до нашей эры судьбы гражданской войны могущественного Рима не столкнули в фарсальских полях два войска — Помпея и Цезаря. Помпей битву проиграл, и вместе с ним потерпел поражение республиканский Рим, который он защищал. Цезарь не успел после этого утвердить себя самодержцем, императорами стали другие, но от его имени пошло слово «кесарь» и слово «царь». При Фарсале устами фессалийской ведьмы Эрихто, которая предсказала победу Цезарю, идее республики был вынесен приговор, и в Европе явилась идея монаршей власти.

Эрихто живет в могилах, живет между тем светом и этим, ей все известно и тут и там — все боли по обе стороны бытия, и знание это дает ведьме грозную силу. Ей повинуются даже олимпийские боги. Ей даже луну удавалось сводить с небес.

Каждый год после фарсальской битвы Эрихто выходит наружу, оглядывает поля, обильно политые человеческой кровью, и видятся ей римские палатки тех далеких времен, и снова чудится в воздухе предвестие жаркой сечи, ужасной жатвы, большой поживы.

Поскольку Эрихто живет между прошлым и настоящим, она как бы сдвигает в сторону настоящее и впускает прошлое в этот мир. С ее приходом легионы призраков слетаются на фарсальские поля — запах крови их привлекает или память о безлюдье давнишних фессалийских болот. Самые страшные сны человечества здесь бродят по берегам Пенея, прячутся по кустам, в пещерах гор, красуются мерзостью при свете месяца — не фантазия и не явь. Эрихто следит, как собираются духи, поминает Цезаря и Помпея, приговаривает, мол, не умея владеть собой, люди жаждут владеть соседом, и в борьбе сильнейшего с сильным свобода гибнет окончательно и навсегда.

А вокруг зажигаются костерки, пляска призраков начинается: призрак музыки слышится, топот призрачных ног, хохот нимфы доносится от реки, страстный шепот — из камышей. Ведьма ртом ловит воздух прошлого в сегодняшнем воздухе, следит, как исчезают видения римских станов и как прибывают духи со всех сторон, со всей Греции, со всех ее островов, с малоазийского побережья и от самых египетских пирамид. Вдруг звезду Эрихто приметила в небесах. Нечто живое чуялось в той звезде. Ясно было ведьме, что это не призрак. И пошла Эрихто с поля прочь, прятаться пошла на кладбище средь камней.

— Какие замечательные кошмары! — весело горланил с небес Гомункул. — Лезут со всех сторон, даже из-под земли!

— Не хуже, чем на севере! — бубнил Мефистофель. — Летели, летели, а как бы никуда и не улетели!

— Гляди, какая мрачная особа пошагала, — показал Гомункул на Эрихто, которая полулетела и полушла, похожая на птицу в своих хламидах.

— Мы, небось, и спугнули! — почтительно проводил ее взглядом черт.

— Клади на землю своего рыцаря, — сказал Гомункул. — Он сейчас очнется.

Мефистофель опустился на землю, и Фауст тут же открыл глаза:

— Где она?

— Где она, мы не знаем, — отчетливо доложил Гомункул. — Пройдись от костра к костру, поспрашивай, глядишь, и отыщешь свою Елену. — Гомункул поднялся повыше, оглядел еще раз округу и как бы покачал головой: — Кто к матерям добирался, тот и здесь не растеряется.

— Да и я бы тут развлекся совершенно самостоятельно, — пробубнил Мефистофель. — Ты прозвени своим стеклышком, когда пора придет уходить, — обратился черт к Гомункулу. — Тебе ведь труда не составит!

— Прозвеню, прозвеню, даже и светом могу позвать! — весело выкрикнул Гомункул.

Ему все тут нравилось среди этих гор и этих полей, он взлетал выше деревьев, опускался до самой земли — волнение выражал, и вдруг сорвался и улетел — только его и видели.

Фауст проводил Гомункула взглядом, нисколько не удивившись этому чуду в колбе, которое летает и говорит. Он встал, прошел от кочки к кочке и задумался: «Если она тут, в этом месте, и не была никогда, то воздухом этим, воздухом Греции, все равно дышала, слова ее этот воздух носил.» Фауст засмеялся:

— Пойду и буду ее искать.

Мефистофель поднял с земли свой плащ и побрел в другую сторону — развлекаться.

Черт на берегах Пенея

Мефистофель неспешно ходил от огня к огню, от куста к кусту. Повсюду были неведомые фигуры, для глаза — непривычны, для слуха — дивны. Черту не впервой разбираться в какой угодно речи, ибо лгут одинаково на всех языках, но тут пришлось потрудиться: к себе самому прислушаться, в себе самом поискать, и странным образом понятными делались здешние слова.

Со всех сторон лезла бесстыдная нагота. Нельзя сказать, что Мефистофель смущался, но на севере наготой искушают, а здесь она была продолжением лица; все открыто: зад и грудь, уродство — напоказ, как и красота. Никуда не увернуться от метели тел: мужское и женское, молодое и старое — все было зримо до самых сокровенных морщин и складок, и даже если закрыть глаза, то и тогда вспрыгивала

перед внутренним взором некая выразительная деталь.

Животное смешивалось с людским, птичье лезло из скотского, и эта мешанина вдруг скручивалась в змею или сворачивалась в рака. Мефистофелю попался пес с бычьей шеей, девка с козлиным хвостом и рогами сбоку, птица с бараньей головой и на человечьих ногах. А глаза у многих были в самых неподходящих местах: сзади, спереди, на пятке и на руке. Иная тварь таращилась из кустов сразу десятком глаз, у другой они были — подобие конопушек. Словно некое слепое мощное божество перемесило, как тесто, живую массу и без разбора склеило крыло с человеком, женскую грудь — со львом. Тут уже было не просто бесстыдство, но и дерзость необычайная, а может быть совсем иное, неведомое на севере, понимание телесной стихии, полное слияние формы и ее содержания, ведь «идея» по-гречески — то же, что и «наружность». Так что малейшая прихоть в замысле свободно выражалась подходящим капризом форм. А на севере идея и внешность отделены, поэтому замысел часто подгоняют под форму, уродуют мысль, лишь бы соблюсти внешний вид: север героически стремится к идеалу, а в греческой неразберихе вне идеала не было существования.

При свете месяца Мефистофель увидел сфинкса — крылатое львиное тело с женской головой и с женской очаровательной грудью, а рядом гуляли львы с орлиными головами. Они взмахивали крыльями, словно разминались, но недостойным для себя считали взлетать. То были грифы — охранители кладов. Черт слегка вздрогнул от их вида, ему хотелось сбежать подальше, но все же и любопытно было поговорить.

— Приветствую вас, красавицы, — обратился черт со всей своей северной учтивостью к львицам с женскими головами — сфинксам. — И вас приветствую почтительно... — Мефистофель хотел сказать «седоглавые львы», но в последний миг спохватился: вдруг обидятся, что к заду, а не к голове обратился гость, и решил вместо «львы» произнести «орлы», и неожиданно спрыгнуло с языка похожее на ругательство: седорвы!

— Какие мы тебе седорвы! — вытаращили и без того довольно выпученные глаза грифы. — Мы — грифы, а никакие не седорвы!

Ближайший гриф подошел к Мефистофелю сбоку, поглядел на него одним глазом и назидательно молвил:

— Если вы говорите о седине, то нам неприятно сравнение со стариками. В слове «рвы» тоже слышится всякая неприятная ерунда. В звучании слова чувствуется его происхождение, скрытый смысл.

Мефистофель внимательно выслушал назидание и высыпал скороговоркой:

— Гриф, гроб, грабить, заграбастывать... Такая звуковая близость вам не претит?

— А с чего бы нам такая близость претила? — Гриф переступил на львиных лапах и повернул голову другой стороной, на которой был такой же острый орлиный глаз. — Слова, хоть на вид и бранчливые, но и похвальные все же.

— Что ж тут похвального? — оторопел от такого поворота черт.

Гриф заквохтал, словно засмеялся, и так мощно хватанул крыльями воздух, что ближайший куст приник к земле, словно отпрыгнул.

— Ерунду никто не потянется заграбастывать. Берут самое дорогое: красавиц, короны, золото берут!

Из-за куста, который неспешно начал оправлять свои ветви, с хрустом выбрался муравей таких огромных размеров, что Мефистофель принял его за лошадь. Будь такие на севере, ходить бы им под седлом!

— Если о золоте речь, то смею вам сообщить, что золото берут, воруют золото, — сокрушался великан-муравей. — Мы собираем, стаскиваем по крупицам, прячем, а поганый народишко, именуемый аримаспы, пристроился воровать, да еще и потешается над нами при этом!

— А вот мы их заставим признаться! — грозно произнес гриф и повертел по сторонам головой, словно поискал аримаспов.

И тут из-за камней у ручья прибежали одноглазые люди, у который вся рожица как бы сбежалась к глазу, высунутому вперед. Издали они казались птицами, которые держат в клюве свой единственный глаз.

— Не надо никого заставлять признаваться! — щебетали аримаспы и хлопали в ладони. — Чего признаваться! До утра от клада и следов не останется! Ведь сегодня — свобода! Ночь очарования и чудес!

— Ах вы, ах вы! — рассердились грифы, и аримаспы бросились наутек. Грифы побежали было за ними, но вскоре остановились и стали угрожающе рвать лапами землю: мол вы нам еще попадетесь! Муравьи завздыхали и неспешно побрели в разные стороны, громко хрустя сухими ходилищами.

Мефистофель подошел к сфинксам. Когда-то они славились своими загадками. Медоточивые женские уста сфинкса загадывали загадку, а если прохожий не знал ответ, страшные львиные лапы рвали беднягу на части.

Сфинксы лежали, устроив нагие груди на толстых лапах, их отстраненные лица смотрели в дали, так что невольно тянуло посмотреть туда же, однако никакие особенные дали перед ними не простирались — горы, тьма, деревья, кусты, возня призраков, всполохи разноцветных огней. Видимо иные были перед ними просторы, иные предметы вызывали столь пристальный напряженный взгляд, а может быть в мельтешении жизни раскрывалось для сфинксов очарование вечности, с которой не шутят.

Мефистофель сел между ними на теплый камень, хотел было погладить их мягкую лоснящуюся при свете месяца шкуру, но поостерегся.

— Быстро я тут привык, — пытался подольститься черт. — Все говорят, а я понимаю!

Очаровательная женская голова полуобернулась к нему и снисходительно пояснила:

— Мы ведь духи, и слова наши — духовные. Звук слова, тело слова — от вас самих, от существ телесных, так что удивляться нечему, что тебе все понятно, потому что слова — твои, смыслы — наши. — Сфинкс глядела на Мефистофеля и как бы сквозь него, словно интересовалась, что там за ним стоит. — Неясно мне все же, кто ты такой. Ты бы назвался, что ли.

— Имен у меня много — самые разные имена, — Мефистофель огляделся по сторонам. — Нет ли тут англичан?

— Откуда им взяться? — снизошла до вопроса сфинкс.

— Как откуда? Они вечно таскаются по помойкам истории — по полям боев, по углам убийств, по дворцам предательств. Так вот англичане прозвали

меня недавно «старая ложь».

— Отчего же?

— Мне и самому невдомек!

Сфинкс посмотрела на небо, как бы поискала, чем занять гостя.

— Ты, может, звезды читать умеешь? Не скажешь ли, что там пишется к этому часу?

Мефистофель дотронулся до теплой львиной шкуры и ласково проговорил:

— Звездочки постреливают звездочками, падают звездочки одна за другой, и месяц светел. Мне тут славно с тобою рядышком! Загадай-ка мне лучше загадку!

Сфинкс окинула взглядом черта и отвернулась, словно все уже о нем узнала — раз и навсегда. И грифы их обступили со всех сторон, чутко вслушивались: что такое умное тут говорится?

— Себя разгадай. Ты сам — загадка. — Сфинкс посмотрела на небо и медленно произнесла: — Вот твоя суть: святости нужен и пороку. Святости — для порицания, пороку — для дружбы. Для всех — обман, а божеству — потеха!

— Ах вот ты кто! — догадались грифы.

Они заворчали, загнусавили, вызмеили длинные шеи:

— Невыносимый!

— Поганый!

— Дух от тебя нездоровый!

— Гнать его отсюда взашей!

Черт оскалил зубы и выставил когти:

— Думаете, сдачи не дам? Постоять за себя не сумею?!

Не глядя на Мефистофеля сфинкс равнодушно произнесла:

— Если есть желание, можешь остаться, но ведь и сам уйдешь, не выдержишь. Дома тебе хорошо, а тут, видать, не очень.

Мефистофель встал с камня, переступил с ноги на ногу, оглядел длинное тело сфинкса и усмешливо проговорил:

— Ради чего и оставаться? То, что девичье в тебе — привлекает, но ниже грудей... смотреть противно!

И тут сфинкс вышла из себя, ответила совсем по-женски, без всякого заглядывания в вечность, в звезды и смысл бытия!

— Паршивая ты дрянь! Дохляк и урод! — завопила она и подняла на Мефистофеля толстую лапу. — Мое тело — тело льва, а ты бегаешь на конской ноге и злопыхаешь от зависти!

Худо пришлось бы черту, если бы не прилетели от леса сирены. Это были птицы с маленькими женскими головами, и на всех головах были лавровые веночки. Сфинкс оставила Мефистофеля и стала смотреть, как сирены прыгают с ветки на ветку, взлетают, перескакивают одна через другую. Но эта суетня не мешала их ладному пению, которое властно подчиняло себе все звуки в округе. Пение сирен манило неожиданностью коленцев. Никак нельзя было угадать, что и как они споют в следующий миг, но каждый новый переход мелодии был очаровательнее предыдущего. Слушатель превращался в ребенка, которому беспрестанно дарят игрушку за игрушкой, и он бросает одну, чтобы тут же потянуться за следующей.

— Что вы тут ищете, среди отвратительных чудищ? — пропели сирены Мефистофелю. — Идите лучше к нам, потому что у нас — покой, наше пение угладит беспокойство и нетерпение...

— А когти проявят немалое рвение, вы будете разорваны без сожаления, если уши распустите для сладкого пения, — словно переигрываясь словами с сиренами пропела сфинкс.

Но сирены, ни капельки не смутившись, гнали дальше свои удалые речитативы.

— Ни злости, ни зависти вы с нами не переживете. Всякая радость снизойдет на вас среди нас! Идите к нам, к нам спешите, не пожалеете!

Мефистофель аж пальцами щелкнул от удовольствия.

— Ну и девки! Ловко поют! Так бы и слушал, но до сердца, нет, не доходит.

Сфинкс махнула хвостом и проворчала:

— О сердце заговорил! Мешок из кожи — вот и все твое сердце!

Из-за поворота ручья от Пенея показался Фауст. Он смотрел на все восхищенными глазами и сам себе рассказывал, в каких дивных краях очутился. Вот сфинкс, которая загадала загадку Эдипу: кто поутру движется на четырех, к полудню — на двух, а вечером — на трех ногах? И Эдип ответил: человек. В начале жизни он ползает при помощи рук, потом ходит на двух ногах, а в старости — с палочкой. Вот сирены, которых обманул Одиссей — услышал их пение, но остался жив, потому что приказал привязать себя к мачте, а гребцам своим заткнул уши воском. Вот муравьи — собиратели золота, а вот грифы, которые это золото охраняют.

Фауст смотрел на эти по книгам известные существа, и едва не задыхался от счастья: чувство радости, обновления вполне завладело его душой, словно еще одна молодость наступала, похожая на прошлые, но иная. Эта новая молодость имела не личный, но всеобъемлющий всечеловеческий смысл, словно настало время истинного начала жизни и новых дел. Фауст вспоминал недавний императорский маскарад, усилия воскресить древнегреческие картины, и эти усилия казались ему смешны. В то, что видел он теперь своими глазами, никак нельзя было нарядиться. Тут были образы и прообразы всех мыслимых и немыслимых существ. Все живое, гулявшее и гуляющее по земле — все здесь было в первоначальном неискаженном виде! Но и даже не это взрывало сердце Фауста счастьем, но ощущение полной свободы бытия, необусловленность его абсолютно ничем, никакими правилами, ничьей волей, ни физикой, ни метафизикой, ни даже логикой. Все вокруг дышало совершенной свободой. Время бродило здесь, как хотело, свет падал, как ему вздумалось, и казалось, деревья сейчас сорвутся и побегут вслед за ветром, стоит им этого пожелать. В этом воздухе свободы теряли силу все черти-дьяволы, подчинившие себе север. В этом воздухе свободы ничего не стоило отыскать Елену, жившую до Фауста за три тысячи лет.

Мефистофель смотрел на Фауста и качал головой:

— Куда ни глянь, везде уроды, а он едва не пляшет от радости. Где любимую ищешь, там и гадость в радость!

— О, образы женские, дайте мне ответ, — обратился Фауст к сфинксам: — Вы Елену не видели?

Сфинксы благосклонно смотрели на Фауста, и одна из них ответила:

— Мы не дожили до ее дней. Последнюю из нас убил Геркулес до ее рождения. Тут кентавр Хирон скачет неподалеку. Его спроси, он тебе поможет.

— Чего там, чего там, — захлопотали притихшие было сирены. — Иди скорей к нам! Мы тебе хоть про Елену расскажем, хоть про кого хочешь. Когда Одиссей плыл с Троянской войны, он и нас навестил. Такого поведал, что никто не расскажет.

Фауст повернулся было к сиренам, но сфинкс головой покачала, словно преградила ему путь.

— Одиссей веревками себя приказал связать, а ты свяжи себя добрым советом: найди Хирона, и все узнаешь!

Фауст поклонился сфинксам и послушно удалился.

Сирены еще что-то там пели, перескакивая с ветки на ветку в поисках жертвы, но пение их совсем заглушило хлопанье железных крыльев стремительно летящих птиц, у которых клювы были от коршунов, а лапы — от гусей.

Подняв голову, Мефистофель смотрел на птиц и вдруг содрогнулся, потому что у ног его раздалось совершенно мерзкое шипение.

— Не бойся, — засмеялись сфинксы. — Ничего с тобой не случится. Это головы гидры, которые отрубил Геракл. Они заняты собой и для тебя совершенно безвредны.

Черт не знал, куда ему пойти и чем заняться.

— Видишь, ламии побежали к Пенею, — сказала сфинкс. — Молодых людей ищут, заманивают и пьют из них кровь.

Мефистофель и в самом деле увидел веселых девок, бегущих с хохотом средь кустов.

— Иди к ним, иди, — добродушно кивала сфинкс, а то прилетят сюда стимфалиды — железные птицы, которые только что пролетали, и пощиплют тебя ненароком. А с ламиями тебе весело будет. Они с сатирами веселятся. Сатиры их козлиной ногой щекочут, а ты — конской. Разница-то невелика!

— А найду я вас тут снова? — полюбопытствовал черт. — Как бы не заблудиться!

— Найдешь, найдешь, — кивнули сфинксы. — Мы ведь из Египта, у пирамид лежим, значит вечно.

Хирон

Фауст шел от ручья к Пенею, и косенький месяц пробирался вровень с ним над кустами, высовывался из-за деревьев, освещая полянки и луговинки, как бы следил, чтобы доктор не заблудился. В природе была тишина и легкое говорение ощущалось в дрожании воздуха, словно доносились человеческие слова, но сказаны они были чем-то гораздо более широким, чем человеческие уста, так что ухом не просто и захватить. Словно некая влажная поверхность промолвила: к камышу обратилась и тростнику, к ивам и тополям.

Фауст не сразу уразумел, что всей своей водной гладью слова выстеливает Пеней, сна просит, убаюкаться хочет под слабые шорохи прибрежной листвы, словно опьяненный пряными запахами августовских высыхающих трав.

Фауст щипал свои руки, хватался за шипы апельсиновых деревьев — никак не мог отделаться от ощущения, что все это сон, но не сон все было, не сон. Нимфа нежная выглянула из-за кустов, рукой коснулась, дыханием обдала:

— Приляг, добрый путник, сюда, на траву, вытяни усталые ноги, смежи глаза. Мы волненья твои угладим, волю твою разнежим, изласкаем, как мама ласкает, исцелуем, как целует любовь.

Тело человеческое, которым привязан ко времени человек, просило отдохновения, а бессмертная душа гнала посмотреть, что дальше. Дерево склоненное, камень мшистый, кустистый овражек, водопадистый ручеек... Рыба хвостом плеснула или ветка упала в воду, женский ли отдаленный смех влился в переплеск ручья... В неразрешенные человеку вещи заглядывал доктор Фауст, видел то, что не только видеть, но и знать дано далеко не всем. Нимфа ручья посылала ему привет, нимфа липы пыталась обнять. Ласковые духи касались рук, поднимали перед ним ветви, пропускали к Пенею, и, когда Фауст вышел на берег, дуплистый дуб скрыл его в листве, чтобы не испугались играющие в воде нимфы.

— Я ведь видел все это. Я все это знаю, — бормотал доктор. — То было во сне или наяву."

Тысячи ручьев сбежались в этом месте к реке и образовали заводь, окруженную ивняком. Светлый месяц стоял над берегом и, не отражаясь в воде, освещал округу так мощно, что сыч на суку не знал: день теперь или ночь, спать ему или бдеть. Фауст чувствовал его растерянность, но вовсе не хотелось смотреть на сыча. Глаз нельзя было оторвать от красавиц-нимф, одежды которых яркими пятнами белели на траве и кустах. Нимфы разбегались, бросались в воду, плавали и ныряли, выкрикивали ойкающие слова, и бесстрастная, но живая, к телам льнущая темная гладь отражала-удваивала это диво — линию шеи, изгибы рук, сладкое поплескивание грудей. Казалось, врасти спиной в дуб и веками-тысячелетиями глазей-растворяйся в наслаждении и блаженстве, разбредись в нем, как мед в воде, как в воздухе дым.

«Но где же та, которая краше всех ? — думал Фауст. — Где царица их, госпожа?»

И на противоположном берегу затона, полускрытую ветками, Фауст увидел царицу, которая сбрасывала одежды.

Щебечущие нимфы были очаровательны. Не будь царицы, они показались бы пределом любого мечтания — самого отважного, самого дерзкого. Но в их стати, походке, в их стремлении держаться вместе сквозил дух подчиненности. В них не было той повелевающей силы, которая делает красоту всемогущей, делает властью, сильнейшей, чем власть царя, традиций и даже законов природы. Этой властью обладала лишь та, которая стояла в кустах.

И тут лебеди появились, как появлялись уже во сне. Плотной стаей они двигались от Пенея, не наморщив водную гладь. Впереди всей стаи шел царь-лебедь. Он был крупнее и белее других, и некое подобие короны было на его голове. Царь-лебедь сразу же ринулся к царице-красавице, остальные бросились к нимфам. Девушки вскрикнули, побежали к одеждам, но лебеди настигали их, обнимали крыльями, целовали клювами, и, как в вечерних окнах гаснут поочередно свечи, так затихали крики испуга, и постепенно сменяли их возгласы удовлетворения и восторга. Нимфы забыли о своей царице, которую застиг в кустах лебедь-царь. Встать на его пути не посмел никто.

Фауст смотрел на это видение и не знал, что делать, как быть. То ли сон повторяется, то ли призраки расшалились, а может быть — страх сказать! — явь?

Гулкий стук раздался вдали, и нимфы растревожились, одна даже на берег выскочила, оторвалась от своего лебедя. Она приникла ухом к зеленому склону и крикнула, что конь мчится, видно весть какую несет, тревожную может быть весть.

И вправду Фауст разобрал стук приближающихся копыт.

«Не Хирон ли скачет?» — подумал Фауст, и тут же на берег выскочил кентавр — полуконь-полувсадник.

— Хирон, стой! — выскочил Фауст из тени дуба.

Кентавр с лёта остановился и замер, готовый сорваться и мчаться дальше.

— Я не могу стоять! — с нетерпением отозвался кентавр. — Нельзя мне стоять!

Фауст смотрел на его белую бороду, на обнаженное тело, и никак представить себе не мог, что может чувствовать эта несчастная полуконская и получеловеческая натура. Против своей воли Фауст не мог отвести взгляд от места сращения человеческого и конского тел, хоть и постыдным казалось ему смотреть на то, что может смутить столь благородное существо.

— Возьми меня с собой, — попросил Фауст.

— Скорее садись, — подтолкнул его руками Хирон. — На другой берег тебе, что ли, надо?

— И берег другой, и река другая нужна, — нерешительно бормотал Фауст, устраиваясь на спине кентавра. — Неси меня, куда хочешь.

Хирон в нетерпении бил копытом, и камни с шумом срывались в воду, отчего нимфы и лебеди прятались по кустам.

— Помчались! — сказал Хирон и поскакал вокруг затона, а потом вбежал в Пеней, накатив на Фауста тучи брызг.

Доктор вцепился в его плечи, в конскую гриву на человечьей спине, и, как бы прося прощения за нескромный взгляд, стал сзади на ухо ласково говорить кентавру:

— Я рад, что встретил столь великого мужа. Ты известен как благороднейший педагог, воспитатель героев. Ты взрастил аргонавтов и многих других, на которых стоит мир поэзии. Всем существом своим ты вырываешь человека из лап природы. — И Фауст снова посмотрел на место сращения конского и человеческого. «Вот он — образ природы, венец которой — человек! — думал Фауст. — Недаром так мудр кентавр. Для природы он мудр как человек, для людей — как природа. А мудрость соразмерна печали, умножающий познания множит скорбь.»

Хирон выскочил из воды, отряхнулся и побежал по камням вдоль реки. Вровень бегу кентавра тронулся месяц, протянувший к этому берегу рябенькую световую дорожку.

Кентавр посмотрел на реку, на огни, разбросанные по склонам окрестных гор, и сказал, полуобернувшись к Фаусту:

— Воспитание — труд напрасный. В конце концов всяк живет по-своему, будто никто его не воспитывал.

— Но ведь ты еще и врач, — возразил Фауст. — Силу растений ты умеешь направить на исцеление телесных ран и болезней.

— Когда-то я врачевал героев, — согласился кентавр. — Но потом я знахарям оставил это уменье.

— Воистину великий человек! — возгласил Фауст. — Не хочешь, чтобы тебя хвалили.

Хирон долго ничего не говорил, словно всматривался в дальние горы, темнеющие на фоне звездного неба, а потом проворчал:

— А ты, видно, льстец. Всем угодишь: сильным мира сего и слабым.

Фауст крепче сжал плечи кентавра и, склонив вслед за ним голову перед встречными ветками ясеня, проговорил:

— Ты жил в величайшие времена, ты был свидетелем удивительнейших событий. Кто из героев по-твоему был самым совершенным?

— Каждый был хорош на свой лад. Один умом брал, другой — силой, третий — ловкостью. А в общем было время героев.

— Ты и с Гераклом дружил! — Фауст вспомнил, что Хирон ведь и погиб от случайной стрелы Геракла.

Кентавр засмеялся, словно о чем-то замечательном услышал. Он даже бег свой замедлил.

— Геракл — он Геракл. Таких больше нет, и до него не было. Даже изобразить его никто не сумел. Поэты зря песни вымучивали, скульпторы зря камень били.

Хирон вздохнул и махнул рукой.

Они мчались вперед, обгоняя реку, которая пробиралась по камням к морю, перескакивали через говорливые языки ручьев, и лобастые мокрые камни блестели под месяцем тут и там. Окружающие леса, прибрежные кусты, черные тени скал — все было полно призраков, которые возились по сторонам, взметывались над кострами, сидели на суках и лезли из пещер. И нельзя было понять — призрак птицы или настоящая птица вспорхнула с гиком и полетела между дубами. Берег постепенно становился выше и круче, дорога словно взбегала под небеса, а река змеилась по дну долины, и даже месяц порой не доставал до ее воды.

— Ты ведь не только идеального мужчину знал, — сказал Фауст. — Ты ведь знал и Елену, самую прекрасную женщину.

Хирон снова оглянулся на Фауста и как бы усмехнулся в усы.

— Женская красота чаще всего не более, чем картинка. — Кентавр помолчал, а потом вспомнил что-то, и голос его потеплел. — Огонь жизни, радость жизни — вот в чем красота, и еще — осанка, стать, грация. Прекрасна была Елена в те времена, когда вот так же, как ты, ехала на моей спине.

Фауст чуть не свалился с кентавра, да и свалился бы, если бы Хирон не удержал его рукой.

— Ты вез ее?

— Елену украли, а братья ее, Кастор и Полидевк, спасли красавицу, да в болоте застряли, когда за ними гнались. Я мимо плыл и вывез Елену на своей спине. Она меня потом гладила, благодарила. Восхитительно молодая, а потешила старика.

— Ей десять лет тогда было, — недоверчиво сказал Фауст. Мол какая красота в десятилетней!

Хирон засмеялся:

— Я вижу, филологи не только сами заблуждаются, но и тебя ввели в заблуждение. Мифологическая госпожа ни стара не бывает, ни молода! О каких годах речь, если тут поэтический образ! Поэт не обязан считаться со временем!

Фауст даже вскрикнул от этой мысли, словно его ущипнули.

— Значит, и сама Елена вне времени! Если к возрасту не привязана, значит, в любом времени может жить! Ведь это же редчайшее счастье! Любовь победит судьбу! Верно? — трепал Фауст гриву Хирона, и кентавр смотрел удивленно, словно не понимал, чего нужно этому человеку. — Я поясню, поясню, — почти кричал Фауст, и громким эхом ночь повторяла его слова. — Ведь Ахилл после смерти жил с ней на острове Левке. — Фауст хотел рассказать, как мать Ахилла Фетида поселила душу сына на острове в устье Дуная и как привела к нему из загробного мира Елену, и Ахилл с ней жил, но не стал кентавру рассказывать, потому что кентавр все знает. — Если Ахилл мог, почему же мне не дано? — только и проговорил Фауст, а потом добавил: — Я ведь жить без нее не смогу.

Хирон остановился и задумался. Река плескалась далеко внизу, а может быть журчанье недальнего ручейка казалось во тьме разговором большой реки... Облако свесилось краем в долину и в свете месяца росой посеребрило листву дубов. Звездочки на небе помигивали, помаргивали, словно силились разглядеть, что там делается на земле.

— Вот что я скажу тебе, чужестранец, — проговорил Хирон. — Среди людей ты может быть кажешься просто увлеченным, но среди духов считать тебя здоровым нельзя. Повезло тебе, что в храме неподалеку Манто живет, вечно просит богов сделать так, чтобы врачи лечением не убивали людей. Из прорицательниц Манто мне всех милей, да и во врачебном искусстве ей мало равных. Подлечись у нее. Она сыщет подходящий для тебя корешок, избавит от слабоумия.

— Не надо меня ни от чего избавлять! — проговорил Фауст. — Я не хочу назад, во всеобщую низость!

Хирон не слушал, не хотел понимать. Он спешил и спешил вперед, словно боялся отстать или торопился успеть. Он весь был во времени: как время — конкретен и как время — неостановим.

Теперь его путь лежал под гору. Долина становилась шире, берега Пенея отступали, словно прижимались к горам, и ручьи не срывались уже водопадами, они бежали рядом с большой рекой, пытались ее обогнать, но, обессилев, ненароком впутывались в мощное течение.

— Где мы? — спросил Фауст.

— У подножия Олимпа, — ответил Хирон.

Он повернул налево, вбежал в рощу, и на каменной площадке над зарослями Фауст увидел высокие мраморные колонны, похожие на стаканы, полные лунного света.

— Здравствуй, Манто! — громко сказал Хирон.

На облитых лунным светом ступенях храма показалась маленькая сгорбленная старушка с палочкой. Глаза ее были закрыты, словно она внутреннему голосу более доверяла, чем собственным глазам.

— Здравствуй, Хирон, — отвечала старушка. — С кем ты?

— Открой глаза и увидишь, — сказал Хирон и дал знак Фаусту, чтобы тот спустился на землю.

Манто открыла глаза, осмотрела Фауста и снова закрыла их, промолвив:

— Добро пожаловать!

— Еще не рухнул, смотрю, твой храм, — бодро воскликнул Хирон, и гулкое эхо шарахнулось, напугало ворону, дремавшую на суку.

Ворона завозилась, расправила крылья и тяжело перелетела на другое дерево, подальше.

— Храм стоит себе, как ни в чем не бывало, — отвечала Манто, и только сейчас Фауст вслушался в ее голос — ветхий, древний, вещий, словно и не человеческий. Как бы сам собой появлялся в воздухе этот голос. — Храм стоит себе, как стоял, а ты все скачешь?

Хирон усмехнулся и ласково проговорил:

— Тебе нравится сидеть, мне — кружить!

— Я сижу, а время кружит вокруг меня, — тихо пролепетала старушка. Она помолчала, а потом повернулась к Фаусту. — Чего надо этому человеку?

— Елену полюбил. Спит и видит одну Елену. Совсем сошел с ума. Невозможного хочет. Ты бы вылечила его! — Хирон произносил слова свои, повторял их снова и снова, словно ворчал на Фауста, словно не доволен им был, и вместе с тем отступал куда-то кентавр, отходил в тень дерева и дальше, в кусты...

— Невозможного хочет? — повторила вслед за ним Манто. — Мне по нраву те, которые хотят невозможного.

Она открыла глаза, но Хирона уже не было рядом. Только стук копыт раздавался в ночи и эхо доносило обрывки фраз: Елена... с ума... невозможного разве можно желать?

— Пойдем со мной, человек! — голос Манто сделался чуть покрепче, словно нечто телесное обрелось вдруг в ее натуре. — Я отведу тебя вглубь горы, покажу дорогу в подземное царство. На тот свет ходили люди и до тебя, но ты может будешь удачливее других!

Манто взяла Фауста за руку, и они вошли в храм.

Вода и камень

Оставив лавровые веночки на берегу, сирены попрыгали в Пеней и давай кувыркаться, нырять, махать крыльями, поднимая брызги.

— Вода! Вода! Какое счастье, что есть на свете вода! Без воды ни радости нет, ни здоровья! — распевали сирены.

Вода прозрачная, чистая, как бы еще и промытая лунным светом, откликалась на похвалы сирен и льнула к ним, обласкивала их перья, лапы и щеки, и уже недалеко было до полного ликованья, до замечательного водно-песенного торжества, как вдруг все вокруг сдвинулось и покосилось. Началось землетрясение.

Река остановилась в растерянности, не зная, куда течь — вперед, к морю, или, может, податься назад, к истокам, и после недолгого раздумья хлынула в сторону, оставив прежнее русло, в котором беспомощно прыгали удивленные насмерть рыбы. Их скромные ротики кусали воздух, а чешуя отчаянно блестела при лунном свете.

Сирены выскочили из воды, похватали лавровые веночки и взлетели, нимало не утратив ладности своей изматывающе прекрасной песни.

— Здесь ужасно, здесь ужасно! Здесь камень лезет на камень, стоит зазеваться, придавит. Нужно к морю лететь, там — волны, там — свобода, там — вечное колыхание, там — вечный праздник воды и света!

Сирены покружили над новой горой, которая, как нож, вылезла из земли, над сфинксами, недвижно лежащими на прежнем месте с таким видом, словно они видывали вещи и посильнее, над грифами, которые бегали по поляне, не зная, куда им спрятаться, и с громкими песнями подались на восток, к морю.

И снова заколебалась земля, заплясали горы, и рыба со дна Пенея вознесена была под лунные небеса.

Черный косматый старик вылез до пояса из земли. Он оглядел округу — вывороченные с корнем дубы, ямину, в которую хлынула речная вода, новую гору, вонючие серные дымы, радостно взмывшие из утроб земли к звездам, и остался доволен собой.

— Еще разок поддел бы эту землицу, да и так хорошо! — пророкотал старик громовые слова — огромные и тяжелые, словно камни перекатил.

Сфинксы оглянулись на него и отвернулись в другую сторону, всем видом показав равнодушие и презрение.

— А вам не по нутру? — обратился к ним старик. Он хотел совсем выбраться на поверхность, но некуда было поставить ногу: всюду разлеглись сфинксы. — Я — Сейсмос, и со мной шутки плохи! По молодости, бывало, поигрывал я горами, как мячиками, да и теперь еще не ослабли плечи.

Напрасно однако Сейсмос обращался к сфинксам и хмурил кустистые брови. Полульвицы-полудевы молчали и не двигались с места. Только одна из них оглянулась и тихо прошипела:

— Ничего нового ты, старик, не сделал. Ворочал, ворочал, а не успеешь оглянуться, все новые горы порастут лесом и сделаются неотличимы от старых гор. Тоже мне... — Сфинкс поискала подходящее слово, но, не найдя в прошлом, вспомнила слово из будущего лексикона. Сфинксы — вечны, им все равно, в какую сторону вспоминать. — Тоже мне революционер!

Сфинкс усмехнулась и отвернулась, и старик не успел слова молвить, как полезла кругом трава, деревья шагнули корнями по склонам, вновь налитая водой яма мигом обросла камышами, и даже рот великого Сейсмоса, сотрясителя земли, немедленно заполнили висячие и лежачие мхи. Могучий старик сросся с округой, слился с ней, и среди новых гор все пошло по-старому, как и было.

Как только миновала опасность, тут же приосанились грифы. Они грозно вертели орлиными головами и кричали:

— Где же муравьи? Тут золота повылезло из земли — не счесть! Собирать надо имущество, пока не разворовали!

— Воистину, воистину, — выщелкивали слова муравьи, которые, как оказалось, натаскали уже за камнями порядочную кучу.

Золото поблескивало при свете месяца с достоинством и самодовольством, мол, можете меня собирать, охранять, раздавать, все равно я дороже вас, лучше вас, и никто со мной не сравним!

— Никого мы к золоту не подпустим, наши лапы надежнее любого замка! — похвалялись грифы.

Из земли, из трещин ее и впадин, стали выныривать, как из воды, маленькие существа, которых на севере именуют гномами, а в Греции звали пигмеями, то есть «величиной с кулак». Пигмеи суетились, потирали ручки, похохатывали и поталкивали друг друга, словно собирались на некое важное дело, толкуя о том, что вот землица-мать от широты души взяла да и родила целое пигмейское племя.

Как бы благодаря пигмеев за похвалы, земля мигом наплодила еще меньших человечков, величиной с палец, а то и меньше, так что пигмеи казались по сравнению с ними великанами. Этих звали дактилями, что собственно и значит «палец».

Среди пигмеев появились предводители, и бесформенная толпа маленького народца стала делиться на отряды, которые в свою очередь объединялись в бригады, одинаково пригодные для труда и военных действий.

Богатырского вида пигмей нечаянно наступил на дактиля и тот запищал.

— Отставить писк! — рявкнул пигмей. — А ну стройся!

Дактили с испугу быстренько выстроились в ряды и были направлены на сбор топлива для железоплавильных печей.

Одни пигмеи весело возводили печи, другие отправились искать металлы, а третьи, наиболее удалые начали отрабатывать стратегию и тактику военных действий. В мгновение ока появились среди них сержанты, полковники и генералы, даже один седомордый генералиссимус объявился. Он задумчиво попыхивал трубочкой и неспешно произносил мудрости, долженствующие вдохновить солдат на захват стаи цапель, которые, по его словам, только и думают о том, чтобы в кровь исклевать пигмейское племя.

— Беспримерное кощунство! Они пристроили на задницу перья, которые для нас — боевые награды! Цапли унизили наши боевые награды. Мы их за это... — седомордый генералиссимус аж задохнулся, не в силах произнести некое страшное слово, и все пигмейское войско выдохнуло:

— На битву!

Железоплавильные печи полыхали жаром, руда плавилась, металл разливался по формам, слитки железа бросали дактилям, и те лихо ковали оружие, которое раздавалось войскам. Из остатков металла были выкованы цепи для дактилей и пигмеев, и тут же многие из них были закованы в эти цепи.

Вооруженные пигмеи немедленно бросились на цапель, которые легкомысленно прогуливались под луной на болоте. Недолгой была борьба, но жестокой. Можно даже сказать, что и не было никакой борьбы, потому что цапли смирно ложились под мечи и стрелы, и пигмеи деловито убивали их и обдирали. Болото залила кровь, головы пигмеев украсили перья цапель.

Все это видели с деревьев Ивиковы журавли, которых называли по имени поэта, убитого в давние времена разбойниками. Журавли возмутились тогда и ославили убийц на целый свет, так что разбойники были наказаны.

— Поганые пигмеи! — трубили журавли и гневно хлопали крыльями. — Кривоногие толстопузые уроды! Зачем вы перебили благородных цапель? Мы расскажем про вас всему свету, и бедные цапли будут отомщены! Прольется и ваша кровь! Прольется! Мы вам обещаем! — кричали журавли и рыдали, рыдали, рыдали... И разлетались в разные стороны, призывая птиц, зверей, людей — всех, в ком не умерло еще благородное сердце и кому дорога справедливость, отомстить кровавым палачам цапель, стереть их с лица земли! — Долой, долой, долой пигмейское племя! Смерть пигмеям!

Мефистофель брел себе по тропинке и, когда под ногами у него пошла ходуном земля, он даже собственное имя помянул как ругательство.

— Как же однако покойно проживать на севере, а не на юге! Север сделан на тысячелетия, а тут в ночь вырастают горы. Не только существа здесь принимают любые формы, но и сама земля готова ни с того, ни с сего измениться вмиг.

Из-под земли высвистывали фонтаны огня, тут же рядом пенился ключ горячей воды, от которой пар валил, или призраки расплывались по воздуху в разные стороны, нельзя было при свете месяца разглядеть.

Навстречу Мефистофелю выбежали ламии — веселые девки, одна другой разудалистей даже брови и ресницы их имели чрезвычайно распутный вид. Они закружились вокруг черта хороводом, запели неприличные песни, их одежды ненароком приоткрывали заманчивые места. Черт аж хохотнул от удовольствия, он хотел схватить одну, черненькую, но она увернулась и Мефистофель упал, вместо черненькой цапнув камень.

— Дураки же мы, мужики! — ворчал Мефистофель. — Все знают, что в женщинах — одна блажь: румяна да шнуровки. А вот, поди ж ты! Засвистят — запляшешь!

Черт сел на землю и задумался.

— Не сбежал бы, старый греховодник! — встревожились ламии, которым забавно показалось развлекаться с чертом, и снова закружились вокруг него — черненькие, беленькие, с украшениями и без, так что Мефистофель не успевал вертеть головой. Все они смешивались в один замечательно веселый манящий круг.

— Что же я сижу? — хлопнул себя по лбу Мефистофель. — Женщины — обманщицы, но какого черта делать черту без ведьм?

Он снова вскочил, а ламии бросились от него врассыпную: «Поймай, поймай, поймай!»

Черт потянулся за ними, но вдруг перед самым его носом выросла препротивная эмпуза с ослиной мордой и на ослиных ногах.

— Не мешай нам, уйди! — визжали ей ламии, но эмпуза никакого внимания на них не обратила.

Она похотливо смотрела на черта и заманивающе покусывала свое ослиное ухо, как, бывает, красавицы покусывают косу.

— Привет, дядюшка! — Жеманно пропела эмпуза. — Я твоя родственница!

— Какая родственница! — оторопел Мефистофель. — Откуда у меня тут родственники взялись?

Эмпуза выставила вперед ослиную ногу:

— Оба мы с копытцами.

— Никуда от родни не спрячешься! — надулся черт.

— Я ради тебя даже мордашку подходящую подобрала, — хохотнула эмпуза, сдвинув набок ослиную челюсть.

— С ослами не роднюсь! — отсек Мефистофель и побежал за ламиями, которые с удовольствием снова приняли его в круг. — Вы-то хоть не превращаетесь во всякую дрянь? — обратился к ним черт.

— Тебе ли бояться дряни! — возмутилась ламия с длинной толстой косой, которая егозила перед самым чертовым носом. — Ты ведь тоже не без изъянца! Чего выставляешься? Покажем-ка ему, девки, нашу настоящую суть!

Мефистофель, ни слова не говоря, обхватил ее вокруг талии, но рдеющая красавица мигом обернулась зеленой пупырчатой ящерицей, а коса ее зашипела змеей, так что бедный черт отпрянул и ухватился за ладную толстушку, но и она выкинула гнусную штуку: лопнула, как пузырь, и забрызгала всю округу вонючей дрянью.

Черт махнул рукой и пошел от ламий в сторону, где камень громоздился на камень, где тысячелетние дубы раскинули черные при свете месяца ветви, где сухие травы ломаются под ногами и шуршат, как шелка. Мефистофелю назад захотелось, к сфинксам, но не вела назад никакая дорога — всюду торчали новые горы, и черт не знал даже, в какую сторону двигаться. Он хотел было в гору лезть, чтобы оглядеться, но засомневался, как бы на подвох не наткнуться, ведь, кто знает, когда была эта круча явлена свету: в эту ночь или тысячи лет назад?

— Дурацкие здешние ведьмы! — Ворчал черт. — Каждая за собой свою гору тащит!

— Да не смутят тебя, путник, камни этой горы. Они — древние, и древность их неподдельна. А все остальное исчезнет с рассветом, как только пропоет петух, — проговорил неспешный голос нимфы гор по имени Ореада.

Нечто подобное женскому платью мелькнуло среди кустов и исчезло в чаще дубовых веток.

Мефистофель смотрел вслед белой исчезающей тени, и вдруг разглядел там совершенно особенный огонек, такой знакомый, такой родной в этом чужом краю.

— Гомункул, привет! — обрадовался Мефистофель. — Откуда ты и что тут делаешь?

Гомункул подлетел к черту, словно тоже обрадовался знакомцу:

— Возникнуть хочу по-настоящему! От стекла избавиться хочется! Отыскал я тут двух философов. Ходят и твердят беспрестанно: природа, да природа. Всю землю насквозь прознали, может подслушаю, что мне делать.

Мефистофель засмеялся и рукой махнул:

— Сам бы и придумал что-нибудь. Известное дело: где призраки, там философ явится непременно. А философ кучу новых призраков наплодит. Своим умом до всего доходи, тогда промашки не будет. Дерзай! — махнул рукой Мефистофель и пошел вокруг горы в сторону.

Над камнями, травами, над потоками вод, по лунному лучу так же твердо, как по граниту, шагали два призрака, и перед ними лежала вечность.

Нельзя было сказать, каков их вид, каковы их лица, никак не возможно было определить их возраст и цвет волос, даже одежда их ускользала от взгляда и невыразима была для слов. Только зналось, что есть у них имена, которые, однако, давно уже не держали в своем звуке ничего личного, когда-то присущего конкретным людям, но означали понятия, одинаково важные для всех народов и всех времен. Имена эти были: Фалес и Анаксагор.

Несмотря на то, что жили они в разное время — Фалес в седьмом и шестом, а Анаксагор — в пятом веке до нашей эры, несмотря на то, что от смерти Фалеса до рождения Анаксагора прошло сорок пять лет и ни о какой земной встрече между ними речи быть не могло, они все же сошлись в той области, в которой трудились во все свои земные дни: в области духа и разума. И в этой области имена их означали противостояние, вечный спор, вместе с ними решаемый всем человечеством. Потому и идут они, бесплотные, по лунному лучу, как по кремнистой дороге, две идеи, два символа — слишком обобщенные, чтобы быть живыми, слишком идеальные, чтобы договорить до конца.

Фалес твердил, что все живое явлено было не сразу, не вдруг, но развивалось постепенно, и что колыбелью жизни была вода. Анаксагор говорил, что всему голова — камень, а способ развития — переворот.

— Никак не желаешь ты со мной согласиться, — сердился Анаксагор. Его тень была больше, мощнее тени Фалеса, словно кряжистый дуб отразился в реке времен. — Опять я должен искать доказательства, чтобы ты убедился.

Фалес возражал вяло, говорил, словно о очевидном:

— Волна ветрам кланяется, а от скал убегает прочь.

Тень Фалеса как бы усмехнулась, мол зачем и спорить, если ты в убеждениях — камень?

Лунный луч был крут, и хождение по нему нелегко давалось старенькому Фалесу. Он соскользнул на куст, а потом пошагал по траве, ни росинки не сбив и ни былочки не примяв.

— Вот гора, смотри, плод огня! — орал во всю глотку Анаксагор, и от мощи его прогнулась даже такая несгибаемая материя, как лунный луч.

— Живому для рождения нужна сырость, — кратко отсек Фалес.

Гомункул весело влетел в пространство между ними:

— Позвольте мне идти вместе с вами. Мне бы очень хотелось родиться!

Но философы как бы и не видели никакой летающей колбы.

Анаксагор спрыгнул с луча луны:

— Из грязи и ила не создашь за ночь гору!

Фалес повернулся к нему и проговорил с лаской и без назидания в голосе:

— Живой ток природы не может быть поделен на дни и ночи, часов у природы нет! Образы возникают сами собой один за другим бесконечно и безгранично. ... Истинно великое не терпит насилия! — добавил, помолчав, Фалес.

— Но здесь-то все возникло насилием! — захохотал Анаксагор. — Что ни гора, то взрыв! Земные газы скопились и выбросили наружу камни!

— Ну и что из того? — прошелестел Фалес почти неслышно. — Гора — вот она, и это хорошо.

— Он задел паутинку, но тонкая нитка не прогнулась, не порвалась, она прошла сквозь его призрачную плоть, словно философ был легче ветра.

Анаксагор присмотрелся к горе, на которую указал, и увидел, что она полна жизни: муравьи, пигмеи, дактили, мошки, букашки, таракашки, червячки, светлячки, комарики. Все возилось, шевелилось, взлетало и ползало.

И тут Анаксагор словно впервые заметил Гомункула.

— А не поставить ли мне тебя над всем этим народцем царем!? — воскликнул философ громовым басом. — Чего тебе сидеть в этой колбе?

Гомункул был польщен, он даже засмеялся от радости и зазвенел стеклом.

— Спасибо, — сказал он Анаксагору, а потом обратился к Фалесу, словно и с его стороны ждал согласия.

— А мой тебе совет: откажись! — тускло ответил Фалес. — С мелочью свяжешься, сам мелочь будешь, а при великом и малое возвеличится.

В это время Ивиковы журавли на что-то решились. Они сделали над горой широкий круг и пошли прямо на пигмеев с грозными криками мести. Длинный клюв у каждого был похож на кровожадное жало копья, от распахнутых крыльев поднимались мощные вихри. Пузатые пигмеи дрогнули, побросали оружие, побежали. Журавли брезгливо загребали их лапами, протыкали клювами, рвали когтями и приговаривали:

— Кровь за кровь, смерть за смерть! Десять пигмеев за одну цаплю!

— Не сметь побивать драгоценный народ! — воскликнул Анаксагор, обожествитель камней и землетрясений. Он сам хотел помешать журавлям, но тех было слишком много. Анаксагор поднял руки к луне, ища у нее защиты: — О, луна, единая во всех видах — растущая, полная и убывающая, к тебе да вознесется моя молитва! Не дай осиротеть пигмеенышам, не попусти! — И вдруг задрожал всем телом Анаксагор, на землю пал и приник к земле, впитываться начал в нее, как вода, затрясся призрачным телом, и слова ужасные посыпались из него, как зерна из худого мешка: — Неужели так скоро молитва моя дошла! Неужели луна решила упасть на нас?! Смотрите, смотрите, как быстро свергается огненный шар! Греции — конец! Морю — конец! Всему живому — конец! Я верил в тебя, я тебя призывал. Но зачем, зачем я тебя призвал?

Последние слова Анаксагора слышались уже из-под земли, из ее глубин.

— Почему он так горячился ? — искренне удивился Фалес. — Ничего же ведь не случилось. И луна на месте стоит.

— Луна-то на месте, но что с горой стало, посмотри! — возгласил Гомункул. — Тут плешь была, теперь — острый зуб! С луны камень пал и наделал дел: всех придавил без разбора — убийц и мстителей, добрых и злых. — Гомункул взлетел повыше, чтобы лучше видеть округу и восхищенно сказал Фалесу, как бы пытаясь его убедить: — Снизу выпрет, сверху трахнет... вот тебе и гора в течение ночи! Такая сила, мое почтение!

— Не стоит восхищения, — уныло проговорил Фалес. — Все сие умозрительно и не более, чем образ. Вымысел все это, фантазия. Однако радуйся, что ты не пигмейский царь! Лежать бы тебе под лунным камушком вместе с подданными. — Фалес поднял глаза к луне и, как на верную дорогу, ступил на лунный луч. — Давай-ка лучше к морю пробираться. Там сегодня великий праздник, и гостям будут рады!

Фалес — маленький, тщедушненький — пошел, пошел. И луна неспешно и бережно переносила его на своем луче к морю — над деревьями, над горами, реками, бесчисленными ручьями, и призрачная плоть философа сливалась с зеленовато-голубой плотью лунного света. Только Гомункул лучился точкой, но и того можно было принять за звезду.

Форкиады

Тем временем черт карабкался по склону и полувслух костерил на все лады античный мир со всеми его дубами, камнями, корнями, через которые не переступить.

«То ли дело у нас, на Гарце! Там хоть смолой пахнет — родной запах, почти что сера. Интересно, на чем тут в аду грешников пекут, если серы нет!» — думал Мефистофель свои чертовы мысли.

Некая нимфа обратилась к нему из черноты дуба:

— Дубу-то священному поклонись и не лайся! Дома все — умники, а в чужом краю не поскачешь!

Мефистофель приостановился и поклонился:

— Извинения приносим! Приносим глубочайшие извинения! Дело известное: с чем расстанешься, то и сладко! Где привык, там и рай!

Он побрел было дальше, но споткнулся и едва не ввалился в мрачную пещеру, которая неожиданно открылась глазам.

— Это кто же тут, в пещерке, живет? — притворно-ласковым тоном проговорил Мефистофель. — И света тут почти нет.

— Дочери Форка тут поселились, а Форк — морской бог, сын Понта и Геи, — проговорила нимфа. — Зовут их Энио, Пефредо и Дино, но, поскольку у этих красавиц один глаз на троих и один зуб на три персоны, все они — как бы одна, и для краткости их зовут форкиады. Загляни к ним, коли не страшно!

Нимфа хихикнула и Мефистофель заметил, как она шмыгнула от него вбок белой тенью.

— Можно и заглянуть, — согласился черт. — Никогда

не знаешь, где найдешь, а где потеряешь!

Он втиснулся в пещеру и увидел там существа, совершенно не поддающиеся описанию, потому что нельзя описать того, чего не ухватить взглядом. Дочери Форка менялись, переливаясь с места на место и друг в друга, растягиваясь, съеживаясь и взметываясь одновременно, словно языки пламени. Можно было подумать, что они играют в омерзительную игру, в середине которой — единственный глаз и единственный зуб, и они пристраивались, бедняжки, к одному и другому, чтобы поглядеть и куснуть, куснуть и поглядеть. По седым волосам, по морщинам, по сгорбленности и скрюченности, которая проступала сквозь их бесформенность, можно было понять, что от рождения они все — старухи.

Изрядное мужество понадобилось Мефистофелю, чтобы не испугаться, чтобы не заорать от страха и омерзения, чтобы ненароком кишечник не осрамил. «На севере такое держать — ад наизнанку вывернется, наигнуснейшие помойки срыгнут! Только в краю совершеннейших красот такое возможно. Без идеального страшилища возможна разве идеальная красота!» — выдал черт философской мысли.

— Пустите к глазику меня, болезную, пустите поглядеть, кого тут в наш храм заброшенный занесло? — говорила одна из форкиад, но устоять не могла — ноги кожаные не держали, растекались по земле, и глаз беспомощно болтался в воздухе, поджидая, когда в него поглядят.

Наконец другая форкиада изловчилась и глянула на Мефистофеля. Черт выпрямился, встал молодцом, копыто отставил вбок.

— Приветствую вас, достопрепочтеннейший одноглаз и однозуб! Единотрешнице — мой низкий поклон! Всем трем в одной и одной в трех приношу горячий привет! — Мефистофель так низко поклонился, что очередная, смотрящая в глаз, словно в замочную скважину, форкиада визгнула от удовольствия. — Вы про меня слыхом не слыхивали, видом меня не видывали, но я вам прихожусь отдаленной родней, если порыться в бездонностях моих родословных. — Черт до невозможности скосил глаза, изображая восторг. — Вот мотаюсь я тут, и чего мне только видеть не привелось! Божества дивные, боги совершеннейшие! Но такой красоты, такого пленительного очарования, как в ваших хоромах, нигде не встретил. Я просто умолкаю и от восхищения замираю!

— А душок-то, дух-то этот, он понима-а-ает, с кем дело имеет, — прошамкала и столбиком встала от удовольствия одна из дочерей Форка.

«Женщины на лесть поддаются, как мухи на сахар! — повеселел Мефистофель и заговорил увереннее и громче:

— Одно для меня удивительно: почему поэты вас пропустили? Никто вашу красоту ярким словом не запечатлел. А ведь сокровища дивной внешности вашей не только слова, они резца и кисти достойны, и может быть достойнее, чем внешность самой богини любви и красоты! — Мефистофель аж задохнулся от собственного вранья.

Форкиады лезли к глазу, отталкивая друг друга и шлепаясь наземь, одна из них даже в зуб пыталась смотреть, кто же тут объявился, такой учтивый, такой особенный, который не скрылся с криком, но возносит хвалу до небес!?

— А мы тут, простушки, сидим во тьме, ничего не видим, ни о чем не ведаем!

Они пришлепывали, причмокивали, примляскивали, и в восторге своем делались невыносимо омерзительны. Даже у бессердечного черта их уродливость вызывала жалость.

— Как же так вышло, что никто о вас не знает, никто вас не видит? Вам бы надо на места, где искусство и где великолепие, где в мрамор врезают прекрасные и героические черты!

— О закрой уста, восхитительный гость! — в один голос заговорили форкиады. — Не буди в нас больших желаний! Мы в ночи рождены, ночью живем, наш свет есть мрак и наша слава — безвестность! Мы и друг друга-то ни разу не видели, и этим обстоятельством безмерно счастливы!

Мефистофель совсем ободрился и от удовольствия подскочил:

— В таком случае какие разговоры? Слейтесь в две фигуры, а третий образ дайте на короткое время мне, я вас представлю миру, как положено.

Одна из форкиад, которая как раз была при глазе, надулась до покраснения и спросила:

— Дадим ему образ свой и подобие свое, сестрички, аль нет?

— Образ пускай берет, только глаза с зубом нельзя отдавать, потому что без образа проживешь, а без глаза и зуба — скучно и голодно!

— Выходит, лучшее-то в себе вы миру и не покажете! — разочарованно протянул Мефистофель. — Не полна будет картиночка, не полна!

— Ах, ох! — завздыхали форкиады, но тут одна из них, самая, видать, хитрая, прорвалась к глазу, хапнула пустой пастью зуб и по полной форме проговорила:

— А ты, милок, морду-то скриви, глаз прижмурь да клык на губу пусти. Как в профиль повернешься, ну, прям, сестра!

Мефистофель скорчил рожу, клык выпустил, глаз прикрыл, и форкиада ахнула:

— Мы — дочки мрака, а ты — сынок!

«Не стать бы тут с ними гермафродитом! — проворчал черт. — А то смешаешься ненароком, и будешь полубаба-полумужик!»

А форкиады радовались, сливались и разливались, плескались в смехе бесформенными телами:

— Какая красота! Мы теперь два глаза имеем, два зуба имеем! Ведь мы о том и мечтать не смели!

«Всех чертей теперь я с такой рожей перепугаю!» — с удовольствием соображал Мефистофель. Ему нравился его новый образ. Гуляй теперь по Греции, сколько хошь, теперь он в античном мире — свой! А то каждая дрянь так и норовит ногой пнуть:"Чужак!"

Черт выбрался из пещеры и пошел по лесу, переплескиваясь с корня на камень, с камня на кочку — ловко, словно прожил тут целую жизнь. Вослед ему неслись радостные возгласы форкиад.

Море

Месяц выбрался наконец на вершину неба, и вся Фессалия, страна колдунов и ведьм, открылась его голубым лучам. Снега Пинда блестели и искрились, словно от близости месяца их прохватила дрожь. Талые воды сбегали из под шубы снегов в реки, со всех сторон стремящиеся к Пенею. Потоки вод растаскивали отражение месяца на тысячи обрывков и играли ими, просверками простреливая темноту прибрежных склоненных ив. Пеней, собрав все болтливые фессалийские воды, властно задавал направление, их беспорядочная говорливость приобретала в русле Пенея всеобщий смысл, все местные говорочки утрачивались, все речные речения сглаживались, и в долине Темпа, между Олимпом и Оссой, слышалось от вод только одно слово: море.

Море принимало Пеней, подхватывало, увлекало в зеленые волны, и, потеряв берега, Пеней замирал на миг, не ведая, куда ему течь на таком просторе, а потом, словно осознав свою малость, обучался движению — более мощному, говору — более значительному, и покорялся громаде.

Море было спокойно, но волнам хотелось пуститься в пляс. Они высовывали из глади свои остренькие макушки, вспыхивали при свете месяца, и вспышки похожи были на удалой призыв: врежем-ка, сестрички, расколеблем-ка эту благость! Но молчали боги-повелители вод, а малой волне не под силу качнуть пучины.

Вослед Пенею прилетели на берег моря сирены, они расселись на прибрежных камнях, вытащили дудки и арфы и, не пробуя голосов, нисколько не сыгрываясь, запели так ладно, так весело, что прыгнули из вод хохочущие рыбешки, веселый кит запустил до неба фонтан, а очумелая медуза вымахнула на берег и в лунном свете стала похожа на мокрый камень.

Начинался морской праздник, вершина колдовской классической ночи, и весть о грядущем торжестве передалась от сирен всему морскому народцу, во все шири и дали морские, до самых бездонных глубин, и первыми вынырнули из вод любопытные нереиды — изумительной красоты девушки, дочери морского владыки. Следом за ними спешили тритоны — полурыбы-полупарни с зелеными глазами. Они подплыли к берегу и вдруг увидели среди камней россыпи драгоценностей — золото, жемчуга, рубины — все, что теряли мореплаватели, очарованные пением сирен. В этих водах слагали они удалые головы, об эти камни разбивались их корабли.

— Ах какие замечательные находки! — восклицали нереиды и давай украшать себя перстнями, цепями и диадемами.

— Вернее будет сказать — подарки! — приговаривали тритоны. — Сирены нам дарят свою добычу!

— Сирены никому ничего не дарят, — запели со скал задиристые хохотушки. — Все тут рыбы растаскивают, никого не спрося. Но ведь вы-то не рыбы!

— Конечно мы не рыбы, разве не видно!? — затрещали нереиды, а тритоны стыдливо попрятали в волны чешуйчатые хвосты. — Зачем нас унижать сравнением с рыбами!?

— Докажите, что вы рыбам не ровня! — подзадоривали сирены.

— Как, как, как? — радостно скакали нереиды, а тритоны им вторили басовито: — Мы готовы, мы готовы, мы готовы!

— Тут недалеко есть остров Самофракия, на котором живут кабиры, — отвечали сирены. — То ли они боги, то ли они смертные... Никто о том не ведает и даже они сами того не знают.

— Дело известное, — загоготали тритоны. — Вы мореплавателей губите, а они — спасают.

— Доставьте-ка сюда парочку кабирчиков для полноты торжества, — попросили сирены. Посмотрим на этих спасителей, на добрячков этих, да и есть ли они, неизвестно, и сколько их, тоже никто не знает! Пусть они гибнущих здесь спасают, а мы губить будем, песней улавливать будем.

— Мы докажем, что мы не рыбы! — похвалялись нереиды, а тритоны вытащили огромные раковины и начали в них трубить.

— Подержи-ка мое ожерелье, пока кабиров не доставим, — попросила нереида сирену и бросила ей из воды нитку жемчуга. — Длинновата немного, мешает плыть!

Нереиды и тритоны сделали круг для разгона и вся веселая гогочущая стая скрылась вдали.

— Свети нам, месяц, свети! — пели сирены, — пусть подольше не настает день!

Месяц улыбался в ответ на песню, и щедрый свет заполнял собой все — от поднебесья до морского дна.

По лучу осторожно, словно с горы, спустился Фалес. Луч не был скользкий, он был слишком отвесен, и философ, держась за него руками, перебрался на прибрежные камни, а потом выпрямился и побрел к самой воде, где скалы были сложены в виде грота.

— Вот здесь живет морской бог Нерей, — сказал Фалес и поискал глазами Гомункула, который неспешно пролетал между камнями, опасаясь разбить свою колбу. — Нерей людей терпеть не может, но зато будущее знает, и его совет многого стоит. Да и вообще много на земле от него добра, несмотря на то, что нравом крут.

Фалес хотел постучать по камню, вызвать Нерея, но не вышло от его призрачной руки никакого стука.

— Я постучу, — сказал Гомункул, — авось цел останусь!

Он осторожно звякнул по камню, и тут же явился грозный владыка морей. Весь он был сложен из разных вод — белых, розовых, голубых и зеленых. Лицо и руки, широкие одежды его — все были драгоценные и редчайшие воды, которые не растекались благодаря сверхъестественной мощи его натуры. Нерей пригладил белопенную бороду, окинул тяжким взором округу и голосом досадующего добряка произнес:

— Снова достиг моих ушей человеческий голос! От гнева даже грудь чешется! Не выношу человека! — Он взглянул на Фалеса, оценил его призрачность, и, поумерив гнев, заговорил менее грозно: — Что ни людишка, так и норовит с богами речи вести да советы божии слушать! Вровень богу встать желает, наглец! Но все ведь по-своему сделает, будто и не слышал никакого совета!

Фалес склонился перед Нереем, перед этой водяной горой, в которой играли лучи луны, и проговорил трясущимся от почтения голосом:

— Что бы ни было, вера тебе среди людей велика! Не прогоняй нас, наимудрейший старец! Взгляни на это человекоподобное пламя. Оно все сделает, как ты скажешь!

— Пустое все это! — возмутился Нерей.

И от возгласа божьего поднялась на море волна. Она добежала до берега, замерла, не зная, куда плеснуть, чтобы не задеть своего повелителя, и махнула на скалы, где расселись сирены.

Сирены всполошились, захлопали крыльями, и песня их на мгновение сбилась.

— Пустое все это! Говорил я Парису, чтобы оставил Елену в покое? Говорил! Послушал он меня? Не послушал! Что из этого получилось?

— Троянская война из этого получилась, — тихо вымолвил Фалес.

— Много горя из этого получилось! — кивнул головой Нерей. — Одиссея взять: все я ему предрек, все его злоключения! А толку? — Нерей в досаде пнул своей водяной ногой камень, тот отлетел, ударился о другой камень, и оба камня рассыпались в песок. — Не проси меня ни о чем, не зли!

— Я бы и не злил, да вот крошке родиться хочется, из колбы вон хочется, а не знаем, как. Может, поможешь?

— Некогда мне! — отсек Нерей. — Сейчас дочки мои явятся, Галатея сюда прибудет, а я так давно не видел ее, красавицу мою несравненную! Идите к Протею, пусть он вам скажет, как быть, а меня оставьте, мне нельзя сегодя браниться, хочется быть веселым и добрым!

Фалес хотел возразить, настаивать хотел Фалес, потому что найти вечно исчезающего Протея непросто, а разговаривать с ним и вовсе безнадежное дело, но Нерей повернулся к нему спиной и пошел к воде, и вода отбегала в почтении от божьих ступней.

— Делать нечего. Нужно искать Протея, — сказал философ, а Гомункул вздохнул всем своим стеклянно-огненным телом. Он даже потускнел, бедняга. — Только, где же его искать?

Сирены тем временем аж подпрыгивали на своих камнях, в освещенные луной дали смотрели, дивные видения там обнаруживали. Некоторые из них побежали, переваливаясь с бока на бок, к самой воде, чтобы лучше видеть и лучше слышать.

Вдали появились и быстро приближались возвращающиеся нереиды и тритоны. Они несли на руках огромный черепаший панцирь, на котором сидели маленькие, но крепенькие коренастенькие существа.

— Кабиры прибыли, кабиры прибыли! — в почтении затрепетали сирены, а кабиры, как бы и не слышали их речитативов. Они напряженно смотрели в глубины вод и, казалось, уговаривали кого-то или успокаивали.

— Это боги, боги, боги! — галдели сирены.

— Они убедили Посейдона не буянить сегодня ради нашего праздничка! — ликовали нереиды.

— Да здравствуют кабиры — морские спасители! — голосили тритоны и словно припечатывали свои клики трубным ревом широкозевных раковин.

— Верни-ка мою жемчужную нитку, — обратилась к сирене нереида и сообщила без всякой связи: — Мы только троих кабиров упросили прибыть на праздник, а четвертый сказал, что он — самый главный, и не пожелал трогаться с места, мол, мне надо про все подумать. Думать остался. Сидит, голову руками подпер и думает! Хи-хи!

— Бери свой жемчуг и чти богов! — назидательно пропела сирена. — Но кто скажет, сколько их на самом деле? Четверо, семеро?

— Ты — с крыльями, вот и слетай на Олимп, спроси там, сколько у них кабиров числится?- проворчала нереида. — Дожили, понимаешь, своих не знаем!

Сирены тем временем врезали хвалу нереидам и тритонам:

— Аргонавты добыли золотое руно, а вы добыли кабиров! Да прославится в веках имя тритонов и нереид!

— Это значит, мы никакие не рыбы, — горланили тритоны и не стеснялись уже своих огромных рыбьих хвостов.

Они лупили ими по воде, и волны не высовывали больше свои макушки, не сверкали при лунном свете: при кабирах не разгуляешься!

Фалес смотрел на кабиров и качал головой:

— Древние боги!

— Потому никто и не помнит, сколько их, — проговорил Гомункул и добавил: — Древние боги — странные боги.

И вдруг вблизи них проговорил воздух:

— Чем чуднее, тем почтенней! Верьте старому сказочнику!

Голос казалось был привешен к маятнику: слово начиналось у самого уха, а оканчивалось в отдалении, в стороне, отзывалось эхом, а потом снова оказывалось вблизи, но у другого уха. Словно бы весь воздух вокруг взрывался словами, где кму вздумалось и как захотелось.

— Протей! — воскликнул Фалес. — Где ты?!

— Я здесь... и здесь, — отпрыгнул голос аж на вершину горы.

— Оставь свои шалости, лучше скажи, где ты? — попросил Фалес.

— Желаю удачи! — отозвался Протей откуда-то из дальней-дальней дали.

— Неужели ушел? — испугался Гомункул.

— Да здесь он! — буркнул философ. — Он любопытен, как рыба! Ты посвети поярче, и он отзовется на невиданный огонек.

— Можно и посветить, пока стекло цело, — сказал Гомункул и вспыхнул так ярко, что тень Фалеса спугнула сирену на скале.

— Это кто же так замечательно светит? — проговорила огромная черепаха, оказавшаяся вдруг у ног Фалеса.

Фалес загородил собой Гомункула и произнес:

— Если тебе интересно на огонек посмотреть, превратись в человека. Человеком не будешь, ничего не увидишь, вот мое слово!

Фалес и глазом не успел моргнуть, как черепаха переменилась в человека, и этот человек подошел к колбе, засмотрелся в нее и захохотал восхищенно:

— Карлик! И светится! Никогда такого не видел!

Гомункул хотел что-то сказать, но Фалес не дал ему говорить.

— Помоги малютке, Протей! — сложил философ молитвенно руки. — Видишь, он только наполовину родился. Душевные качества все при нем, а тела нет. В нем и веса-то — одна колба!

Протей смеялся, не переставая:

— Не сочти, дружок, за кощунство: ты, словно Бог-сын, был прежде, чем Дева тебя родила!

— Вдобавок он наверно гермафродит, — подсказал Фалес, который хотел как бы подольститься к Протею.

— Это не беда, а, напротив, счастье, — заговорил Протей серьезно. — Разовьешься и попадешь в тот пол, какой тебе ближе. А начинать тебе, дружок, нужно в открытом море. На полной свободе нужно тебе начинать! Станешь крошкой, зародышем станешь, и будешь пожирать слабых и мельчайших, чем ты. И так дорастешь до существ высших!

— Мне нравится здесь! — возгласил Гомункул. — Воды зеленые и этот воздух!

— А в открытом море — там еще слаще! — Протей показал рукой в освещенные луной дали, и все увидели, что на море появилась величественная процессия. — Пойдем на мыс, — позвал Протей. — Там чувствительнее морская свежесть!

— И я с вами, — сказал Фалес.

Гомункул вспыхнул и шутливо-торжественно объявил:

— Троекратно замечательный выход духов!

Дивные дела начинались на море. Нерей поднялся на камень, вознесенный над морской гладью, и перед его взором проплывала торжественная процессия. Морские кони, морские быки, морские овны скакали по воде, а может быть сами волны подняли головы и обернулись вдруг лошадьми и тельцами. Множество народа оседлало морские стада, и кто-то впереди нес трезубец Посейдона.

— Мы сделали этот всемогущий трезубец! — похвалялись тельхины — жители острова Родос — известные кузнецы. — Этим трезубцем бог морей Посейдон усмиряет волны. Ведь когда буянит Зевс-громовержец, когда мрачные тучи, ощетинившись молниями, ползут над самой водой, Посейдон волнами, как плетями, хлещет, дотянуться пытается до самых туч. Все живое в ничто превращается, окажись оно в тот миг между волной и тучей, между Зевсом о Посейдоном! Потому и дал нам Посейдон свой трезубец, чтобы волны пугались его блеска, и чтобы праздник прошел спокойно.

— На Родосе чтут бога Солнца, но вы примите привет Луны! — обратились к тельхинам сирены.

— Приветствуем тебя, Луна, сестра бога Солнца! — воззвали тельхины, и их водяные кони встали на дыбы при столь дружном гике. — А на нашем острове, такие статуи поставлены твоему брату, что со всего света к нам сходятся люди, и сам бог дневной взирает на них благосклонно. Есть у нас знаменитый родосский колосс — одно из семи чудес света, увидев который можно и помирать, потому что ничего на свете нет удивительнее, чем это изображение Аполлона.

— Ну и дураки! — усмехнулся Протей. — Все бы им хвастаться! Богам до статуй совсем нет никакого дела! Маленькое землетрясение — и все статуи превратятся в песок! Нет ничего прочного на земле! Для жизни, для настоящей жизни, а не мучений, лучше всего вода!

И вдруг Протей прыгнул в воду и, не долетев еще до воды, превратился в веселого крепенького дельфина. — Прыгай на меня! — крикнул Протей Гомункулу. — В море ждет тебя любовь и жизнь!

Гомункул посмотрел на Фалеса. Философ одобрительно кивал головой:

— Начинай сначала, как оно в природе и положено! Есть вечная норма для всего живого: нужно пройти тысячи форм: слизнячком побыть, рыбкой, лягушкой попрыгать, все усвоить и все пройти! И потом только можно стать человеком!

— Человеком станешь, и с тебя довольно! — засмеялся Протей-дельфин.

— Быть человеком уже немало! — назидательно сказал Фалес.

— Стать таким, как ты, конечно немало, я тебя уже много столетий встречаю!

Протей в дельфиньем образе взмахнул хвостом, захохотал во всю свою зубастую пасть и понесся в даль, в открытое море. Гомункул сиял на его спине.

А месяц светил с такой силой, будто запомниться хотел всей округе. Перед Нереем прокатывались валы бесконечной процессии, и зеленовато-желтоватые и вместе с тем голубоватые лучи кувыркались в бегущей воде, вспыхивали и гасли, пронизывали все насквозь и от всего отражались. Они как бы не решили окончательно, какими им стать: зелеными, желтыми или голубыми, или пытались попасть в промежуток между этими цветами, и от этого казались таинственными.

Широкими кругами заходили в небе белые голуби, и от голубиных крыльев взрябился-взлохматился лунный свет. Он как бы некий предел перешел и переменился на сплошное ликование.

— Оканчивается праздник! — Возгласили сирены.

Старик Нерей сошел со своего камня и отправился на мыс, где стоял Фалес, чтобы ближе быть к проплывающей процессии.

— Эти голуби — предвестники дочки моей, красавицы Галатеи! — сказал Нерей Фалесу. — Какой-нибудь путник подумает, что лунный свет разыгрался на море, и больше ничего. Только нам, духам, видно, что тут делается на самом деле.

Верно, верно, — кивнул Фалес.

Ряд за рядом проходили перед мысом валы — телохранители Галатеи на грозных рысаках, нереиды и дориды на гребнях волн, кони, быки, драконы, веселенький осьминожка выломился из ряда и размахивал щупальцами в лад одному ему слышной музыки, потому что музыки, собственно, и не было, если не считать торжественных восклицаний многочисленных раковин, которые тут и там высовывались из воды, да пения сирен, которое тоже походило скорее на крик восторга, чем на музыку.

Дориды подплыли в самому берегу, где стоял Нерей, и стали показывать ему парней, которых они спасли с тонущих кораблей.

— Отец, отец, посмотри, каких красавцев мы выбрали себе в мужья! Они уже и погибли было в волнах, а мы отогрели их поцелуями, мы ласками оживили их тела.

— Прекрасно, дочки, что вы так милосердны! — улыбался Нерей и кивал головой.

— А нельзя ли им, как и нам, дать вечную жизнь? — разом, как сговорившись, заголосили дориды.

— Я не могу давать вечную жизнь, — промолвил Нерей. — Только Зевс обладает такой силой. Кроме того, дочки, любовь, как и волна, нахлынет, а потом уходит. Натешитесь с этими юношами и оставьте их, как только успокоится ваша страсть.

— Боги против нашего союза! — загалдели дориды и тут же побросали своих суженых в волны.

— Нигде нам не было так хорошо, как с вами! — выкрикивали, захлебываясь, юноши и безнадежно тянули к доридам руки, но те смеялись, бессердечные, и уплывали прочь.

И тут появилась Галатея. Она стояла в огромной раковине, тонкие розовые стенки которой просвечивал лунный свет, и вся одежда ее только и была — раковина и многочисленные гирлянды подводных цветов. Восторг нереид, морских животных, голубей и самого лунного света вблизи раковины достигал своей высшей силы. Даже вода, казалось, кипела под взглядами Галатеи. Все глаза были направлены на нее, все руки тянулись к ней, и красота ее словно умножалась от столь открыто выраженной общей страсти. Веселые удалые дельфины, которые несли раковину на своих спинах, хвостами отгоняли волны, а волны назойливо лезли поближе рассмотреть красавицу Галатею.

— Ты ли это, любимая моя дочь?! — молвил Нерей и поднял руки.

— Отец мой! Какое счастье! — проговорила Галатея и обратилась к дельфинам: — Не спешите! Дайте посмотреть на отца!

Но дельфины не могли остановиться — слишком велика и громоздка была процессия, никак нельзя было сбивать ряды. И поплыла-помчалась вперед нежная раковина с прекрасной богиней, и бедный Нерей протягивал вослед руку.

— До следующего года прощай, прощай!

Фалес тем временем смотрел на воду, на небо, на проплывающее перед ним великолепие и тихо молился, обращая слова к океану, к водам его — родоначальницам жизни. «Без тебя, океан, не поплывут над землей облака, без облаков твоих не будет дождей, а значит потоки не побегут по земле, и не украсится лицо земли зеленью трав и лесов».

Галатея уплывала вдаль, и, чем дальше она была, тем ярче сияла раковина и стоящая в ней богиня, словно прибывало вокруг нее торжества и славы. И вдруг вблизи раковины оказался Гомункул. Он оставил дельфина и стал взлетать и падать к ногам Галатеи. Свет его был так ярок, словно он объяснялся богине в любви. Галатея наблюдала за ним, явно увлеченная его страстью, и Гомункул ослепительно вспыхнул, зазвенел неким особенно чистым звоном, и ударился о раковину со всей мощью страсти, на какую только был способен.

— Ах! — воскликнула Галатея.

И следом за ней вся процессия повторила:

— Ах!

То, что было Гомункулом, пролилось в море, но не погибло. Волны, брызги, существа, плывущие по волнам, трубящие и не трубящие раковины, поющие сирены и даже Галатея , осьминоги, дельфины, кони, быки, тельцы и овны, всякая черепашка на берегу и застывшая в виде мокрого камня медуза — ничто не осталось не охваченным дивным пламенем, и было оно пламенем страсти, с которого все на свете и началось.

— Да восславятся четыре стихии, которые выпестовали жизнь, — пропели сирены, а следом за ними словно вздохнуло все море и вся округа: — Славься вода — праматерь всего живущего, огонь, охвативший волны великой страстью, воздух и ветры его, а также земные глубины, полные тайн! Да восславятся все четыре стихии, да восславятся!

Елена

Долгий путь от устья Эврота до Спарты, до места, которое первыми увидели ее глаза и где, может быть, придется эти глаза смежить, Елена прошла пешком.

Круг замыкался, и круг жизни ее казался ужасен. Правда о ней была сплошь подавлена вымыслом, но вымысел был так правдоподобен, что Елена сама едва могла бы сказать, какие дни она прожила, а какие ей придумали люди.

Кони шли еле-еле, приноравливались к шагу царицы. В повозках сидели плененные троянские женщины — одни плакали о прошлом, от которого ничего не осталось, другие — о будущем, которого может и не быть, да и сама Елена не знала, кто она теперь — царица в здешних местах или пленница мужа своего Менелая. Жизнь этих женщин зависела от ее жизни. Ей жить — и им не пропасть, ей — смерть, и им не жить.

Священный Эврот бежал навстречу, родные горы раскрывали долины, и долины эти были в цвету, но не радовалась душа разговору вод, не тешило глаз разноцветье трав — родной дом казался ей страшен, хоть и не видела его уже много лет.

Когда высадились они в устье Эврота, Менелай решил остаться на берегу, отпраздновать возвращение, а Елене приказал идти в Спарту, все приготовить для принесения жертвы. Но кто будет жертвой, не указал. «Обо всем остальном позаботься сама,» — таковы были слова Менелая.

«Не думай о том, что будет, царица, — говорили Елене пленные троянки. — Боги позаботятся о жертве и обо всем».

И вот дошла она до ступеней родного дома, встала перед медными воротами, в которых увидела когда-то жениха Менелая. Отсюда много лет назад она отправилась в храм, из которого украл ее красавец Парис и отвез в Трою. Там она стала женой Париса, а Менелай собрал со всей Греции лучших воинов и начал войну, которая принесла много зла. Трою он сжег, но не было в Греции острова, не было города, в котором бы не осталось осиротевших детей, вдовых жен и горюющих матерей. И во всех этих горестях люди обвиняли Елену.

Елена поднялась по ступенькам, оглянулась на пороге, и — будь, что будет! — вошла. Троянские женщины сбились у ворот, ждали. Вдруг раздался в доме страшный крик, и, спустя мгновение, царица выскочила вон, крича и в ужасе оглядываясь по сторонам: где бы спрятаться?

— Что с тобой, госпожа? — окружили Елену троянки, а старшая среди них, Панталида, обняла царицу и твердо молвила: — Успокойся!

— Там такая старуха! — всхлипывала Елена. — Ничего страшнее я в жизни не видывала! Сидит одна в пустом доме и смотрит. А-а-а! — снова задрожала Елена от ужаса.

На пороге дома показалась форкиада.

— Ну и уродина! Страх какой! — завопили троянки. — Мы видели Трою горящую, мы видели гибель детей, но и тогда не пробирал такой ужас!

— Особенно страшна она по сравнению с твоей красотой, царица! — проговорила Панталида.

Форкиада смотрела на них своим единственным глазом, скалилась единственным зубом, и не сразу было понятно, что она не просто смотрит, но говорит! Речь ее была не просто речь, это было шипенье и сипенье, скрипенье и скрежетанье, настолько мрачное, будто сама тьма выговаривала слова среди бела дня. Бедные женщины так испугались, что тут же возненавидели старуху за собственный испуг.

— Трясетесь, красотки? — спросила форкиада. — И правильно делаете! Где нет стыда, там должен быть страх! — Старуха запахнула хламиду и улыбнулась с такой сладкой ненавистью, что ближайшие к ней женщины повалились с ног. — Стыд и красота ручка об ручку не трутся! Где стыдок прошел, там красоте не гулять! Зачем вы, наглые, пришли сюда, в дом царский? Сюда ли вам надо, саранча поганая, добыча воинская?! Кто вас только не щупал, на что вас только не меняли!

И тут поднялась Елена, показала царскую стать!

— Молчать! — сказала она негромко, но все услышали, и старуха вжала голову в плечи, остановила брань. — Я здесь хозяйка, и слуги эти — мои. Пока не было меня, ты дела вершила, а теперь, будь добра, потеснись!

— Ну коли ты теперь госпожа, так и меня, служанку свою, защити от этих рабынь! — сказала форкиада.

Елена и слова не успела молвить в ответ, как женщины набросились на старуху и разорвали бы ее на части, не будь форкиада так страшна, а женщины столь брезгливы.

— Разнимать я вас должна! — бросилась Елена в самую толпу. — А ну уймитесь все!

Женщины отошли к своим повозкам, а форкиада, отвернулась, закрыв лицо тряпкой, которая свисала с ее головы.

— Ты старшая здесь, — обратилась Елена к старухе, — а такую затеяла свару, что все призраки повылезли из подземного мира. Смертью пахнуло, горечью повеяло, всем гадким, что было в жизни и чего не было! — Елене плакать хотелось, но она сдержалась и надорванным голосом произнесла: — Хоть помирай, только бы вас не слышать. Царица помолчала, а потом подошла к старухе и тихо спросила: — Ты жила долго, видела много. Скажи, неужели только из-за меня было столько смертей, разрушенных городов? Скажи! Ведь передо мной все молчат! Может быть ты одна не сробеешь!

Форкиада выпростала лицо из платка, глянула единственным глазом, словно камень метнула.

— Тебе красота дана богоравная, а значит много тебе дано! Всяк на подвиг ради тебя готов!

— Готов! — выдохнула Елена.

— Красавец Тезей, победитель Минотавра, украл тебя из Спарты?

— Было, было, — прошептала Елена. — Мне и десяти лет тогда не было. Я боялась всего, как лань.

— Братцы твои, Кастор и Полидевк, спасли тебя, но кто только не ухаживал за тобой!

— Больше всего мне тогда Патрокл нравился, друг Ахилла, — сказала Елена.

— Но выдали-то тебя не за Патрокла! За Менелая тебя выдали! Смелый мореплаватель и хозяин добрый! Такова была воля твоего отца!

Елена смело глянула в жуткое лицо форкиады:

— Не с улицы он меня взял. Он царский сан получил вместе с моей рукой!

— Но стоило ему уехать Крит завоевывать, как ты нашла себе развлекателя! Парис захотел быть его заместителем!

— Муж на войне — жене до вдовства полшага, — пролепетала Елена. — И сколько из этого выросло склок!

— Склок, склок, — проворчала форкиада, и заплакала жуткая старуха своим единственным глазом, так что троянские женщины все отвернулись: нечеловечески страшен был этот плач. — Я вольной критянкой была, а как нас Менелай завоевал, я всю жизнь — рабыня!

— Но ведь лучшим домом в Спарте тебе доверено ведать! — возразила Елена.

— То-то ты в Трою сбежала из этого лучшего дома! — Старуха подавила слезы и сухо добавила: — Там, видать, утехи были послаще!

Елена закусила губу, чтобы не заплакать, чтобы не раскричаться, чтобы не пустить душу к небесам вместе с криком:

— Не говори об утехах! — протиснула Елена слова сквозь сжатые зубы. — Дорого мне стоили эти утехи!

Но такова была судьба несчастной царицы: как ни мяла, как ни мучила ее жизнь, она только прекраснее становилась. Словно сама красота испытывала себя ее судьбой: цела ли буду, если меня вот так! а вот эдак — буду ли я жива? И в горечи, и в плаче, посреди самого большого отчаяния Елена была прекрасна, прекрасна, прекрасна... конца не было дивным превращениям красоты!

Столь же неистощима была в своих переменах форкиада, но неистощимость эта была направлена в другую сторону, в сторону ужасного, в сторону омерзительного. Она была полной противоположностью Елены — каждой черточкой лица, всей фигурой, голосом и движениями. Елена пыталась понять, что произошло с ее жизнью, с ее судьбой, а форкиада напасть хотела и погубить. Старуха прищурила глаз, выставила зуб и проговорила, стараясь даже голосом задеть Елену, измучить ее, уничтожить, избыть.

— А верно ли, что ты Ахиллу была утехой? Он якобы с того света к тебе на свидания бегал! Он ведь и при жизни тебя любил.

Елена стояла гордо. Всех сил ей стоила эта гордость:

— Он был призраком, и мой призрак любил Ахилла. Это был сон, обморок, ведь ясно! Я и сейчас... обморок...

Елена не договорила — упала на руки Панталиды.

Захлопотали троянки, забегали: одни за водой к роднику побежали, другие принялись старуху ругать, обзывать ее волком в овечьей шкуре, псом трехголовым.

Принесли воды, брызнули на царицу, и снова на щеках ее заиграл румянец.

— Выходи, выходи, солнышко, из тучки, — испуганно приговаривала форкиада. — Я хоть и урод, а такую красоту жалко!

Елена поднялась на ноги, собралась с духом.

— Приказывай, царица, все исполню, — произнесла форкиада с низким поклоном.

— Царь велел к жертвоприношению готовиться, — сказала Елена. — Так не теряй же время!

— Все готово, царица, — угрюмо сказала старуха. — Назови жертву, и приступим...

— Жертву царь не назвал.

Елена, не договорив, поняла, что она сама — жертва и что никакой надежды у нее нет.

— Если царь жертву не назвал, значит жертва — ты!

— Я?

— Ты и вот эти! — показала старуха на троянок.

Троянки замерли, побледнели, и вдруг одна из них, самая младшая, зарыдала, но старуха как бы и не слышала плача.

— Ты, царица, по-благородному умрешь, под топором! А этих я попарно, как дроздов, на балке подвешу! — Старуха прошла между троянками, глядя на них с такой ненавистью, что замерли все и даже самая младшая перестала плакать, окаменела. — Столпились, как призраки, — проскрипела форкиада словно через силу. — Денек-то вот светел, а вам и не принадлежит! И жизнишка ваша ничтожная уже не ваша! — Слюна сбежала с ее губы до самой земли, и бабка хлюпнула, всосала слюну и сплюнула. — Всякий человечишка — призрак, всякий людишка с солнышком боится расстаться.. Но от судьбы не убежишь!

Бабка хлопнула в ладони, и тут же из дома выбежали гнусные карлики — горбуны, пузатики, кривоножки. Один топор тащил, другие — ножи с веревками, третий — блюдо, кровь собирать, четвертый треножник нес, надрывался.

— Ковер сюда стели! — командовала форкиада. — Как царскую головку срубим, в коврик-то и завернем, чтобы ладно было, чтобы хорошо!

Троянки смотрели на Елену, а та стояла в стороне, не ведая, что делать, что говорить. Тогда старшая из них, Панаталида, подошла к старухе.

— Царица — в растерянности, все — в страхе, — сказала Панталида. — Но я тут по годам старшая среди них и с тобой, старейшей, хотела бы поговорить. Ты много жила и много пережила, и зря эта молодежь набросилась на тебя... Скажи, нельзя ли нам как-нибудь спастись?

Форкиада вперилась в Панталиду, раздумывала недолго, а потом крикнула карликам:

— Стой!

Подручные тут же побросали ножи и веревки, свалили на бок треножник и разбежались.

— Все от царицы зависит, — угрюмо проговорила старуха. — Сама спасется и вас спасет, если будет действовать сразу же, вот сейчас!

Троянские женщины словно пробудились: они тут же ринулись к старухе, и, не брезгуя больше ее уродством, стали руки скрюченные целовать, за юбку нечистую хвататься.

— Спаси нас, почтенная бабушка, драгоценная богиня судьбы нашей! Наши тела для танца хороши, для любви и ласки, а от мертвеца какой толк?

И тут Елена обратилась к форкиаде поверх голов:

— Оставь их, пускай страшатся! Во мне страха нет, и боли я не боюсь! Но если ты знаешь средство спастись, скажи. Для умного человека всегда есть выход.

— Говори, говори! — захлопотали вокруг троянки. — Веревка на шее — не золотая цепь! Нам страшно!

— Если так, то вам придется послушать, что я скажу, — проговорила форкиада. — Эта история — длинная.

— Говори, говори! — закричали троянские женщины. — Ты говори, а мы в это время жить будем! Чем дольше твоя речь, тем дольше наша жизнь!

И старуха рассказала о том, что пока Менелай наводил порядки в далекой Трое, тут, под носом у него, в горах, в верховьях Эврота, неизвестное племя из северных стран построило замок дивной красы.

— Разбойники? — спросила Елена.

— Нет, не разбойники, но очень даже благородные люди, — отвечала форкиада. — Они и сюда приходили, но не взяли ничего и обходились по-доброму. Во главе у них — умный и образованный человек, не чета нашим героям, которым только бы резать да вешать, да носы отрубать!

— А какой у них замок? — любопытствовали троянки.

— Он неприступнее Трои, а и ту добыли только хитростью! Там сплошь башни, арки, шпили такие острые, что даже мысль о том, чтобы на них влезть, безнадежно соскальзывает вниз. Там каждый камень к камню подогнан, не как у нас — плита на плиту наворочена!

— А танцоры в том замке есть? — спрашивали троянки.

— Есть, да еще какие! — форкиада даже руки помяла от удовольствия. — Там, что ни танцор — Парис златокудрый в лучшую свою пору, когда к Елене подъезжал!

— Ты лишнего не говори, ты скажи, что дальше? — рассердилась Елена.

— Дальше все от тебя зависит. Скажи: «да», и я вас мигом в тот замок доставлю.

— Такое коротенькое словцо! Скажи, царица, скажи! — затараторили троянки.

Елена помолчала, посмотрела по сторонам, вздохнула:

— Я не верю, что Менелай меня не пощадит. Я не верю, что он так ужасен!

— Ты Деифоба вспомни! — крикнула форкиада с такой силой, с такой ненавистью, что все содрогнулись. — Ведь после гибели Париса ты с братцем его жила, с Деифобом! Что твой добренький Менелай с ним, беднягой, сделал!? Ведь и произнести — страх! Нос и уши отрезал, изуродовал напрочь!

— Это он сделал другому, не мне! — твердо сказала Елена.

— И тебе сделает то же из-за другого! — отрубила старуха. — Красота не делится! Кто имел всю красоту, тот скорей изведет ее, чем утешится половинкой!

И тут запели трубы вдали. Войско приближалось. Менелай возвращался, и на солнце блестели копья и шлемы.

— Мы говорим, говорим, а они идут! — закричали троянки.

— Ах царь! Приветствую тебя, царь! — завопила, что есть мочи, форкиада.

— А мы-то как же? Куда же нас всех? Неужели смерть?

— Вас никто уже не спасет! — сказала старуха. — Сначала — она, потом — вы! — и пальцем крючковатым резанула по горлу, показала, что будет.

Елена молчала. Войско приближалось, а Елена молчала. Лица воинов уже были узнаваемы, а Елена молчала.

— Ты — демон зла, — наконец вымолвила царица. — Доброе ты во зло обратишь, я уж знаю. Я и другое ведаю, о чем никому невдомек. Но это мысли царские, не про вас. Веди нас, старуха, мы пойдем за тобой.

И поднялся от Эврота туман среди бела дня, ни камышей не видно стало, ни лебедей белых. Повалил туман густой, даже солнце скрылось, весь двор закрыла белая шапка. Заахали троянки, заохали:

— Что с нами стряслось, куда мы попали? Слышите, как лебедь на реке пропел и второй ему вторит!? Во все дни свои лишь раз лебедушка поет, перед смертушкой поет, уж не перед нашей ли? Ведь и чем мы, белогрудые, не лебедушки, а царица-то наша и подавно — дочка лебедя Зевса.

То казалось им, что они с места не трогаются, то как бы шли они, то летели. И наконец рассеялся туман, но светлее не стало: то ли во дворе они увидели себя каменном, то ли в могиле.

— Пойманы, сестрички, мы пойманы!

Прием

В окружении высоких стен оказались троянские женщины. Они и не видели никогда таких строений, окон высоких и узких, не стояли на такой мостовой, чтобы камень к камню, да еще разноцветное узорочье из камней — все так выложено, чтобы тешить глаз. Фонтан бил посреди двора, и вода его журчала приветно. Повсюду колонны, соединенные полукружьями, расписные потолки галерей, башенки неописуемой красоты, только ахнуть и сойти с ума от восторга!

Сбились троянки вокруг царицы и замерли. Не знали, что думать и говорить. Всю Грецию прошли, до Египта добирались вместе с Менелаем, когда плыли из Трои домой, но такого не видывали, такого и не было нигде в том мире, из которого унес их туман.

Но понемногу освоились, огляделись женщины и заговорили.

— Смотри, какая лошадь огромная!

— Лошадь, как лошадь.

— А собака, глянь, из фонтана пьет!

— Подумаешь! Пес — и пес!

— А что там, на стене? Щиты как будто с картинами! Львы на них, цветы дивные, орлы и медведи!

— Мало ли дряни понамалевано! Нашла, чем восторгаться!

— Красота небывалая!

— Тоже мне, красота!

— Что же за дуры-то мы такие!? — рассердилась Панталида. — Ахаем, плачем, визжим, а согласья нет! Только и вместе, когда припечет! А ну замолчите! Пусть царица первая скажет! Говори, царица! Мы без тебя, как овцы без пастуха!

Замолчали женщины и Елена молчала, смотрела по сторонам. Нигде ни человечка не было видно.

— Куда же старуха подевалась? — спросила царица. — Докладывать пошла о нашем прибытии, чтобы встречу достойную оказали?

— Или в тумане запропастилась, — предположила Панталида.

Царица помолчала, а потом проговорила, тоскуя: - Мне бы, хоть, что угодно, лишь бы конец блужданиям, только лишь бы покой!

И вдруг захлопали двери и слуги забегали. Красавцы юноши, одетые в зеленое, красное и золотое, выстроились в отдаленной галерее в процессию и неспешно прошагали по лестницам, неся в руках ковры и высокий трон. И не просто тащили, как повсюду принято, но несли с удовольствием и красиво, как бы танцевали, а не несли, и в такт шагам барабан бубнил и сипел рожок. Вышли юноши на середину двора, разложили ковры, поставили трон, а над троном натянули на золотых палках лиловый шелк. Иная троянка даже всплакнула, на них глядя, настолько юноши были хороши собой, такие у них были рдяные щечки, ну прямо персик зрелый, так бы и укусила, только страшно: а вдруг все — призрак, и во рту от поцелуя не персик окажется, а могильный прах?!

Старший из юношей с поклоном подошел к царице и предложил по ступенькам взойти на трон. Женщины руки заламывали от восторга, так хороша была царица на троне под лиловым покрывалом среди ковров! Словно драгоценный камень попал наконец в достойную оправу и засиял в полную меру значения своего.

С галереи тем временем спускались мальчики-пажи в желтых штанах пузырями, а следом за ними важно вышагивали удалые оруженосцы с топорами и пиками. Разноцветные знамена выносили со всех сторон. И наконец в окружении блестящей свиты придворного люда явился Фауст.

— Какой благородный мужчина! — восклицали женщины. — Нигде не растеряется — ни в суровом бою, ни в любовной схватке!

И правда, вид Фауста был решительный, бархатная шляпа заломлена лихо, а высокое перо изгибалось над шляпой, притягивая со всех сторон взгляды, и склонялось к лицу — мол, не на меня смотри, а на то, каков хозяин мой удалец!

Фауст подошел к подножию трона, и из свиты вытолкнули вперед человека в оковах, который тут же пал на колени.

— Царица! — обратился Фауст к Елене. — Вместо приветствия я выдаю тебе дозорного нашего, который, нарушив свой долг, не дал мне выполнить мой. Его обязанность — стоять на башне и осматривать окрестность — не идет ли войско чужое, в порядке ли наши стада, которые тут пасутся в округе. Сегодня он не сообщил о твоем прибытии, и мы не успели подготовиться к столь высокой встрече. По нашим правилам он достоин смерти, но, поскольку здесь ты, сама реши, как его наказать.

Елена посмотрела на несчастного, который, гремя цепью, растянулся у ее ног, и проговорила:

— Ты, господин, конечно испытываешь меня, призывая судить, но первый долг судьи — допросить подсудимого. Кто ты? — обратилась Елена к дозорному, который склонил седеющую голову, и на шее стал виден сизый рубец от недавней раны.

— Я — Линкей, — проговорил дозорный и поднял на царицу полные восторга глаза. — Но, кем бы я ни был, казни ты меня, как хочешь, я прежде всего принадлежу тебе, царица, тебе одной!

Елена слушала этого очерствелого в боях воина, который во все дни свои убивал, чтобы не быть убитым, смотрела на его дубленую кожу, иссеченную ранами, нечувствительную, видать, ни к холоду, ни к жаре, и в глазах ее вставала печаль. Она даже руки подняла, как бы желая унять его пылкость, приличную скорее нежному юноше, чем вояке, как бы зная, что ничего нового не услышит. Но Линкей говорил, не в силах сдержать свой никому не нужный восторг.

— Я сегодня солнце с востока ждал, а оно с юга взошло! Ослепил меня образ твой, госпожа, и не видел я больше ни крепости, ни мостов подъемных, ни рвов. Вот и не протрубил в рог, и долга не выполнил, чего никогда не бывало!

— Я не могу наказывать за то, в чем сама же и виновата, — проговорила Елена, и в словах ее была горечь. — Моя беда меня преследует! Мужчины обо всем забывают, меня видя! Они готовы на любой обман, на любую хитрость, подлость и разбой, лишь бы утащить меня за собой — герои, боги, полубоги, смертные. — Елена сдвинула брови и сделалась так прекрасна, что даже слеза, блеснувшая в ее глазах, не отчаяньем показалась, но радостью. — Только горе от меня кругом, и, чем дальше, тем больше горя. — Елена смахнула слезу и сказала Фаусту твердо: — Отпусти этого человека! Богом тронутого нельзя наказывать.

Линкей вскочил, служители сняли с него цепи, и он, поклонившись низко Фаусту и царице, убежал куда-то, сверкнув глазами и засмеявшись.

— Солдат тебя полюбил, в моей груди твои стрелы, — вполголоса перечислял Фауст. — Каково же будет, когда ты в этом замке поселишься навсегда? Ведь все солдаты в тебя перевлюбляются! Грош цена будет моим приказам, и стены замка от безначалия ослабеют! — Фауст помолчал, оглянулся на свиту и добавил с радостной решимостью: — Ничего мне не остается, как признать тебя победительницей! Ты будешь госпожа, а мы — твои слуги!

— Ура! — крикнули в свите.

И все вокруг подхватили:

— Ура!

Вдруг перед троном снова появился Линкей. Он опустился на колени и поставил у ног Елены шкатулку. Спеша и задыхаясь от быстрого бега, солдат сорвал с шеи ключик, раскрыл шкатулку, и все увидели, что она полна драгоценностей — золота, серебра, разноцветных камней, радужные отблески которых брызнули по белым одеждам царицы. Камни словно дрожали от нетерпения: поскорей подпрыгнуть, красоваться немедля на царственной шее!

Следом за Линкеем еще бежали солдаты и раскрывали свои шкатулки, ящички, походные сундучки, в которых всеми блесками сияло в схватках добытое, в пленененных городах награбленное добро, урожай жарких битв.

— Бери, царица! Твое! — прохрипел Линкей, но тут же откашлялся, успокоился и заговорил со всей страстью, на какую только, простецкая душа, был способен! Елена даже смутилась, хоть немало разного красноречия слышала на своем веку. — Еще вчера я всем этим дорожил, а теперь мне ничего, кроме улыбки твоей, не нужно! Все возьми, царица, завалим тебя богатством! Как идут щекам твоим эти рубины, как идут глазам твоим изумруды! Нищим буду, но и зачем богатства, если они не у самой красоты!

— Забери назад свои камни, — усмехнулся Фауст. — Все, что в крепости есть, и так принадлежит ей. Возьмись-ка лучше ковры ей под ноги стелить, чтобы, куда ни пошла, везде нога ее ступала на мягкое!

— Для этого слуги есть, — огрызнулся Линкей. — Так не берешь ничего, госпожа?

— Не нужно мне ничего, — улыбнулась Елена.

Линкей закрыл шкатулку, взял под мышку, отошел на несколько шагов и крикнул:

— Все равно все — твое, царица! И камни эти, и я — твой! На смерть за тебя готов! Велика власть лица твоего, царица! Все остальное — прах!

Елена кивнула головой, и Линкей ушел, взмахивая рукой, вскрикивая, спотыкаясь и постоянно оглядываясь.

— Я красоту видел! А дальше можно и не жить! — сообщал он всем, кого ни встретил.

И солдаты кивали ему, понимали, потому что сами переживали то же, но не осмеливались сказать.

Елена повернулась к Фаусту и ласково произнесла:

— Мне поговорить с тобой хочется, может, сядешь рядом на троне! Места достаточно, да и спокойнее мне рядом с силой!

— Позволь мне сначала присягнуть тебе, госпожа! Руку поцеловать, которая возвысила меня до чести такой — быть рядом с тобой, быть совладетелем огромного, безграничного царства, которое называется Красота! Позволь быть хранителем твоим, почитателем и слугой в одном лице! — Фауст поклонился до самой земли и поцеловал руку Елены.

Царица привстала и усадила его рядом с собой.

— Я много слышала о тебе, — проговорила Елена без прежней печали в голосе. Заметно было, что она увлечена этим красивым, сильным и таким особенным человеком, каких не было в ее мире, на ее настоящих и выдуманных жизненных путях. — Я здесь дивные чудеса встречаю, но удивительнее всего — ваша речь. Она такая ладная — звук к звуку льнет, говорить удобно по-вашему.

— Если тебе язык наш понравился, тогда и песни тебе полюбятся наши! — сказал Фауст.

— А как мне научиться говорить так же красиво?

— Это просто, — отвечал Фауст. — Речь должна быть сердечной, вот и вся красота. А если в груди — страсть, нужно лишь оглянуться и...

— ...и взять за руку того, у кого — ответная страсть, — прошептала Елена и взяла руку Фауста в свою руку.

Горло Фауста перехватило, и он сдавленным голосом выдохнул:

— Дух тогда вперед не заглядывает и не оглядывается назад. Сию минуту, сейчас мы переживаем...

— ...наше счастье, — заканчивала Елена его слова.

Женщины смотрели на царицу, свита смотрела на повелителя, но Фауст и Елена никого не замечали вокруг себя. Они прижались коленями, сцепились руками, глаза смотрели в глаза, дыхание сливалось с дыханием.

— Мне кажется, что я далеко от тебя, но вместе с тем словно сливаюсь с тобой, — говорила Елена. — Скажи мне, я здесь? В этом месте? — Царица показала рукой вокруг.

— Я едва дышу, — отвечал ей Фауст. — Дрожь меня пробирает и слова застревают в горле. Все это сон, в котором нет уже дня, нет времени и место ничего не значит!

Елена наморщила лоб, выпутала руку из пальцев Фауста и стиснула виски, словно вспомнить хотела нечто, вдуматься. Свершилось невероятное: этот незнакомец ей неожиданно оказался дорог, но он никогда не мог быть там, где она родилась и когда-то жила.

— Мне кажется, я умершей была, а теперь воскресла, — проговорила Елена, вовсе не имея в виду, что воскресла она от чувства любви, но Фауст вспыхнул, поняв ее именно так, и ей радостно было, что он понял ее по-своему. — Связывает меня что-то с тобой вопреки всему! — Добавила Елена. — Словно я к существованию вызвана для любви.

Она почти догадалась обо всем, и Фауст замер, Фауст испугался, что вот он — миг, и все рухнет!

— Судьба твоя — небывалая, но ты о том не думай, — проговорил Фауст и поймал ее руку, к груди прижал, как бы пытаясь никуда не пустить. — Не думай, прошу тебя, потому что быть — это долг, обязанность наша — быть! Пусть даже одно мгновение!

Он уже хотел сказать, чтобы остановилось мгновение, мол вот она — вершина счастья, вершина судьбы, но близость Елены звала его дальше в то призрачное, но прочное бытие, которое он столькими усилиями вызвал.

Ни Елена, ни Фауст не замечали, не слышали, что делается вокруг. А в крепости загудели трубы, рожки отозвались с башен, замелькали флажки, свита взволновалась, посыльные побежали с командами, командиры покашливали, покрякивали, чтобы Фауст обратил внимание на тревогу, но Фауст не видел ничего, кроме царицыных глаз. И тут прибежала форкиада.

— Ах вы, ах вы! — орала она, что есть мочи. — Нашли время ручки поглаживать! К крепости Менелай подступает, войско несметное напирает! Или хочешь уши свои отрезанные увидеть, как Деифоб? Да и по девкам этим петля скучает, плаха загоревала.

Фауст аж выругался от досады:

— Дурная весть любого вестника портит, а ты и так урод, так что не горячись! Кроме того, нападение для нас — не опасность, а если и опасность, то небольшая. Только тот и достоин внимания женщины, кто сумеет ее защитить!

— Как хочешь, как тебе угодно! Мое дело напомнить, чтобы не зазевались! — смирилась форкиада.

Она сверкнула своим единственным глазом, поклонилась и пошла прочь.

Тем временем войска построились в колонны. Фауст поднялся с трона и вышел к командирам.

— Германцы, норманны, франки, саксы, вся Европа выслала вас сюда! Менелая, или как там кличут разбойника, отбросьте к морю, пусть грабит себе, где хочет, только не здесь! Ему судьбой предписано грабить. Спартанская царица раздаст нам во владение области и будет править сама! Все народы подчинятся законам, предписанным Красотой!

— Во веки пребудь, Елена Прекрасная! — закричали войска и двинулись к воротам, которые распахнули расторопные слуги.

— Они уходят, а как же мы? — встревоженно спросила Елена. Она тоже оставила трон и подошла к Фаусту, встала рядом с ним.

— Они займут окраины, и со всех сторон мы будем защищены, — сказал Фауст. — Но жить мы будем не в замке. Мы поселимся в Аркадии, в блаженном краю, где течет молоко и мед, где клены источают сладкий сок, где древние дубы сплелись ветвями в дремучих лесах, где по зеленым лугам бродят овечьи стада, где люди никогда не болеют и не умирают, живут себе, словно боги, в довольствии и на свободе. Там властвует ее величество Природа! А при этой власти возможна связь всех миров — прошлых, настоящих и будущих!

Фауст обнял Елену за плечи и они снова сели на трон, смотрели вослед уходящему войску. Фауст поцеловал руку Елены, к щеке ее прижался щекой и почувствовал, как она дрожит, не смея поверить в то, что произошло.

— Мы прошлое свое преодолели! — шептал Фауст, и Елена скорее ощущала, чем слышала его шепот. — Оно свершилось, закончилось и прошло! Твой первый мир, в котором были братья и сестры, отец и мать, это только твой мир. Но уготована тебе иная, удивительная судьба — жить в Аркадии, быть современной всем другим грядущим мирам, ибо ты — сама Греция, ее выражение, ее смысл!

Елена слушала и не знала: верить ей или нет. Троянских женщин сковал страх: «Неужели все это — с нами? На какие высоты нас, бедных, измученных, занесло!»

Эвфорион

Высокое солнце во все глаза смотрело в дубовую рощу между отвесными скалами и пропастью, в которую бездумно бросался бодренький ручеек и рассыпался по уступам радужной пылью. И было, на что посмотреть: троянские женщины спали — одни в беседке, другие — в гроте на камушке улеглись, третьи — в траве: где сон сморил, там и прикорнули. Ручеек ли их убаюкал, воздух ли безветренный спеленал. Солнечные лучи ласково метили резными тенями листьев их голые руки, щеки и мраморно-белый наряд.

— Вот девки разоспались! — ворчала форкиада, заглядывая в их лица. — Давно ли валяются на жаре? Час, день, неделю, а, может быть, лет пятьсот! В этих краях живье от мрамора не отличишь!

форкиада только что вышла из пещеры, в которую вел широкий увитый зеленью вход. Она осмотрела округу, ногой потрогала ручеек, словно отодвинуть его хотела, да как закричит:

— А ну подымайтесь, сони! Тряхните кудряшками! Протрите глаза!

Женщины зевали, потягивались, некоторые прошлись по поляне, как бы интересуясь, чего ради крик?

— Расскажи хоть что-нибудь завлекательное, — сказала Панталида, — скучно здесь! Скалы кругом, да дубы. Сколько ни смотри, все — то же!

— Не успела глаза разлепить, а уже скучаешь! — качала головой форкиада. Видно было, что она, против обыкновения, нисколечки не сердилась. — Пока вы, деточки, спать изволили, госпожа с господином... — форкиада попыталась изобразить удовольствие и для убедительности даже зуб во рту пососала, но получилась такая гнусная рожа, что женщины отвернулись.

— Что же стало с госпожой нашей? — спросила Панталида.

— Счастливы они были во всех пещерах, гротах, на этой траве и в беседках, — показывала пальцем старуха. — А вы все проспали! Хозяева одну меня прислуживать попросили. Вот я и прислуживала, как положено!

— Верно потому, что ты — одноглазая! — съязвила самая молоденькая трояночка — красивенькая и удаленькая. — Чтобы меньше смотрела!

— Да я и не смотрела. Чего смотреть? Я сторонкой ходила, травки целебные собирала, цветочки- корешочки и прочее добрецо! Залы опять же обходила, переходы, лестницы многочисленные.

— Какие залы, какие лестницы? Что ты врешь! — воскликнула Панталида.

— А вот и залы, а вот и лестницы! — настаивала бабка. — Внутри горы здесь только на вид — пещеры, а на самом деле — дворец! Если бы видели вы, какие там сады и фонтаны, какие там леса!

— Да моря с небесами и пироги с чудесами! — поддразнила форкиаду молодая трояночка-баловница.

Форкиада незлобно погрозила ей пальцем и сказала полушепотом:

— Посплетничаю, так и быть!

Троянки уселись в кружок и вытянули шеи от любопытства.

— Собирала я корешочки в лесочке, и не ведаю, год ли, два ли брожу — забылась! — начала форкиада. — Бегу назад, во дворец, ан глядь, а хозяев-то уже трое! Малец мамкины колени ножкой толкнул, да к папке на колени — прыг! А между ними — пять шагов! Крыльев нет, а такие полеты! Сам — голенький, только что родился, а разума полна голова и разговор — чистый, ясный! Ахнуть не успели, как он взлетел под самые своды! Отец замечает, мол он от земли сил набирается, как Антей, мамаша вздыхает да обмирает: «Прыгать — прыгай, но летать остерегайся, сынок! Расшибешься!» А он скачет себе, да скачет, раз-два — и запропастился! И вот назад летит, да как будто уже подрос, цветами украшен, веночки на нем, букетик торчит в волосах, а в руках — лира! Из чистого золота инструмент! И золотое сияние от головы! Будто огонь! Знак высокого духа, гения знак! — Форкиада даже прослезилась от удовольствия. — Вот кто родился у Елены Прекрасной от северного мужа! Будущий поэт родился! Мастер прекрасного, для которого не будет непосильных мелодий! Он и сам — легок, словно стих, потому и имя ему — Эвфорион, то есть легкий, одаренный, бодрый!

Троянки смотрели на старуху и головами качали:

— Сразу видно, что ты на Крите родилась, необразованная! Эка невидаль в наших краях — мальчик летающий!

— В наших россказнях посильнее вещи случаются! — смеялась Панталида. — Все это — только отголосок древних побасок, старых погудок беспомощный пересказ! Бабки нам и не такое певали.

— Ты про Гермеса слыхала? — наседала на форкиаду молоденькая троянка. — Он — у богов на посылках, а кроме того — охранитель ворья и торговцев. Гермес из люльки сбежал. Младенцем трезубец стащил у Посейдона, у кузнеца Гефеста молоток унес из-под рук! Вот какие дела творились! А тут... Подумаешь, мальчик прыгнул!

Форкиада обиделась, даже ногой топнула:

-Бросьте вы старье ворошить! Кто теперь помнит все эти бредни! Времена другие пошли! Прекрасными теперь не враки считаются, как у вас было, а сердечное слово — прекрасно! От сердца речь — вот какая настоящая речь! — форкиада махнула рукой и пошла к скалам. — Тут цели — высшие, а вы с богами своими носитесь, квохчете на весь свет! — крикнула она из-за камней.

— Может зря мы над ней шутили? — сказала Панталида. — Ведь если малыш понравился этой уродине, мы-то наверно разрыдаемся от восторга!

Из пещеры выбежал мальчик, увитый цветами. Красные, белые, желтые, голубые — они льнули к нему головками, прикрывали зелеными стеблями, взметывались, когда он бежал, держали на воздухе, когда спрыгивал с камня вниз. Следом за мальчиком спешила Елена, но никак не поспеть ей было за резвуном. Последним явился Фауст. Он прислушивался к тому, что пел, подыгрывая на лире, его сынок, и улыбался: жизнь была полна! Такая славная, такая дивная, такая сладкая жизнь!

— Тише, сынок, остановись! — взывал Фауст, а Елена схватилась за сердце, когда Эвфорион взлетел на камень над самым обрывом и чуть не сорвался вслед за ручьем.

— Мне — петь, вам — смеяться, мне — скакать, вам — пугаться! — лучился-сиял на солнце озорник мальчишка, и струны на лире вздрагивали в лад его прибаутке.

— Не убегай далеко, сынок! — говорила Елена. — Вдвоем — счастье, втроем — блаженство!

При виде царицы троянки оторопели. Елена была иной. Раньше в ней удивительна была красота жертвы, красота страданий тревожила душу, теперь она была прекрасна, как женщина, у которой все есть, как богиня — совершенная и самодостаточная. И следа не осталось на ней от прошлых страданий.

— Какой замечательный сын! — воскликнула Панталида. — Какая удивительная семья! — И троянки умильно вздыхали.

— Да позвольте же мне скакать, как хочется! — с некой искристой радостью сердился Эвфорион. — Всеми воздухами мне хочется подышать! Всякому ветру подставить лоб!

— Себя убьешь, и нам без тебя не жить! — сказал Фауст и хотел стащить его с камня, но мальчишка не дался, отскочил в сторону, как мячик!

— Не трогайте меня, оставьте! — кричал он, а лира, как верный товарищ, вторила каждому его слову, каждому шагу, и получалась песня летящая, а не ребенок, мелодия, а не разговор.

Фауст бессильно опустил руки.

— Как бы нам славно втроем-то было! — причитала мать.

А Панталида поджала губы, загоревала:

— Боюсь, ой боюсь, не быть бы беде!

— Поиграй с нами, поиграй, — закричали троянки, чтобы задержать шалуна.

Эвфорион засмеялся, зазвенел серебряным голоском:

— Споем или спляшем?

— И споем, и спляшем! — отвечали троянки.

Они все смотрели на него влюбленно: какие глаза! кудри какие! а цепкий! а быстрый! Так и тянулись руки — схватить и зацеловать!

Эвфорион начал было петь, а женщины водить хороводы, но скоро наскучила ему песня.

— Давайте, я буду охотник, а вы от меня убегайте!

И погнался за троянками, а те бросились врассыпную.

— Не поймаешь, не поймаешь!

Но как хотелось, чтобы он все же поймал, схватил! И он ловил одну, другую и третью, пока легкая охота не надоела.

— Ох и поймаю я сейчас кого-то по-настоящему! — закричал Эвфорион и погнался за самой юной трояночкой, которая скакала с камня на камень не хуже горной козы.

Они убежали в дубовые заросли, и вскоре Эвфорион вынес трояночку на руках, а она отбивалась, шлепала его по плечам и щекам.

— Не вырвешься, все равно изласкаю тебя, истискаю! Я — сильнее! — кричал Эвфорион и целовал ее, мял, прижимал к груди.

— Не дамся! — досадовала трояночка. — Сам не терпишь насилия и других не ломай! — Девушка изворачивалась в его руках. — И в слабом теле может быть сильная воля!

Вдруг взметнула она волосами, руками взмахнула и превратилась в яркое пламя, которое пыхнуло под самые небеса!

— Ищи меня под землей или в занебесье, гонись за мной, если хочешь! — послышался исчезающий голос.

Эвфорион смахнул с себя пожухлые от огня цветы и побежал в пещеру. Через минуту он вышел, закутанный в красный плащ.

— Прочь из этой тесноты! — вдруг заявил он родителям и вытянул руку к небесам. — Там, чую, ветры! Там, слышу, грозы! Я молод, и силы девать некуда! Бури хочется!

Он побежал к скалам, уступы которых поднимались к вершине, и стал карабкаться по ним, да так быстро, что мать с отцом ахали от каждого его шага. И вот выбрался юноша на высокий уступ, встал, овеваемый ветром, и воскликнул:

— Теперь вижу, где я! Море вижу перед собой! Землю нашу вижу во всю ее ширь!

— Да что же там хорошего, на пустом-то камне! — сокрушались троянки. — Тут — виноград растет, яблоки зреют, под деревьями — тишина и тень!

— Никакой радости — в тени на боку валяться! Борьба — главное, бой, война! И победа! — отзывался звонкий голос из поднебесья.

— Кто хочет войны, тому не бывать счастливу! — сокрушались троянки.

— Вся страна моя мне видна! — восклицал Эвфорион. — Здесь столько бед, что только мужественному быть живу! А мужественный человек не жалеет собственной крови! Герою — в бою удача, счастье — в бою! — и снова он стал взбираться вверх по камням.

Все смотрели на него. Он был высоко-высоко, но от расстояния не казался меньше, словно с продвижением к вершине Эвфорион рос, раздавался в плечах, и песня его становилась прекрасней и безрассудней. Даже одежда юноши, казалось, сменилась теперь на рыцарскую. Некое подобие стальных лат блестело на его груди, и слова доносились о том, что не стены — крепость мужчины, не бастионы. Грудь его должна быть укреплена смелостью, сердце — мужеством, силой — рука! Грозным виделся Эвфорион и всесильным, словно сама Поэзия воплотилась в этого дивного юношу, молодого бога! Напрасно взывали к нему снизу троянки, плакала мать и руками махал отец. Какими маленькими и жалкими должны они были казаться с его высот! Да он и не смотрел на них! Разве есть дело птенцу до скорлупы, которую он покинул!

— Не бывать нам всем вместе, не бывать! — плакала Елена.

Эвфорион был уже на самой вершине. Он оглядывал землю, в дали смотрел — на море и горы, и пел о том, что молнии блещут в поднебесье, долины ответно рявкают в небо эхом громов, волны — морское воинство — развернули полки свои на полсвета! Боль была в природе, страдание, ломка... смерть! Холодок в груди заиграл, подзуживал врезаться в круговерть, где просвета нет, где — тьма! Сцепиться, схлестнуться во всю меру сил!

— Смерть, смерть есть приказ! — выдохнул Эвфорион.

Оттуда, с вершины горы, от головы его в золотом ореоле, исходило жуткое безрассудство, словно встал человек вровень белому свету, и не загадочны, не страшны ему теперь жизнь и смерть, будто он все-все перерос и вышагнул из природы.

Горечь стояла в глазах Фауста. Елена едва держалась на ногах, и упала бы, не поддержи ее Панталида. Троянки плакали и повторяли на все лады, что смерть — приказ, словно пробовали слова на вкус и на вес. Тяжелы были слова и горьки.

— Все горечи хочу попробовать, все печали узнать! — падали сверху задорные звуки.

А снизу отзывалось как черное эхо:

— Опасность для безрассудного значит смерть!

— А ну, крылья мои, держите меня! — взмахнул Эвфорион руками и прыгнул с обрыва в воздух.

Свет брызнул в стороны от его головы, светлая полоса обозначилась за спиной — яркий след! — но не взлета след — падения путь.

— Икар, Икар! — закричали троянки, вспомнив мальчика, сына Дедала, которого когда-то подвели скрепленные воском крылья, и тут же заплакали-зарыдали: — Отстрадался!

Какой-то миг его удерживал на воздухе плащ, но плащ хлопнул, рванулся вверх, трепеща, словно щупая, за что зацепиться, и юноша упал к ногам матери и отца. Только ореол слетел с его головы в небо, подобно комете.

Мать бросилась на землю, схватила в руки голову его, но в ужасе отшатнулась: лицо ее сына менялось, менялось, менялось...

Словно книга пролистывалась, и на каждой странице — новое лицо, лицо поэта, лицо страдальца, который кровью платит за ладность и единственность слов.

— Сын мой, сын, — говорила Елена и плакала, плакала.

И выходило, что всем тем поэтам Елена Прекрасная — мать!

Фауст ткнулся лицом в сыновнюю одежду, обнял руками тело, словно хотел удержать, спасти или спастись. Но видимо не время еще было остановиться полету сына. Он дальше летел, сквозь землю, к иным пределам. Только одежда, лира да красный плащ остались лежать на земле.

— Тьма здесь, мама, тьма! Не оставь меня одного! — закричал Эвфорион из глубин земли.

Вскочила Елена, встала во весь рост:

— О царица подземная, Персефона, прими меня с мальчиком!

Фауст бросился к ней, стал ее обнимать — это чудо, эту радость и эту боль, которая и на вершине горя не утратила красоты, и в последний миг, на краю помрачения, понял, что не в лице и теле — настоящая красота! Елена беззаветной любовью своей прекрасна, ее любви и смерть бессильна творить пределы! Не столько красоты, сколько любви ее совершенной искали люди. Фауст понял: удержать ее он не в силах, теперь она — не жена, а мать.

— Прими меня, прими, Персефона! — говорила Елена.

Фауст чувствовал, как изчезает, утрачивается она из его рук. Только одежда белая остается. Он хотел было и одежду выпустить, но форкиада оказалась рядом.

— Одежку-то придержи! Пригодится еще одежка божественная! А то демоны утащат — раз-два!

Платье Елены вдруг сделалась белым облаком, окутало Фауста и поднялось вместе с ним высоко над землей. В другие края его понесло, в другие времена.

— Свидимся еще с тобой, свидимся! — крикнула вслед Фаусту форкиада.

Кривляясь и бормоча, старуха схватила плащ и лиру Эвфориона и побежала в пещеру прятать.

— А чего! Сгодится! Вещички гения — хорошая награда поэтам! — кричала она троянкам. — Таланты я раздаривать не могу, не имеется у меня талантов. А вещичкой наградить можно. Бездарность — она вещички любит.

Троянки смотрели на все, что произошло, и не знали, плакать ли им, бежать ли куда теперь... Они хотели ждать форкиаду, но та из пещеры не возвращалась. И тут заговорила Панталида:

— А ведь заклятие Эрихто, этой фессалийской грязнухи, оно ведь снялось! Ведьма нас вместе с мифами вызвала, но без царицы нет и мифа, а значит и чарам конец! Одна нам осталась дорога — за царицей, в подземное царство!

— Под землю? Не хотим под землю, — запричитали троянки. — Зачем мы там царице нужны? Будем там пищать, как летучие мыши! Призраками шарахаться в темноте!

— Не хотите? — нахмурила брови Панталида. — Нет вам имени тогда, нет прозвания! Я останусь верна царице, и верность спасет от забвения мое имя! Ведь не только заслугами, но и верностью имя живо! — Она осмотрела своих подруг, как бы прощаясь с каждой, и проговорила, уходя под землю: — Стихиям вверьте свою судьбу, с их безымянностью слейтесь, с их бесконечностью сдышитесь на веки вечные, навсегда!

— Не пойдем под подземные своды! — радостно галдели троянки — Лучше быть безымянным духом при свете, чем с именем под землей! Будем детьми Природы!

Одни из них сразу же потянулась к деревьям, женщины листики стали целовать, прижиматься к ветвям. И диво-дивное с ними совершалось: они сплетались с листьями и ветками, и разносились вокруг последние слова женщин и первые шорохи новых листьев и новых ветвей.

— В тысячи веток мы будем гнать соки жизни, за цветением будем следить и за созреванием плодов! А потом придут люди и, собирая фрукты, склонятся перед нами в почтении до самой земли, как будто мы божества!

— Как хотите, сестры! — отзывались другие троянки. — А мы притиснемся к скалам, прижмемся к водам, и птица пропоет или пастуший рожок, человек ли крикнет или прогремит гром, мы все повторим раз и два... хоть сто раз повторим тот звук! Эхом станем.

Не досказали женщины своих слов, переменились в бесплотную чуткость. То ли «станем», то ли «канем» слышалось по горам, нельзя было разобрать.

— А мы с гор побежим вослед ручейкам-ручеечкам, в речки попрыгаем быстрые, в водопадах зашумим-разгуляемся! — заговорили другие женщины и скатились в ручеек, словно слезы, и слова их неотличимы стали от пения вод. — Между холмами побежим далеко-далеко, в край, где дома стоят, где сады цветут, где по речным берегам кипарисы нацелены в небо!

Осталось под дубами совсем мало женщин. Они осмотрелись кругом и увидели в отдалении холм, увитый виноградной лозой.

— Мы лозой станем, — заговорили они, — винодел вырастит виноград, и сделают люди вино! Переселимся в вино и будем заплетать языки, отзываться в удалых песнях, и в стаканах будут поднимать нас люди выше своих голов!

Когда между стеной и пропастью никого уже не осталось, форкиада вышла из пещеры, осмотрелась, не прячется ли кто под кустом, и стала сбрасывать с себя старушечьи тряпки, а заодно и обличье сбросила. И снова явился на свет Мефистофель.

— Вот и кончилась классическая колдовская ночь! — сказал черт. — И все последствия ее кончились. — Мефистофель вздохнул и сплюнул: — Снова — Фауст, Фауст, Фауст...

Разговоры на горах

Фауст плыл и плыл в облаке над белым светом — над морем, над лесами, заснеженными горами. Там, внизу, в цветущих долинах, в городах на берегах рек была прорва жизни, великое копошение! А по сторонам покойно возлежали поля, перетянутые дорогами, как ремнями, мешки. Одним взглядом Фауст охватывал такие дали, какие пешему человеку за год не прошагать, но дух не замирал от восторга; земные красоты припоминали о красе неземной, и Фауст плакал. Ему хотелось сорваться вниз, врезаться в землю, погибнуть, как сын, но, видать, не судьба! Крепко держало облако, берегло его, словно сама Елена держала и берегла, или нежно-неуступчивая белая мгла выполняла ее наказ.

Облако встало у вершины крутой горы, на которой, казалось, согнуться надо, чтобы не ударить лоб о небесный свод. Снега тут было мало, он едва держался на склонах. Скалы торчали, острые, молодые, резкие, как ножи, видно не успели зализаться движением воздухов.

Фауст оставил облако, и оно пошло над безднами в синие дали, похожее на уснувшую женщину, на богиню. И, чем дальше уплывала богиня, тем более смазанными выглядели ее черты, пока она совсем не слилась с сияющими на солнце горными льдами. Белизна сошлась с белизной, боль в душе протвердила о давней боли.

Легкий туманец поднялся вокруг Фауста, прохладой овеял разгоряченную голову и грудь и потянулся вверх, приняв очертания иного образа. Гретхен вспомнилась. Первое сошлось и последнее.

Все — в прошлом, утрата легла к утрате. Вздохнулось о девушке, которую не смог удержать, не успел. Удержи он ее, какое бы сокровище сохранил!

Фауст смотрел на голубую землю, которая широко раздвинула горизонты, на реки ее и дороги, на дальние города, и думал о том, что все лучшее уже кончилось, унеслось вместе с этим туманцем и облаком — последней болью крепко постаревшей души.

Фауст присматривался уже, как он будет спускаться в долину, и вдруг топнуло что-то на вершине, еще раз топнуло, и у самого носа он увидел громадные сапоги, из которых вылез, не спеша, Мефистофель и громко захохотал, так что в отдалении рухнул карниз снега. Сапоги, нисколько не медля, двинулись дальше по склону вниз.

— Вот это называется — пробежался! — густо заговорил Мефистофель. — С чего тебя затащило в такое мерзкое место? Знаете ли вы, всеведущий господин, что эта горка была когда-то дном преисподней?

Фауст посмотрел на своего вечного спутника, покачал головой и отвернулся.

— Насчет наврать ты мастак! Опять угостишь побасенкой?

— Отчего бы и не угостить! — веселился Мефистофель. — Путь у нас долгий, можно и угостить!

Они пошли рядом по склону вслед за сапогами, которые, удаляясь, звонко печатали шаг, а вскоре и вовсе скрылись. Мефистофель ступал смело, не боясь поскользнуться, а Фаусту рукой приходилось удерживаться за камни.

— Когда Господь, не буду поминать за какие заслуги, бросил бесовское племя в центр Земли, где всегда — огонь, вот тогда затужил наш народец, загоревал, хоть и не темно в земной печке. — Мефистофель помолчал, поднял камешек и бросил с обрыва в мелкую тучку, которая зацепилась внизу за корявый куст. — Очень даже светло при вечном огоньке: хоть читай, хоть бисером вышивай! Но жара там и теснота страшная — ни встать, ни сесть, не разогнуться! Черти малость покумекали и за дело принялись: давай кашлять и дуть, дуть-раздувать-напрягаться, ртом дышать и задом, носом и ушной дыркой! Такую подняли вонищу, такое смрадище развели, что полопались стены ада, земная кора взломалась и встала дыбом. Дно пекла в гору полезло, а гора стала пропастью. — Мефистофель с усмешкой поклонился Фаусту и еще один камешек бросил в тучку, так что та выгнула спину, как бы вверх посмотрела, и послушно пролилась дождиком. Куст заблестел на солнце, точно его облизали. — Ваше ученое племя изложило все потом, основательно переврав, — мол, перевороты, революции... Всякие там движущие силы истории... А на самом деле — черти рыгали! Эту истину долго прятали от простого народа, пока он своим умом не дошел, в чем тут закавыка и истина!

Мефистофель слегка забежал вперед и еще раз, но весьма галантно, поклонился Фаусту, выражая шутовское почтение учености в его особе.

Но Фауст сделал вид, что не замечает его кривляний.

— Гора, конечно, не скажет, откуда она взялась, да я бы и не спрашивал, — проговорил Фауст. — Природа сама себя основала, сама себя в земной закруглила шар, тут — горой, там овражком потешилась, а то и скалу на скалу надела, играючись. Смотри, с какой нежностью отлогость сбегает в долину, как все растет, цветет, зеленеет! Безо всяких дурацких переворотов!

— Вольно тебе красивые разговоры вести! — весело гремел Мефистофель на всю округу. — Но ведь я-то при этом был! Я-то видел, как все кипело, как прорвы плавились и ковалась вот эта твердь! Такие кусочки отлетали, такие искорки сыпались, что до сих пор люди дивятся, откуда граниты среди равнин, палец каменный торчит из земли, ажурный мостик над пропастью, который человек не выстроит, хоть он лопни! — Мефистофель цапнул булыжник и запустил в мокрый куст с такой силой, что тот сорвался вместе с плитой, из которой рос, и ухнул вниз, злобно свистя в воздухе всеми корягами. — Философ смотрит на камень и помалкивает: мол, лежит и лежит, и объяснять нечего! — орал Мефистофель. — А вот простой народ... Простой народ вопросик задаст и ответик сыщет: мол, палец — чертов! и мост — чертов! Народ-то не собьешь с панталыку! Значит, и черт мирок создавал! Принимал, так сказать, участие! А это важно!

Фаусту смешно стало, как горячился Мефистофель. Он остановился на скале, откуда далеко были видны леса, поля и реки. Даже море угадывалось в поднебесной голубизне.

— И чертовы взгляды на природу достойны внимания науки, — усмехнулся Фауст.

— Природу оставим природе, — Мефистофель сделал широкий жест, как купец, которому наплевать на прибыль. — Просто дело чести для нас: перевернуть, перекрутить, заквасить и взбунтовать! И следов наших усилий на земной поверхности много!

Черт вплотную подошел к Фаусту и встал рядом. Солнце начинало клониться к закату, тенями обозначая неровности земли. Дождевая тучка торчала над полем на призрачной ноге, легкие молнии похлестывали ее беловатый зад. Городок притиснулся к речке, словно удержать хотел текучее серебро, даже мостами ее перехватил, но речка вышмыгивала в поля, потом обегала холмы, как стариков молодуха, и вырывалась к морю, чтобы сунуться в него с головой.

— Куда ты смотришь, Фауст? — гулко спросил Мефистофель. — Земные царства возжелал и их славу? Весь свет ты видел и все прознал. И остался недоволен. — Черт помолчал, видно хотел выразиться покрепче, но сдержался. — Может еще что задумал?

Фауст повернулся к черту, в глаза его бездонные заглянул — настолько бездонные, что нельзя было понять, что они выражают, и тихо проговорил:

— Задумал кое-что. И не малое дело!

— Какое? — оживился Мефистофель.

— А ты угадай!

Мефистофель посмотрел на город у речки и пальцем на него указал:

— Ничего нет проще! Я бы на твоем месте построил столицу, хоть в том городке! На торговую площадь свозили бы туда жранье и питье — всякую репу, капусту, лук да чеснок! В узких улицах там бы мясо пекли и тряпье трясли, мухи жирные перелетали бы с навозной кучи на дамский нос! А дальше... — вдохновенно врал Мефистофель, — дальше будут широкие улицы, площади просторные, коляски помчатся туда-сюда. Предместье вырастет. Народу — толпы: слухи, сплетни, болтовня и людской трезвон! Вдруг, представь себе, являешься ты, и все замирают в почтении, даже мухи повисают в воздухе: не сметь жужжать! Бедняк-рванина и богач-картина одну решают задачу: а что там его величество мыслит? какой сегодня у его величества взор? А у тебя и не взор никакой! Просто осовел с перепоя!

Мефистофель так развеселился от собственного вранья, что и Фауст не удержался — хмыкнул:

— Не то ты все врешь, хоть и ловко! Мне такая судьба не годится! Что толку о народе думать, заботиться, учить его, образовывать? А потом окажется, что ты наплодил бунтарей!

— Ах так!? — Мефистофель взял Фауста под руку и провел по спуску вокруг горы, откуда виден был дальний замок на взлобке среди лесов, и взгляд невольно следил, как бегут от него то рядышком, почти сплетаясь, то врозь, как бы ссорясь, ручеек и дорожка. Вся земля была сшита из лоскутков крестьянских полей, а по небу гуляла слепая дневная луна — тоже как будто чей-то участок. — Смотри, — с удовольствием проговаривал слова Мефистофель, и речь его звучала выразительно, вкусно. — Вот замок. Неплохой замок, но скучноват. На этом веселом месте ты иной, веселый построишь замок! Он сядет в холм, словно в кресло, и станет средоточием всех дорог! Куда там — нищенский ручеек с тропкой! Каналы пустим, фонтаны взметнем, водопады засмеются по сторонам! А по кустам мраморы белоглазые будут смущать народ. Фонарики высветят ночью розовый куст. Игрушки-домики разбегутся по бескрайнему парку, и в домиках этих вас будут страстно желать девицы. Я специально сказал: девицы, потому что девица хороша и в единственном, но лучше, все же, во множественном числе!

— Дрянно, но современно! — сказал Фауст. — Однако ты не угадал!

— Сдаюсь! — поднял руки черт. — Чего я только ни плел... Может на луну хочешь влезть? Не для того ли забрался под небеса?

— На земле дел много! — задорно воскликнул Фауст.

— Значит, славы жаждет твоя душа? — гадал Мефистофель.

— Слушай, мне нужна власть, мне нужна собственность. Дело нужно делать, а слава — пустой звук!

— О да, о да! — с шутовской серьезностью закивал Мефистофель. — А потом поэты тебя вознесут да так, что не одно поколение возгорится вершить дурь по твоему дурацкому образцу!

— Нет, никогда черту не понять человека! — решительно сказал Фауст. — Отрицать ты можешь и очень остро, но истинно человеческая потребность тебе не по зубам!

— И все же, что там крутится, в твоей голове? — смирился черт.

Фауст прошел по склону вбок, откуда было видно в отдалении море, и кивнул Мефистофелю:

— Иди сюда! Стоял я раз на морском берегу, и начался прилив: вода пошла штурмом брать берег! Я перепугался: что происходит? Огромные пространства, камни, кустики, птенчик, залетевший на берег, человеческая немудрящая постройка — все было погребено под водой! Свободный дух уважает все права, и такая несправедливость для него обидна, оскорбительна, возмутительна! Я не у моря родился, не у моря рос, поэтому подумал, что это случайность. Но спустя время несправедливость повторилась снова и снова, как будто она — закономерность!

Мефистофель смотрел на Фауста, недоумевая: что же тут нового! Сотни тысяч лет море выкатывается на берега! И что?

— Мне захотелось остановить это опустошение! Ведь сколько земли пропадает! Ни вырастить, ни выстроить ничего нельзя! Только водоросли смердят да тухлая рыба! И я решил вступить со стихией в бой!

Мефистофель молчал, оттопырив губу, и было видно, что он озадачен.

— Тут ничего нет невозможного, — радостно сообщил Фауст. — Вода всякую ямку заливает, всякий камешек огибает, а у меня есть план: построить плотину, отодвинуть берег, отвоевать у разбойной влаги пространство! Вот чем я собираюсь заняться!

Не успел Фауст договорить, как снизу, из долины, послышался звук походной трубы и военного барабана.

— Все это нетрудно сделать, сказал Мефистофель и показал пальцем в долину: — Слышишь?

— Опять война? — досадливо поморщился Фауст. — Для умных война не в радость!

— Э, нет! — засмеялся черт. — Мир ли, война ли, умный свою выгоду сыщет! Как раз подходящий случай, Фауст! Лови, не зевай!

Мефистофель замолчал и ходко пошел вниз, так что Фауст еле за ним поспевал. Голые камни кончились. Черт с человеком шли теперь среди зарослей кустарника и мелких деревьев, а дальше на просторном плоском уступе виднелся лес.

— Так в чем же дело? Что ты хотел сказать? — спрашивал Фауст.

— Я тут, пока тебя искал, не зевал, по сторонам-то поглядывал. Император наш, личность тебе хорошо известная, в беду попал, — на ходу говорил Мефистофель.

— Тот, которого ты деньгами дурачил? — спросил Фауст.

— Тот самый, — весело подтвердил Мефистофель. — Он возомнил, что все ему нипочем, и управлял государством, не забывая о собственных удовольствиях!

— Крупно он просчитался! — вдогонку Мефистофелю говорил Фауст. — Если кому судьба — приказывать, то иной для тебя и радости нет! Если ты повелитель, верен будь высшей воле. О планах и помыслах не болтай. Приказы отдавай через ближайшее окружение. Так повелитель становится выше всех, стяжает себе весь почет! А удовольствия унижают властителя.

Мефистофель оглянулся и хмыкнул: оценил глубокомыслие.

— Верно толкуешь! Но наш император ничем подобным мозги свои не отяготил. Жил себе в свое удовольствие, а государство разваливалось от безначалия. Брат на брата пошел, город встал против города, в церквях убивать начали, разбойников расплодилось, как вшей, грабят всех, кто ни попадется! Сначала вольготно жилось, а потом, когда свобода переменилась на грабеж, люди стали мечтать о покое, твердой власти всем захотелось. Взяли, да избрали себе другого монарха, потому что старый не в силах навести порядок.

— Без попов тут, видно, не обошлось!

— Они и есть главные зачинщики! — кивнул головой Мефистофель. — Они народ подняли против императора, чтобы самим в кутерьме сохраниться. Теперь войска выстроены, и наш император противостоит вражескому, наступает решительная минута!

Черт вошел в лес, быстро пересек его и встал на краю обрыва, откуда открывался вид на долину, где, одно против другого, расположились два войска, по шатру императорскому было посреди каждого стана, знамена развевались, сияли золотые кресты. Войско нового императора внушительнее выглядело, многочисленнее, хоть и расположилось в низине.

— Иди сюда, Фауст, — позвал Мефистофель. — Смотри!

Фауст встал рядом, осмотрел войска и тихо проговорил:

— Жаль мне нашего императора. Не выбраться ему из этой долины. А был он открытый и добрый малый!

— Пока живешь, надейся! — бормотнул Мефистофель. — Мы вытащим его из несчастья.

— Как? — спросил Фауст. — Обманом? Наколдуешь, что-нибудь?

— На войне обман — не обман, а военная хитрость! — весело сказал черт. — Ты про свои великие цели думай. Как победим, всем землям в государстве будет цена — поклон. Поклонишься и получишь! Император из благодарности все побережье тебе отдаст, и делай на нем, что хочешь! А сейчас придется тебе быть генералом.

— Генералом? — удивился Фауст. — А что я понимаю в военном деле?

— Доверься, генерал, генеральному штабу и не горюй! — ударил Фауста по плечу Мефистофель. — Штаб все знает, и ты ему не мешай! Да и помощничков я припас — один к одному!

Мефистофель хлопнул в ладони, и из леса выбежали три молодца.

— Вот мои трое сильных! Не хуже, чем у царя Давида! — Мефистофель внимательно осмотрел каждого из них — младшего, пожилого и старого. — А ну-ка, представьтесь, как у приличных людей положено!

Выскочил вперед самый молодой — одет пестро, смотрит остро — петух петухом! Встал перед Фаустом руки в боки — и давай похваляться:

— Мое имя — Задируха! Глянь в глаза, получишь в ухо! Вижу: убегает трус, сразу в волосы вцеплюсь!

Пожилой, одетый в бархаты и соболя, увешанный разными кинжалами, саблями, ножиками всех возможных размеров, которые блестели на солнце дорогими рукоятками, осуждающе покачал головой: не нравилась ему речь молодого.

— Меня прозвали Обируха. За просто так не лупят в ухо! Сначала обери до нитки, а после — пытки!

— Эх вы! — вздохнул старый воин. — Отнять несложно. Сохранить — тяжко. Молодой потеряет, пожилой растратит. Большим деньгам старик — сторож! Недаром Недаюхой меня зовут!

Фауст смотрел на них и смеялся.

— Пошли на войну! — сказал Мефистофель, и они начали спускаться в долину.

Война

Среди ночи император поднялся и вызвал командующего: вдруг сейчас нападут? Командующий начал уверять, что не нападут, — с той стороны перебежные людишки донесли: противник перепился по поводу предстоящей победы и спит.

— А если перебежчиков подослали? — спросил император, и командующий задумался:

— Может, перейти на другие позиции?

Царедворец в нем давно победил военного человека, то есть он скорее себя защищал от императора, чем императора от врагов.

— По-моему, позиции нужно переменить, — сухо сказал император и покинул шатер.

Пока войска перемещались, пока солдаты на новом месте раскидывали шатер, занялся рассвет. Император огляделся, увидел справа горы и слева — горы, свои войска в тумане не разглядел, и в стороне неприятеля был туман.

— Ваша передислокация похожа на бегство. Вам не кажется? — недовольным голосом выговорил командующему государь.

— Никак нет, Ваше Величество! Мы тут хорошо прикрыты естественными преградами. Для битвы лучшего места и не сыскать! Вот, обратите внимание, на левом фланге — скала, на правом — яма, и все это нами прекрасно защищено, так что неприятелю ничего не остается, как потерпеть поражение.

Император попытался рассмотреть все, на что указывал ему командующий, но ничего, кроме тумана, не увидел, только воробей, вобрав мокрую голову, спал на ветке, по которой неспешно сползали и шлепались на плечо часового тяжелые капли росы.

— Значит, вам кажется, что здесь удобно биться? — неуверенно спросил император.

— А вам так не кажется? — еще более неуверенно спросил командующий.

— Мне ничего не остается, как вас похвалить.

Император вздохнул, словно мужества хотел набраться из воздуха, но никакого мужества в воздухе не оказалось, только по-птичьи свистнуло что-то в груди и разбудило воробья, который открыл глаза и тревожно пискнул, увидев себя окруженным войсками.

— Смотрите, какие замечательные у нас войска, как они ловко скрыты туманом! Какие пики у них, какие знамена! — командующий тыкал пальцем вправо и влево, и в самом деле до императора доносилось фырканье коней или топот людей... то ли лес был вокруг, то ли пики...

— Замечательные войска! Они вселяют надежду! — пробормотал император.

— Мне кажется, что слово «уверенность» в данном случае более уместно! — ловко ввернул командующий.

— Благодаря удобному расположению, естественным преградам, как вы говорите, — император с признательностью кивнул командующему, — сила нашего войска удваивается, по-моему!

— И более того! Вот в этом месте, — командующий ткнул пальцем в самый беспросветный туман, — неприятель потерпит, простите за остроумие, кровавые неприятности. Там узкое ущелье. Там один наш воин их сотни стоит!

— Так им и надо, — император погрозил в туман кулаком. — Прикидывались добренькими, в родственники лезли. А сами восстание замышляли, народ у меня отняли. Обманули народ!

Император и дальше бы говорил, но к командующему подбежали и что-то на ухо доложили.

— Ваше Величество, разведку надо заслушать! — командующий подтолкнул вперед человечка унылого вида.

— Я весь — внимание! — сказал император.

Разведчик поклонился так низко, что у него из кармана выскользнула монетка. Он хотел было подхватить ее на лету, но промахнулся и не знал, куда смотреть: на императора или на монетку, которую в траве теперь не найти.

«Верен мне, потому что неловок и глуп. Все ловкие и умные — на той стороне тумана» — определил про себя император.

— Ваше Величество, — заговорил унылый разведчик, — прошел я по вражескому стану из конца в конец. Тут хитрость помогла, там — военная ловкость. — При этом слове Его Величество горько усмехнулся. — И должен я вам, государь, доложить, что много повсюду Ваших сторонников, но ведь страшновато выступать за Ваше Величество, когда все против!

Император не захотел больше слушать и отошел в сторону: пусть дурачок отыщет свой грошик и удалится. Это, верно, плата была за опасный труд. Командующий не отходил от Его Величества. Государь посмотрел командующему в глаза, в которых ничего, кроме трусости, не прочиталось, и чуть не заплакал.

— Ни у кого нет никакой благодарности! И чувства долга ни у кого нет! Но если я — в огне, то и на них перекинется! Ведь и им потом не сдобровать!

— Тут еще один разведчик дожидается, — пробормотал командующий.

— Добивайте, добивайте! — вздохнул император.

Второй разведчик был первому не ровня: был малый — хват! В плечах — широк, в поясе — узок, взгляд открыт.

— Ваше величество, дозвольте доложить: они там нового императора себе выбрали и сбились вокруг него, как овцы вокруг пастуха. Новый император вас поносит, а они слушают. Побегу послушаю, что говорят! — Разведчик повернулся кругом и скрылся в тумане, будто его и не было.

«В обе стороны доносит, поганец!» — подумал император и вдруг почувствовал ненависть, от которой словно прибавилось сил. Он ненавидел этих поганцев, которые перебегают из лагеря в лагерь, этих лизоблюдов, которые пресмыкались перед ним, а теперь вздумали убить, этих трусов, которые не желают его защищать.

— А ну-ка, латы сюда несите! Я сам в бой пойду, я им покажу, мерзавцам! Если бы не отговаривали меня, я бы может давно покрыл себя воинской славой! Бывало, среди бала-маскарада, где бабий писк, такая схватит тоска, так захочется грома пушек! Но теперь, в унижении, раскрылись мои глаза!

Слуги испугались, забегали, нырнули в шатер и принесли латы, которые тут же заросились в тумане, словно заплакали, меч принесли императору, а также щит.

— Не разведчиков, герольдов пошлите во вражий стан! — приказывал его величество твердым голосом. — Этого нового императора я вызываю на поединок! Наступила решительная минута! Кто спасет, если сам не спасешься!? — И Его Величество ткнул мечом в лопух.

Затрубили в трубы герольды, и словно ветром подуло в долину: туман начал отрываться от земли, подниматься над травами, кустами, деревьями, освобождать начал место для жарких битв.

В этот миг перед императорским шатром появился Фауст. Он был в доспехах, в шлеме, и даже забрало приопустил. Никто не видел, как он прошел мимо многочисленных часовых. Да и не один прошел! Рядом с ним смело вышагивали трое сильных — Задируха, Обируха и Недаюха.

— Вашему Величеству — наш многоуважаемый привет! — сосредоточенно гаркнули трое сильных, и от крика в тумане образовалась дыра, в которую немедленно глянуло солнце, а воробей на ветке с испугу испражнился на плечо часового.

— Кто такие? — вскинул брови император.

Фауст вышел перед его светлые очи и опустился на колено. Император не узнал Фауста, а Фауст отметил, что Его Величество весьма постарел, поседел, порастряс здоровьишко на балах-маскарадах, и во взгляде не стало упругости и веселости, которыми, бывало, он располагал к себе людей.

— Государь, мы пришли помочь тебе в этот тяжкий день! — сказал Фауст и приложил руку к сердцу.

— Откуда вы взялись? — строго спросил император, а командующий прошипел возмущенно:

— Как вы сюда прошли?

Фауст поднял руку вверх, призывая к терпению, и начал говорить:

— В горах, в самых недрах, где образуются металлы и зреют драгоценные камни, поселился горный народец, читающий книгу Природы по письменам скал. Это духи, когда-то обитавшие на равнине. Потом они удалились в сплетение каменных лабиринтов, чтобы среди металлов и минералов отыскивать новое, изобретать. Бесшумными пальчиками духовных сил они возводят невидимые глазу образы, а сквозь безмолвный кристалл вглядываются в земные дела.

Император выслушал пришельца, склонил голову, словно еще раз повторил про себя его слова, и сказал:

— Я понял вас, это интересно, но сейчас не до того!

Фауст поднялся с колена и подошел к императору вплотную, чтобы командующий не слышал, о чем он будет говорить.

— Ваше Величество! Нас послал маг, которого вы, в бытность свою в Риме, спасли от жестокой смерти. Его собирались сжечь, солома уже горела, поленья занялись, цепь, которой приковали его к столбу, раскалилась. Зеваки ожидали, когда колдун задохнется от дыма, но явились вы, и дикость была остановлена! С тех пор этот маг куска хлеба не съест, чтобы не помянуть добром ваше имя, со всем напряжением духовных сил он следит, чтобы с вами не приключилось беды, и теперь он в помощь вам посылает горный народец, силы гор, свободные силы Природы, которые попы зовут колдовством.

Император был тронут. Слезинка блеснула на его щеке, и в знак расположения он положил руку на плечо Фауста.

— В дни торжеств мы безмерно счастливы видеть, как один за другим прибывают на наше угощение люди! Какова же радость, когда гость приходит в день тревоги и горя! Самые близкие сбегают, а ты пришел! Спасибо, спасибо! — Император показал на отряд, который виден стал в рассеявшемся тумане. — Меня есть кому защищать, есть тут оплаченные людишки, но и сам я встану на свою защиту с мечом в руках. Ничью кровь проливать не нужно! Дело решит поединок! Пусть императором станет сильнейший!

— Не делайте этого, Ваше Величество! — сказал Фауст. Вы — всему голова! Разве можно телу без головы! Потеряв руку, вы только руку теряете, но вместе с головой вы теряете все!

Император начал было говорить, что он им задаст, что он их на колени поставит, что ногой будет трупы их попирать, но тут, понурые, возвратились герольды, один даже трубу волок за собой по траве, как будто совсем из сил выбился.

— Что скажете? — закричал император.

Герольды шли мимо Его Величества, как мимо пенька. Только тот, который волок трубу, приостановился и произнес:

— С вами биться никто не хочет! Смеются над вами: мол, вы — пустой, как барабан! Оскорбили, в общем. — Герольд замолчал, сделал несколько шагов, но потом оглянулся и добавил: — Еще кричали, что про вас теперь только в сказках сказывать.

Герольд махнул рукой и бросил трубу в траву, словно навсегда расстался с Его Величеством и герольдством.

Император обмер. Он не знал, что делать, что говорить. Латы блестели на солнце, и блики от них мешали разглядеть, что там делается, на неприятельской стороне.

— Наступают! — обронил командующий.

Император заметил, что от этого слова герольды побежали, и самому ему захотелось побежать вслед за ними в деревья, кусты, поля, горы. Но куда же, куда императору скрыться? Только в землю можно императору, только в землю. Даже воробью трусливому есть, куда улететь, а его величество хуже теперь паршивого воробья!

— Государь, государь! Пусть бегут! — горячо заговорил Фауст. — Тем надежнее те, кто остался! Битву нужно начинать! Битву!

— Я ничего уже не могу, — еле пролепетал император. — Князь, распоряжайтесь вы, если можете, — обратился император к командующему.

Глаза вояки блеснули: вот и он теперь главный! Командующий тряхнул головой, от чего на шляпе качнулись павлиньи перья, и заорал так, что на висках вздулась синяя жила:

— Правое крыло! Против левого крыла врага — наступать!

— И вот этого героя с собой возьмите! — крикнул Фауст, подталкивая вперед Задируху. — Пусть он себя покажет!

— Я им так себя покажу, что гляделки повыпадают! — весело забубнил Задируха и бросился к войску, подняв к небу пику. — Их душам в небесах тесно станет!

— Среднему полку — наступать! — еще более громко прокричал командующий. — Смять, сдавить, оттеснить средний полк врага!

— И вот этого героя с собой возьмите! — крикнул Фауст и подтолкнул вперед Обируху. — Пусть он на них посмотрит!

— Посмотрим, посмотрим, что там они накопили, какие у ихнего императора богатства! Мы его шатерчик на подтирочки пустим! А его самого — в дырку превратим от колющего и режущего воинского предмета!

Обируха выдернул из ножен меч и пошел в передовые отряды. За ним следом выбежала девка полковая, приблудная, которая всем в полках торговала — собой и перекупленным добришком. Солдаты ее Скорохваткой звали.

— Не муженек, а дорог! — бежала за Обирухой Скорохватка. Примятая трава следом за ней распрямлялась и высоко подбрасывала оборванную грязную юбку. — Как же я его в битве брошу? Он косить будет, а я — подбирать! Чем не жатва! — Она догнала Обируху и пошла с ним рядом. — Если в ласках — добрая, в грабеже баба — злая! — кричала Скорохватка на всю притихшую перед битвой рать. — Сегодня все разрешено! Все — можно!

И, подобно жницам, она высоко подвернула намокший в росе подол.

— Левое крыло, к бою — наступать! — ревел командующий. — Отразить напор правого крыла врага! Не пустить его через ущелье!

— И вот этого воина с собой возьмите, — крикнул Фауст и подтолкнул вперед Недаюху. — Пусть он им покажет!

Недаюха неспешно пошагал к левому крылу, бормоча вполголоса:

— На левое крыло можете и не смотреть. Там будет все в порядке! Добычу из рук моих гром не вытрясет, молния не вышибет, не вырвет и ураган!

По тропинке с горы сошел Мефистофель. Он толкнул Фауста в бок, мол посмотри, что на горах делается! Следом за Задирухой, Обирухой и Недаюхой с гор полезли черные тени. Они отрывались от камней, вставали в рост и шагали вперед. Фауст заметил, как тени втягиваются в старомодные рыцарские доспехи, которые Мефистофель успел натаскать на гору из оружейных палат, древние пики хватают и древние топоры, видно все арсеналы очистил черт, все музейные комнаты, в которых старые железяки восседали на деревянных конях, изображая давно похороненных храбрецов — королей, князей, воевод. И вышло, что все умершее воинство восстало на стороне императора против живых людей, все страшные призраки втиснулись в доспехи, как улитки в ракушки, и поползли, ожившие, средь бела дня! Одна островерхая тень долго не могла оторваться от придавившей ее скалы — извивалась, дергалась, сорвалась наконец, но все латы заняты! Не успела! Тогда тень скалы из тени дерева выломала тень большого сука и пошла воевать, расталкивая гремящих доспехами сотоварищей, как бы оживших средневековых солдат.

И на той, и на этой стороне все от ужаса задрожали, трубы завыли тревогу, с барабанов посыпались злые звуки. От горизонтов начала подниматься тьма, словно огромная лапа прикрыла солнце и придушила ветер. Сделалось темно и душно, только красные всполохи взметывались над войском. Глаза не знали, куда смотреть, и верно ли то, что они видят: перекошенные горы, скачущие, как лягушки, камни и лес, растущий корнями вверх. Словно все перемешалось в куче — люди, камни, огонь и воздух!

Командующий поднял над головой золотой жезл, по которому войска отличали его от других командиров, и пошел к ущелью, где, казалось ему, будет самая жаркая схватка.

— Глянь, как славно дерется Ганс Задируха! — вопил Мефистофель, а император качал головой:

— Ведь не может же этого быть! Поднимает одну руку, а опускает двенадцать! Мертвые так и сыплются от него, как лущеный горох! Ему помогают какие-то силы!

— Да слышал ли ты, государь, о миражах?! — убедительно проговорил Фауст. — На Сицилии такое порой привидится среди бела дня — ахнешь! Целые города, замки, храмы сбивают с толку! Сады висячие, фонтан до небес! Путник думает: вздохну от жары! А там только горячие камни!

Император не слушал. Он смотрел в другую сторону. Над пиками воинов вспыхнули огоньки, словно не мечи и пики, но свечи держали в руках императорские войска.

— Тут какое-то колдовство! — решительно проговорил государь.

— То следы древних духов, которые отжили уже свое! — твердил Фауст. — Когда-то они выручали гибнущих моряков, а теперь явились на защиту Вашего несравненного Величества!

— Кому же мы обязаны? — возгласил император. — Кто привлек на нашу сторону природные силы? — Он был безмерно растроган и едва не рыдал от счастья.

Мефистофель склонился к Его Величеству и на ухо проговорил:

— Государь, мага благодари! Того самого, которому ты в молодости спас жизнь! Всеми силами, всем своим существом он стоит на страже твоей судьбы!

— А ведь я только попробовал тогда свою власть! — вспомнил наконец император мага. — Толпа кричала «ура», а я вижу: у старика борода запалилась. Дай-ка, думаю, подарю бедняге глоток свежего воздуха! Церковников я, правда, лишил удовольствия, вот они меня и не любят! Но даже верить не хочется: столько лет прошло, и такая щедрая плата за мимолетное доброе дело!

— У добрых дел рост богат и плод сладок! — сказал Фауст. — Взгляни на небо, государь! Тот маг знак тебе подает!

Дивные дела творились на небесах: огромный гриф, орлиная голова с крыльями на львином заду, дрался с орлом. Они разлетались в разные стороны и сходились: грудь — в грудь, клюв — в клюв!

— Гриф — птица сказочная! — засмеялся Фауст. — Настоящего орла грифу не взять! Так же точно, как придуманному государю с настоящим императором не тягаться!

И в самом деле: орел сделал круг над всеми войсками, словно хотел показать, как надо биться, и так ударил грудью грифа, что у того чуть не оторвало львиный хвост. Гриф перевернулся, и орел развалил ему когтем брюхо. Тело полульва-полуптицы обвисло, крылья вывернулись, и сказочное существо упало за дальний лес.

— Дивные дела! Дивные дела! — бормотал император. — Пусть так будет и в нашей битве!

А битва тем временем разгорелась не на шутку. Мефистофель смотрел на правый фланг и орал, что врага отшвырнули.

Император не направо посмотрел, а налево, и застонал:

— Ах да пошли бы все со своими чарами! Никто нам уже не поможет! Дрогнули мои войска, побежали! Кажется, противник ущелье занял! Все потеряно! Все!

Император рукой махнул, ногой топнул. В глазах его были слезы.

Мефистофель взглянул туда, куда показывал император, и ужаснулся: государевы наемники бежали без оглядки. Рыцарские доспехи с тенями все повалились. Противник торжествовал. Знамена его величества торчали вверх древками, пробитые барабаны, мотая лохмотьями кожи, катились с горы, вражеские солдаты ломали на куски и делили между собой серебряные трубы.

Два ворона летели со стороны неприятеля, тяжело махали черными крыльями и роняли мрачные крики: кар, кар!

— Вестники мои появились, — сказал Мефистофель. — Что-то скажут? Ничего хорошего, видать, не несут!

— Страх! Мрак! — бормотал император. — Зачем они сюда летят? Со стороны кровавых скал близятся. Черные вестники!

Бедняга император не знал, куда смотреть и что говорить.

Вороны подлетели к Мефистофелю с двух сторон, выставили вперед лапы и шагнули из воздуха прямо на чертовы плечи. Потом они сложили крылья, не спеша осмотрели императора, поглядели на командующего, который, размахивая жезлом, бежал к императору впереди всех войск, и начали шептать, воткнувшись клювами в самое чертово ухо.

Его величество трясся от страха. В который раз сегодня ему хотелось убежать, скрыться, чтобы никогда не добежал до него командующий и войска.

— Ах, государь! — пытался успокоить императора Фауст. — Не пугайся! Голубь — вестник мира, а на войне вестник — ворон!

— Нет, нет! — сказал Мефистофель. — Мои вестники доносят, что проход между скалами пока не взят, но дело худо. Теснят там ваши войска, государь!

— Обман, обман! — причитал император. — Затащили вы меня в сети! То-то страх меня пробирает!

— Мужайся, государь, мужайся! — грозным басом пророкотал Мефистофель. — Кое-что потеряно, но бороться можно! Напряжение обычно возрастает к развязке! — Мефистофель посмотрел на воронов и усмехнулся: — Разве можно проиграть с такими послами! Доверь-ка, государь, командование моим надежным рукам!

В это время, запыхавшийся, красный, мокрый от пота, прибежал командующий. Он услышал последние слова Мефистофеля и протянул государю жезл:

— Возьми, государь, и отдавай, кому хочешь! Проходимцы начали, проходимцы пусть и кончат свою затею.

— Нет, нет! — горячо заговорил государь. — Жезл держи при себе! Вдруг все переменится? А этот командир без жезла обойдется!... И... будь, что будет!

Его величество взял командующего под руку и вместе с ним удалился в шатер: мол, делайте, что хотите!

Мефистофель состроил вслед императору гнусную рожу и проворчал:

— А мне и не нужна ваша идиотская палка! К тому же, она, кажется, с крестом!

— Что делать будем? — прокричал Фауст. — Нашим скоро отступать будет некуда!

— А ну-ка, братики, выручайте! — сказал черт воронам. — Слетайте к горному озеру, к ундинам, пусть прольется из озера призрак вод! Воду пусть ундины оставят себе, а видимость пошлют сюда!

Вороны каркнули и полетели, а Мефистофель повернулся к Фаусту и засмеялся:

— Настоящие женщины! Такие мастерицы скрывать суть и выставлять видимость!

Не успели вороны скрыться за край горы, как с нее полились ручьи, фонтанчики забили из-под камней. Ручьи сбежались в поток, и поток этот ринулся в ущелье, почти полностью занятое неприятелем. Началось нечто невероятное. Воды прибывало и прибывало, на ее грозный шум солдаты сначала оглядывались с тревогой, а потом бросали оружие и бежали, карабкались по склонам вверх, но и туда падали с гор водопады. Несчастные воины прыгали, скатывались вниз, расшибаясь на камнях, ломая руки и ноги.

— Смехота! — орал Мефистофель.

— Тоже мне весельчак! — буркнул Фауст.

— Мои-то глаза не обмануты, как твои! — хохотал черт, и мрачный смех его вызывал в горах жуткое эхо. — Воды ведь никакой нет! Только видимость воды разгулялась! Глянь, как толстяк руками машет, за товарища цепляется, выплыть хочет, а сам на земле стоит твердой ногой, и ничто на свете ему не грозит! Ведь и в самом деле жуткая смехота!

Вороны возвратились и снова уселись на плечи черта.

— Вы достойны похвалы самого главного вершителя темных дел, — обратился Мефистофель к воронам. — А теперь и сами проявите сноровку. Отправляйтесь-ка к горному народцу и попросите огня. Да не привычного огня, всяких там сияний, всполохов и зарниц, но такого, от которого человека прохватит страх: чтобы молния шарахала из куста, как из тучи, чтобы звезды из грязи вылетали, шипя, чтобы камни раскалывались фейерверком. Да очень-то их не упрашивайте! Будут ворчать и огня не давать, скажите: приказ! Горный народец ослушаться не посмеет!

Вороны каркнули и полетели к лесу. Страшная туча выходила навстречу из-за горы, так что вскоре вороны неразличимы стали на ее черном фоне. И без тучи было довольно темно, но, когда она целиком выползла на небесный простор, наступила полная тьма. И вдруг из земли полетели раскаленные камни, лес ощетинился молниями, деревья вспыхнули каждой веточкой, всеми листками, лужи полыхнули пламенем, а из луговых цветков взметнулись колючие искры.

— Эх, пошуметь бы теперь, пошуметь! — заскулил-завыл Мефистофель.

И поднялся страшный шум. Поверженные рыцарские доспехи ожили, подняли мечи и пики и, грохоча полостями, пошли на живых людей. Очумевшие люди не знали, куда деваться. Императорский наемник бежал рука об руку с восставшим крестьянином, офицер — в обнимку с солдатом. Но тени ни на кого не обращали внимания, они выкрикивали призывы, лозунги и начинали биться между собой, творя жуткую неразбериху.

— Что там происходит? — спросил удивленно Фауст.

— Тени прошлого воскресили свары давних времен! — с удовольствием проговорил черт. — Исторически непримиримая схватка! Самая жестокая на свете борьба — борьба разных партий между собой. Одни там — за демократию, другие — за деспотию, одни — двумя перстами молятся, другие — тремя, гвельфы против гибеллинов, а в общем, недоумок бьет недоумка!

При свете пожаров и молний было видно, как слетали с обрыва живые и мертвые, партийные и беспартийные, в лаптях и латах. Мрачный чертов смех подавлял все звуки в долине:

— Победа!

Грабеж, дележ, раздача

Еще длилась на поле боя кроваво-огненная возня, а Обируха с девкой Скорохваткой пробились в стан вражеского императора, который бежал со своими слугами, побросав кучи драгоценностей и знамен.

Девка Скорохватка робко заглянула в императорский шатер, никого там не увидела и вовсю распахнула полог при входе:

— Мы первыми прибыли!

— Со мной не прозеваешь! — довольно похохатывал Обируха. Он протер меч вражеским знаменем и вложил в ножны. — Вороны как быстро шастают, а за нами не поспеть!

Скорохватка никогда не видела так много дорогих красивых вещей. Она затряслась от нетерпения и растерянности: хотелось все схватить и унести, но глаза разбегались: всего невозможно было и рассмотреть!

— Полновата коробочка! — крякнул Обируха. — Кто ж его знал, что такое бывает!

Страшно было грязными руками трогать шелка, в мягких коврах утопать ногой, золотые кубки задевать локтем.

— А ну с ковра-то сползи! — скомандовала Скорохватка. — Мне, понимаешь, спать не на чем, а тут ковры мягкие!

Девка Скорохватка стала скручивать ковер, попутно бросая в него кружевное покрывало, соболиную шубку, скатерку золототканую со стола сдернула вместе с кубком. — Подай-ка халат с золотыми обшлагами, вот этот, красненький! — крикнула она Обирухе, который рассматривал оружие, разбросанное в углу, и уже выискал себе подходящую булаву.

Обируха поддел халат булавой, помахал им, как знаменем, и бросил Скорохватке:

— Держи! Тряпки — что! Вот булава — да!! Трахнешь по башке, ни одна тряпка не спасет!

Обируха размахнулся и врезал булавой по нарядному столику, который крякнул недовольно, как бы присел, и тут же весело рассыпался в щепки. Под столиком оказался порядочного размера сундук с гербом, в таких сундуках обычно золотишко хранят во время походов.

— Казну нашел! Казну! — Обируха хотел закричать, но горло перехватило от радости, и он прошипел: — Чего ты за ковры хватаешься, дура? Золото бери! Золото! Я бы сам унес, да — дело военное — нельзя! А ты шмыгни в кусты и спрячь сундучок-то! Втихую! Втихую!

Девка Скорохватка бросила ковер и тронула сундук.

— Его, дьявола, от земли не оттянешь! Как я его упру?

— Спину, подставляй спину! — шипел Обируха. — Золото, да чтоб не снести! Золото безногий унесет, безрукий удержит!

Скорохватка согнулась, Обируха взвалил ей на спину сундук и хлопнул по заду, как кобылу: — Пошла, пошла!

Девка сделала шаг, другой, побагровела:

— Он мне косточки сокрушит!

Неверной ногой хотела переступить ковер, который приготовила унести, но споткнулась и завалилась на бок.

Сундук ткнулся в землю углом, раскрылся, и по коврам брызнуло золото: монеты, слитки, украшения.

— Э-э, дура, дура! — загоревал Обируха. — В подол хоть набери! Хоть малость, а взять надо!

Монетку-другую он сунул себе в карман, а пригоршнями сыпал и сыпал в подол, который она держала перед ним трясущимися руками.

— Ну хватит уже, ступай! — крикнул Обируха.

Она пошла было из шатра, но тут же остановилась и заплакала: не держалось золото в рваном подоле, сыпалось сквозь старые дыры, и новых дыр понатыкала золотая тяжесть!

— Терехи не богатеют! — разозлился Обируха и сорвал шелковую занавеску: — Подсунь под подол! Хоть малость, но унеси!

И тут подоспели императорские телохранители, которые всегда идут впереди Его Величества, расчищают дорогу.

— Кто смел брать государеву добычу? — заорал грозный воин, и рыжие усы огнем метнулись от носа.

Обируха оставил подол Скорохватки, схватил булаву и встал перед усачом в полный рост.

— С врага пенку снимаем, — сообщил Обируха и булаву в руке повертел. — Не с неба, небось, упали, а с боем сюда пробились! Так что свое берем!

Второй, третий, четвертый телохранитель входили в шатер, и усатый разговорился перед товарищами:

— Это не по-нашему! Так нельзя. Если ты вор, то не солдат, а если солдат, то не вор! Солдату положено честным быть, а грабить солдату не положено!

Обируха внимательно выслушал телохранителя и так злобно хмыкнул, что булава сама собой подскочила, собираясь огреть усатого моралиста, но Обируха ее усмирил.

— Солдатская честность называется контрибуцией! То есть мы тебя завоюем и ты нам плати! — в тон усатому проговорил Обируха и шлепнул булаву, как ребенка, чтобы не скакала. — Ради чего солдат пыжится, ради чего жизнь кладет? Разве не для того, чтобы больше взять? Ты, что ли, лучше меня? Или он — другой? — Обируха показал на толстого малого, который торчал в проему шатра. — Посторонись! — строго сказал малому Обируха и отодвинул его рукой. — Иди, Скорохватка, тащи, что имеешь! С нами тут нелюбезны!

Девка Скорохватка шмыгнула вон, а следом за ней, поигрывая булавой, ушел Обируха.

— Почему ты ему не врезал? — набросился усатый на толстого.

Толстый моргал глазами, не знал, что сказать. Сам не понимал, как его отодвинули:

— Призрак он, что ли... Он бы и сквозь меня прошел, не смутился!

— И в самом деле, мельтешит в глазах, — поделился воин, который стоял в стороне. — Все вранье: огонь — не сушит, вода не мочит, этот кричит: свое беру! А сам — вор!

— И как мы победили, неясно, — совсем грустно вымолвил маленький солдатик, который, разиня рот, разглядывал разбросанные на полу золотые штучки. — Я сначала пикой дрался, и выходило так, будто она не одна, а десять! А потом дунул, и враг — кувырком! Топнул, а он — бежать! Никогда таких боев не было!

— И не будет, видать, и не будет, — глубокомысленно заключил усатый и ухватил губой рыжий ус — пожевать.

Перед шатром послышалось:

— Император прибыл! Победа!

Телохранители выскочили вон и замерли, отдавая честь Его Высочеству, который в сопровождении четырех князей скорым шагом проследовал мимо них в шатер.

Его Величество выглядел грустным, словно и не рад был победе. Казалось, победа его обманула: не с той стороны пришла и не из тех рук досталась. На всем пути от своего шатра до этого он раздавал ордена, деревни, куски земли.

Фауст получил морские прибрежные мели, солдатам отсыпали серебра, одному шапку давали, другому — шлем, а третьему вручили императорские панталоны.

Но главные люди государства пока еще не были одарены, и нужно было подарками покупать их верность.

— Как бы там ни было, но мы победили, — уныло проговорил император и сделал несколько шагов вокруг трона, стоящего посередине шатра. — Не усидел на этом троне новоявленный повелитель!

— Не усидел, — заулыбались князья и замерли в ожидании, какие будут Его Величества речи.

— Что делать, что делать, — вздохнул Его Величество. — Враг бежал, и теперь командовать нам! Будут говорить, что наша победа колдовством добыта, но чего побитый не скажет! Колдуны — колдунами, а мы тоже боролись и переживали.

Теперь нам нужно налаживать жизнь в нашем доме, в нашем государстве.

Его величество сел на трон и показал рукой первому князю место перед собой, куда надлежало встать. Князь приблизился и опустился перед императором на колени.

— Велика твоя заслуга! — проговорил император. — Ты войско собрал, снабдил, укрепил. Быть тебе главным командующим всех императорских войск! В знак этого получи фельдмаршальский меч.

Государь хлопнул в ладони, и слуга внес меч на бархатной зеленой подушке. Император поднялся и своими руками отдал оружие князю, который с низким поклоном поцеловал двужальную сталь.

— Позволь, государь, сказать, что как только границы укрепим, тут же соберем пир, и я с этим мечом буду первый и вечный твой страж!

Фельдмаршал поднялся и отошел. Император кивнул второму князю, чтобы занял место у трона.

— Быть тебе камергером, поскольку ты не только храбр, но и учтив!

Новый камергер двора Его Величества низко поклонился и обещал золотой таз подавать императору на пиру для омовения рук.

Следующий князь встал пред государевы светлые очи и назначен был стольником императорского двора, и стольник обещал заботиться о пище государевой по все свои дни.

Самого молодого князя назначили виночерпием, поручили его дозору все винные подвалы империи.

— Только сам, смотри, не увлекайся вином! — по-отечески наставлял император.

Князья встали по сторонам и ждали, что будет дальше.

— Нужно теперь указ написать о вашем назначении, и я подпишу, — проговорил император.

В шатер вошел канцлер, бывший одновременно архиепископом. Он был так же худ, как и раньше, ту же палку держал в руке, а на груди висел все тот же золотой крест.

— Вот и канцлер здесь. Он и составит указ! — обрадовался император.

Канцлер низко поклонился его величеству, и государь продолжал:

— Когда выкладывают свод, важнее всего последний, запорный, камень, который ставится в вершину и крепко держит собой все другие камни. Мы тут всем главным князьям роздали должности. Построили свод. А тебе, канцлер, быть в нем вершинным камнем, и государству нерушимо стоять века! Вы должны быть самыми значительными людьми, значит вам нужно быть всех богаче. Поэтому я отдаю вам земли предавших меня князей. Можете делать на своей земле, что хотите: судите, рядите, чеканьте монету, соль добывайте и любую руду... Ваша власть почти равна царской!

Князья замерли, не зная, как благодарить государя за такие подарки. Первым нашелся канцлер:

— Ваше величество! Усиливая нашу власть, ты усиливаешь свою!

Государь взмахнул рукой и прослезился: — Мне пора не только о мирском думать! — Голос его величества дрогнул и вознесся до высокой ноты. — И о смерти подумать давно пора. Но думу о наследнике возлагаю на вас! Вам сойтись надлежит после моей кончины и решить, кому отдавать престол!

Князья едва не задохнулись от такой чести, и склонились в поклоне, чтобы не видно было, как они рады. И снова канцлер нашел слова для ответа:

— Мы — тело, а ты, государь, душа! Мы руки твои, а ты — наша воля!

— Такая власть поделена быть не может! — сурово произнес император. — Я ставлю одно условие: наследовать власть должен у каждого старший сын!

— Я все изложу на пергаменте, — сказал канцлер, — и представлю Вашему Величеству на подпись.

— А теперь идите и подумайте о том, что вы получили, — грустно сказал государь и махнул рукой.

Князья с поклонами подались к выходу, остался один канцлер. Он встал напротив трона и заговорил с государем, как равный:

— Ваше Величество! Можете считать, что канцлер ушел, архиепископ остался. Страшная опасность нависла над тобой, государь! — Голос Его Преосвященства был полон серьезности и тревоги.

— Что такое ты говоришь, какие опасности поминаешь, когда все уже позади и пора веселиться? — спросил император, искренне удивленный.

Его Преосвященство огляделся по сторонам, заметил слугу и так нахмурился, что слуга немедленно сбежал.

— Выслушай меня, государь! — Архиепископ приблизился к самому уху Его Величества и заговорил тихо-тихо, почти шепча: — Мне больно о том говорить, но ведь с сатаной ты связался! На троне прочно сидишь, но Господу Богу и папе римскому, угодны ли твои срамные пути?! Папа проклянет тебя, как узнает! — Архиепископ совсем перешел на шепот: — Думаешь, он не помнит, как ты отпустил того мага в Риме? Церковь его спалить решила, а ты из огня выхватил отлученного, как драгоценность! — Архиепископ отступил от государя на целый шаг, будто невыносимо ему было быть близко к грешнику: — Покайся, государь, покайся! — проговорил он полным голосом. — И место, на котором ты слушал советы злого духа, отдай церкви. И все озера кругом отдай, леса и горы со всем добром! Может быть, откупишься, коли покаешься!

— Да, был грех, — потупя очи, сказал император. — Ты уж сам определи границы владений. Напиши, как надо, я подпишу!

— Мы там храм построим, — сказал архиепископ. — Ты только повели, чтобы с окрестных земель во веки веков оброк собирался для храма, ведь храм без денег — не храм, а сарай! Да часть добычи нам дай на строительство, вон сколько золота валяется! — Архиепископ показал на золото, рассыпанное Скорохваткой. — Нужно ведь будет дерево купить, кирпич. Перевезти-то нам крестьяне за Божью милость перевезут.

— Хорошо, хорошо, — кивнул император. — Все подпишу, на все согласен!

Архиепископ повернулся, не склонив головы, и ушел.

— Эк его! Возгордился! — с досадой проговорил император. — Дорого мне, однако, обошлась помощь этого горного народца. Платить тут не переплатить.

— Ваше Величество, Ваше Величество! — снова вернулся в шатер архиепископ. — Позвольте еще слово молвить!

— Светское или духовное?

— Духовное, — проговорил архиепископ.

— Ну тогда говори!

— Я забыл о том злосчастном муже, который получил побережье в награду. Десятая часть его доходов должна принадлежать церкви! Иначе — беда!

Император глаза вскинул, он даже растерялся от такой прыти:

— Какие доходы?! Его земли все под водой! Доходов там еще ждать и ждать!

— Мне только слово твое нужно! А ждать мы умеем! Терпенья у нас хватает!

— Будь по-твоему, будь по-твоему... — сокрушенно покачал головой государь, и архиепископ удалился.

«Эдак все владения у меня растаскают», — думал Его Величество, и казалось ему, что за одну руку тянет его Мефистофель, за другую — архиепископ с крестом, а трон покачивается, плывет, словно не места трону на земле, и он переместился в воздух, а земля под ним, вся Германия, делится без конца, делится на сотни кусочков, точь-в-точь разбитое зеркало, в котором одни трещины и ничего, кроме трещин, не разглядишь.

Спал государь. После всех своих тревог — спал.

Старики

По мощеным улицам старого города мимо ратуши и храма, мимо фонтана с каменным лебеденком и снова по улицам без остановки прошагал усталый пожилой человек с заплечным мешком. Он явно спешил, верно, потому, что солнце клонилось к закату.

Путник вышел из города, миновал огороды, овсяное поле, сосновый бор, и поднялся на холм, который здесь как бы царил над округой. Там, на холме, под широкими темными липами спрятался маленький домишка, а выше домишки, на самой вершине холма, белела часовенка с колоколом и деревянным крестом, видная отовсюду, даже из дальнего далека.

— Ничто не изменилось! — бормотал путник. — Все — то же, но живы ли старики?!

Он подошел к самым дверям замшелого домика, поднял руку, чтобы постучать, но тут окликнула его полушепотом беленькая старушка, которая шла по тропке от огорода с пучком редиски и огурцом.

— Не стучи, милок! Старик мой вздремнуть прилег. Пускай спит! Труд его короток стал, а сон — долог.

— Она подошла поближе, не узнавая, да и не пытаясь узнать пришельца, мол пришел, значит мы, старики, нужны, а нужны — то и славно!

— Матушка, а ты меня не признала! — проговорил путник. — Неужель позабыла, как отварами отпаивала, как кашками откармливала? Ведь меня к вашему холму волны выбросили! Неужели забыла? Матушка Бавкида, а!?

Старушка подошла близко-близко, путник даже ощутил, что вся она пропахла огородными травами. Она всмотрелась в него ослабевшими глазами, и заметно было, что нелегко дается ей труд — смотреть.

— Ой да как же забыла!? Помню! — во весь голос пропела старушка, хоть и не вполне было ясно, в самом деле разглядела она в госте знакомца или не хочет казаться слепой и беспамятной.

После возгласа ее слышно стало, как в доме бухнуло и закашлял старик.

— Кого же это нам Бог послал? — проговорил он за дверью, и тут же показался на пороге — весь белый-белый, словно старческая кожа не в силах была держать цвет.

— Папаша Филемон! — поклонился путник. — Я — тот, которого ты из волн тащил, добро которого спас! Я — тот, который благодаря колоколу вашему из пучины выбрался в бурю! Никогда не забуду, как плыл я на звук в темноте!

Путник вспомнил свое давнишнее несчастье, сколько товарищей потерял и заплакал, и засмущался своих слез.

— Помню тебя, милок, помню! — успокаивала матушка Бавкида, а папаша Филемон покачал головой:

— Ведь таких тут бывало! И вытаскивали, и выхаживали. А теперь уже, видно, тому не бывать!

Путник хотел свое имя произнести, но что скажет им его имя? Пусть он будет путник для них и гость, которых много тут видимо спасается и приходит благодарить! Ведь и у старичка со старушкой не собственные, но вечные имена, данные людьми за любовь их и доброту. Филемон и Бавкида — имена греческих образцовых супругов, которые так любили друг друга, что больше всего на свете боялись умереть поврозь. Однажды под крышей их домика нашли приют боги и отблагодарили старичков за гостеприимство: послали им долгую жизнь и одновременную смерть, а потом превратили их в дуб и липу. С той поры обо всех любящих друг друга старичках супругах так и говорят: Филемон и Бавкида. И всем ясно, о ком говорят и что имеют в виду.

— Да ты заходи, милок, в дом! Чего стоять! — поклонилась путнику матушка Бавкида.

Путник вытер слезу, перекрестился на часовню и сказал:

— Позвольте-ка мне до заката на море взглянуть, на место, где едва с душой не расстался!

Матушка Бавкида хотела возразить, но папаша Филемон показал рукой, чтоб молчала.

— Ступай, милок, посмотри!

Путник снял мешок, на порог его положил и пошел к часовне.

— Ты в садике накрой стол. Сегодня тепло, в садике посидим! — сказал Филемон Бавкиде и добавил, глядя на путника, который взбегал по тропинке вверх: — Он глазам не поверит, что моря нет!

Путник вышел к часовне, ожидая увидеть вечно играющее с солнечными лучами, дрожащее, как человеческие глаза, море, но увидел зеленые сады, каналы, домики с красными черепичными крышами, пруд и сияющий стеклами и изразцами дивный дворец, настолько прекрасный, что гладь пруда шелохнуться боялась, чтобы не исказить отражение его совершенных линий. Море тоже было, но далеко, у самого горизонта; впрочем, видны на нем были белые паруса.

Филемон подошел к путнику сзади, выждал время, чтобы путник наудивлялся всласть, и, довольный, словно подарок преподнес гостю, проговорил:

— Вот такое тут содеяла твердая человеческая рука! Пришел мудрый человек, призвали работников и выстроили плотину, урвали у моря землицы. Где волны гуляли, теперь — сады!

Путник не знал, что думать, что говорить.

— Жаль, что я уже стар был, никак не помог, — добавил Филемон. — Смотри, как хорошо здесь теперь! Раньше только несчастье сюда людей заносило, а теперь корабли в порт спешат, как птицы в гнездо.

Они сошли по тропинке в сад, уселись за стол, на который Бавкида поставила ужин, путник вытащил из мешка угощение, и до самого заката хозяева рассказывали о том, как мощная человеческая рука отодвинула море, какой там по ночам стон стоял, огни мерцали, а утром — глядь! — плотина. На другое утро — канал!

— Нечистое дело, — приговаривала Бавкида. — Бесова работа!

— Какая же бесова, если Его Величество император через герольдов оповестил, что весь берег отдается под эти дела, — роптал Филемон. — Где ж тут бес? На месте дворца там лагерь был для землекопов. Трудились люди, вот и дело сделали. Великое дело! И где ж тут бес?

— Для кого же выстроили такой дворец? — спросил путник.

— Известное дело, для хозяина! — отвечал папаша Филемон. — Он и нас звал перебраться к нему на морское дно, дом предлагал богатый, сытную жизнь обещал.

Папаша Филемон посмотрел на свой домик, который под липами совсем обомшился: даже не разберешь теперь, камень там подо мхом или дерево.

— Домик ему наш приглянулся! — сердилась Бавкида. — Как хочет, так и ворочит! Всяк чтоб к нему — с поклоном! Горку нашу ему подавай! Чтоб окрест, как сыч, зыркал! Не живать нам на морском дне! На горке жили, на горке и помирать!

Матушка Бавкида разорделась, и голос помолодел.

— А в колокол-то еще звоните? — спросил гость.

— Звоним, звоним! На закате и звоним, как привыкли. На колени встанем, звоним и молимся Богу, — сказал Филемон. — А он старый, наш Бог. Очень старый.

— Вместе сегодня помолимся, — сказал гость, и сделалось ему грустно-грустно.

Хозяин

Всю округу было видно башенному Линкею, который осматривал окрестность и день и ночь. Дозорные на башне, вероятно, сменялись, но всех одинаково звали Линкеями, по имени мифического грека, ходившего с товарищами за золотым руном. Тот Линкей был так зорок, что прославился на века.

Обязанностью человека на башне было смотреть, что делается в округе и докладывать в рупор Фаусту — хозяину здешних мест, который вечно прогуливался по саду или стоял на балконе дворца.

— Солнце садится, — низким голосом говорил Линкей в рупор, — последнее судно заходит в порт. По каналу к дворцу приближается барка.

Было тепло, но хозяин оделся в стеганый зеленый халат с меховым воротником. Он не чувствовал себя нездоровым, скорее хотел отгородиться от постороннего холода и тепла. Фауст превратился в глубокого старика, седого и хмурого, к которому никто не смел до и не мог подступиться: он почти никогда не покидал сад и дворец.

Единственным человеком, который общался с ним, был Линкей.

В саду были сумерки. Фауст гулял между яблонями по берегу канала и трогал ветки руками, поглаживал их, рассматривал, обрывал сухие листочки и сморщенные плоды. Это были новые сорта, невиданные в этих краях, и Фауст собирался осенью приказать насадить такие деревья в каждой усадьбе.

Солнце не доставало уже до яблонь. Закатные лучи освещали часовню на высоком холме, и оттуда, печальный, доносился колокольный звон. Старик в часовне названивал каждый вечер.

— Зачем звонит? Чего ему, старому, надо? — злобно проговорил Фауст и ненароком сломал яблоневую ветку, отчего вконец разозлился.

Когда тут было море, когда тут садились на мель корабли, колокол, верно, был нужен, но зачем теперь яблоням глупый звон? Чтобы хозяина раздражать? Мол, не всюду властен, мол, что хотим, то и делаем! Словно не сады здесь, а по-прежнему болота и пустыри. «Пока эти двое торчат там, в своей лачуге, разве я господин, разве я здесь властитель?» — думал Фауст и терзал яблоневую ветку, терзал.

— У дворца пристала барка! — сообщил Линкей с башни. — Грузы привезены для дворца.

Фауст сцепил сзади руки и, вертя за спиной яблоневой веткой, пошел туда, где слышались крики матросов, которые издали завидели хозяина и кланялись с барки. Мефистофель стоял среди них и орал во всю глотку, чтобы Фаусту было слышно:

— Кто посмеет сказать, что мы не бравые парни?! Вышли на двух кораблях, а вернулись на двадцати! Верно, ребята?

— Верно, клянусь потрошенным кошельком! — заревел ему в ответ Задируха.

Все трое сильных торчали среди матросов.

— По мешкам видно, каковы успехи, — весело горланил Мефистофель. — В открытом море пути открыты! Один рыбку тащит, другой, глядишь, кораблик зацепил. Был не твой кораблик, а теперь твой! Кто силен, тот и прав! Верно, ребята? — хлопнул в ладони Мефистофель.

— Куда верней! Клянусь Усаткой-Скорохваткой! — заорал Обируха и хватил по плечу парня с усами, который, если посмотреть поближе, был не кто иной как переодетая боевая подруга.

— Не спрашивай, хозяин, как в море ходили, не пытай, что делали, — обратился черт к Фаусту. — Война, торговля и разбой — морская троица! Неделимая, не хуже небесной! Верно я говорю?

— И то правда, — крякнул Недаюха и сплюнул за борт.

Фауст подошел совсем близко, остановился у канала, похлопал яблоневой веткой по полам халата и стал угрюмо разглядывать веселые бандитские рожи.

— Тут добра на большие тыщи, а он глядит, как на дерьмо, — проворчал Задируха. — Благодарности нам, видать, не дождаться!

— И награды не видать! — поддакнул Обируха.

— Полморя грабанули, полдобычи украли, какая вам еще награда!? — возмутился Мефистофель.

— Что у нас, то наше, а что положено, отдай! — возразил Недаюха, и остальные матросы поддержали его роптаньем.

Мефистофель на команду посмотрел, которая и самому черту спуску не даст, на Фауста, который стоял чернее тучи, и распорядился:

— Тащи добычу во дворец, ребята! С хозяином я договорюсь. Он по залам пройдется, от добычи обалдеет и праздник назначит. Тут на всем берегу теперь девки головы мылят, в зеркала уткнулись! Матросское житье — сплошная гулянка: на суше — бабье, на море — болтанка.

Матросы загалдели, установили дощатые сходни и стали таскать мешки во дворец. Мефистофель подошел к Фаусту, протянул руку к его руке и взял у него яблоневую ветку, которую Фауст всю уже истерзал.

— Чего хмуришься? — спросил Мефистофель. — Тебе ли не везет? Смотри, как берега теперь с морем дружат, какой здесь выстроен порт! Твои кораблики по морям шныряют, на рынках мира диктуют цены твои купцы! — Мефистофель взял Фауста под руку и пошел с ним вдоль канала. — К тебе все стекается, от тебя все исходит! Что бы на свете ни делалось, во все дела твои пальцы врылись! Ты тут попить забыл, а на той стороне земли икают! Ты тут ногой топнешь, а у заморского короля корона с головы падает! Здесь все умом твоим живо, все твоим усердием держится!

Мефистофель взмахнул веткой, аж воздух свистнул, как будто удивление выразил.

— Что мне с того? — буркнул Фауст. — Ты — проходимец порядочный, с тобой про все говорить можно, хоть и стыдно про то говорить! — Фауст посмотрел вверх, на часовню с крестом, которая совсем слилась с темнотой, только крест виднелся на фоне дотлевающего заката. — Но для меня это, право слово, невыносимо!

Фауст опять замолчал, прислушался: звона уже не было слышно, но досада не проходила.

— В чем дело-то, говори! — кивнул головой Мефистофель. Он и вовсе слился с густой тенью яблонь, лишь чернотой сквозили во тьме глаза, да во мраке проступал красный рот.

— Что ты мне толкуешь про власть над миром, когда я не могу вон тех стариков согнать с холма! Я бы с той высоты дело рук своих видел, всю округу во все концы. Не через рупор от Линкея узнавать, как дела, а видеть собственными глазами! — Фауст сначала говорил как бы через силу, но потом голос его окреп: — Если все иметь, а некая глупая малость никак нейдет в руки, с ума можно сойти! И колокол этот мерзкий... Как в церкви себя чувствуешь, словно тебя отпевают! Так и кажется под этот звон, что плотина разваливается на куски, что все напрасно, и такое во мне бессильное зло!

Фауст погрозил в сторону холма кулаком.

— Ах вот оно, что! — бодро пропел Мефистофель. — Это можно понять, и стыдиться тут нечего! От колокольного звона порой белый свет в овчинку покажется! Как кто родится — трезвон! Помер — трезвон! Всю жизнь увешали звоном! Будто люди между звонами спят, прозвонили — и дальше спать!

Фауст и не слушал черта, он говорил, говорил, все как бы оправдывался перед собой:

— Что бы я ни делал, все всегда против меня. Каждый со своим умом лезет, со своим характером. Привычки свои у каждого. И такая мука — преодолевать капризы, не обидеть никого. Такое мучение!

— Так в чем дело? — спросил Мефистофель. Стало слышно, как он сломал яблоневую ветку и бросил в канал. — Выселить их, и все дела!

— Не выселить, а переселить! — строго сказал Фауст. — Переселить в усадьбу, которую я им отвел!

— Это дело плевое! — совсем развеселился Мефистофель. — Они и ахнуть не успеют, как окажутся в миленьком уголке! А чего? Место хорошее, они — раз-два! — и смирятся!

Черт свистнул разбойным свистом, и, как из-под земли, выросли трое сильных.

— А вы говорите, праздник, — обратился к ним Мефистофель. — Сейчас дельце обделаем, а завтра — гулянка!

— То-то! Праздник! — проворчал Задируха. — Так-то оно лучше, чем команде грубить!

— Что делать будем? — спросил Обируха.

— Помните, одному израильскому царю виноградник Навуфея приглянулся? — задорно щелкал словами черт. — Мировой порядок все тот же! Простому человеку, такому, как Навуфею, нужно показать его место.

Фауст повернулся и пошел во дворец. Хотелось отделиться от них, от темноты хотелось отделаться, но тьма была кругом, тьма.

Слепец

Линкей стоял на башке и смотрел в ночь. Высокие звезды стайками гуляли по небу, темные сады притаились вокруг домов, мостовая поблескивала, как рыбья чешуя. Вода в канале играла с отражением портового огонька: растягивала в полосу, сводила до точки, а то и пыталась утянуть за собой под мост. За плотиной, слышно было, шаркало море.

Хорошо было Линкею! Вся жизнь его была в том, чтобы видеть Божий мир, все это дивное диво — подзвездные небеса, поднебесные дали. И напитанная красотой душа отзывалась на нее тихой песней.

Вдруг тревогой потянуло со стороны холма. Глаза и уши не ведали еще ни о чем, но душа почуяла стойкий сквознячок боли. И вот искорка прорвалась, взлетела и тут же погасла, за ней — другая искорка, третья. Пламя выметнулось под самые липы, и ветки скрючивались, не успев увернуться. Листья шипели, корчились и дули на огонь белым паром.

— Беда! — закричал Линкей и схватился за рупор. — Беда! Пожар!

Но кто же потушит пожар на горе, где воды в источнике в день набирается не больше ведра!

Поздно уже было кричать. Видно крыша рухнула в домике старика и старухи. Столб огня уверенно возрастал, и липы загорались — несмело поначалу: тлея, дымя, искрясь. Огонь становился крепче, наглее: облапывал, ощупывал, влизывался в подмышки сучьев, сокровенные дупла высвечивал напоказ, гнездышки птичьи выворачивал наизнанку, похохатывал, повизгивал и плясал, вьюливал под зеленый покров, в самую деревную душу. И вот отгорела отклоненная часть ствола и рухнула на часовню, и часовня вспыхнула, как будто и не каменная была. Колокол только ухнул и замер на полувздохе.

Странный, недолгий то был пожар. Линкей плакал и с ужасом смотрел на огромные раскаленные угли, в которые превратились липовые стволы: торчали из холма, словно адские пальцы, и медленно оседали, как будто их вбирала в себя земля. Живы ли, живы ли Филемон и Бавкида?

Больно было Линкею смотреть и видеть! И не помочь!

Фауст услышал дозорного и поспешил на балкон. Пламя на холме гудело, злясь, и отражалось красными всполохами в пруду и канале, языки его как будто высовывались из воды и пробовали дворце на вкус: лизали изразцы и стекла. Яблони при вспышках, казалось, отпрыгивали от дворца. Багровые лебеди пролетали вбок, и, словно проклиная кого, кликушествовали кровавые цветом чайки.

Фауст слушал, как ругается и плачет Линкей, а сам не мог ни ругаться, ни плакать. Ему хотелось, чтобы поскорее там все сгорело, чтобы завтра же начали строить дворец и башню.

— Бесконечность видеть хочу, бесконечность, и чтобы взгляд не тыкался в эту гору, — бормотал себе под нос Фауст и улыбался.

Его зеленый халат коричневым казался при красном свете, будто коркой кровь на нем запеклась, но Фауст уговаривал себя, что старики приживутся на новом месте и со временем все ему простят, как бывало и другие прощали. «Я им лучшее дам, чем они имели!» Но все же поднывало что-то внутри.

— Хозяин, хозяин! — закричал под балконом с мостовой Мефистофель. — Мы к тебе галопом!

Черт сдернул шляпу с головы и поклонился Фаусту. За его спиной были трое сильных, которые хоть и кланялись весьма усердно, но шляп не сняли.

— Не очень хорошо сегодня получилось, честное слово! — горланил черт. — Вот и товарищи мои подтвердят!

— И в самом деле, не совсем все удачно, хозяин! — все трое опустили глаза.

— Так в чем же дело? — спросил Фауст.

— Мы стучали, стучали, а они не открывают. Мы на дверь надавили, а дверь — гнилье, — орал Мефистофель. — Когда дверь рухнула, мы вошли и давай их упрашивать! Мы упрашиваем, они — ни слова! Берем старичка со старушкой за шиворот, да под белы рученьки просим вон! А они возьми да дружненько и помри в момент!

Мефистофель развел руками.

— Там какой-то посторонний человек оказался. Обидел меня: по уху свозил кулаком, — заговорил Задируха. — Ну, я твой солдат! Разве я дамся! Я на него со шпагой, а он на меня с кочергой!

— И плакали бы мы сейчас о Задирухе, не наткнись тот малый на Обирухину шпагу! Из-за этого малого и дом загорелся! — густо пожаловался Недаюха.

— Отчего пожар? — спросил Фауст.

— Я этого пришельца на печку бросил, а печка и развались! — искренне удивился Обируха. — А там сноп соломы лежал, на котором пришелец у печки спал. Так он с этим снопом и не расстался. — Обируха махнул рукой и замолчал.

— Солома вспыхнула, и липки сгорели! — заключил Мефистофель. — И домик сгорел, и хозяева вместе с дымом вознеслись в усадебку еще выше собственной, потому что не хотели жить на морском дне.

— Будьте вы прокляты все, разбойные рожи! — прохрипел Фауст.

— Плохой у нас хозяин, право слово! — заорал Задируха. — Я чуть не погиб, а он лается!

— Только на себя и надейся, бедный беззащитный солдат! — поплакался Обируха, а Недаюха махнул рукой и крякнул:

— Пошли отсюда прочь! Никому мы, горемычные, не нужны! Хозяин бранью благодарит, пинками ласкает.

Все трое выругались, кто как мог, и исчезли во тьме. Мефистофель надел шляпу и внимательно присмотрелся к Фаусту. Подобие улыбки скривило его дерганые губы, удовлетворение было во взгляде. Он ударил кулаком в ладонь, словно удачу припечатал, и втер ее в ладонь, втер. И пошел потихоньку от балкона прочь.

— Поторопился я слишком со стариками! — пробормотал Фауст.

Он смотрел на дотлевающие головни, над которыми собиралась тьма, густая, непроглядная, и на душе была горечь.

Вместе с пожаром угасли все огни ночи. Мощный мрак навалился на землю, на дома ее и сады, и тени яблонь зияли, как прорвы. И снова, как когда-то в своем кабинете, Фауст почувствовал, что заколебалась реальность, прореха разверзлась в бытии, через которую видно стало мироздание во всей невыносимой для людского разума полноте.

Тени тьмы числом четыре выпутались из черноты яблонь, тени мрака числом четыре прошли по дорожке сада, четыре седовласые старухи, закутанные в тени тьмы, встали у двери дворца.

— Я Пороком зовусь, — проскрипела первая старуха, и видно стало, что она велика.

— Я — Вина, — потупилась вторая, и ясно стало, что виноваты все, но винящихся мало.

— Я Заботой зовусь, — медленно молвила третья, и понятно стало, что она сильна.

— Я — Нужда, — обронила четвертая, и была она больше всех и сильнее всех.

Четыре старухи тронули дверь, но дверь не открылась.

— Богатый человек тут живет, — проговорили разом все четыре. — Нам сюда хода нет!

— При богатстве не быть мне ничем, лишь тенью, — пожаловалась Порок-старуха.

— Богатый виноват не бывает! Вина не пристает к богачу! — погоревала Вина-старуха.

— И мне у богача не успеть! — затужила Нужда-кручина. — Никакой нужде не прикончить его запасов!

— Не пройти вам, сестры, сюда, не пройти, — сказала Забота. — А передо мной любой кроток: богач согнется и бедняк скрючится!

Забота пристроилась к замочной скважине и втянулась внутрь, только ее и видели.

— Сестрички мои седовласые, пойдемте-ка отсюда, — позвала Порок-старуха.

— Я с тобой буду, рядышком, — притулилась Вина-старуха к порочной сестричке.

— А мне судьба — идти по пятам, — сказала Нужда-старуха.

-Тучки по небу ходят, — пропели старухи, — звездочками питаются. Глянь-ка, Нужда-кручина, кто там во тьме чернеется? Издалека братишка близится, долго пришлось ему к этим дверям шагать. Вот он идет: Смерть-кончина!

И пошли старухи прочь, с темнотой слились.

Фауст смотрел на них, пытался их разглядеть, но не смог никак. Не для человеческих глаз такие мраки, не для людских ушей подобные речи. Только и заметил, что пришли четыре тени, а ушли три, да из разговора до него донеслось про Нужду-кручину и Смерть-кончину.

— Все мне призраки видятся, — проворчал Фауст. — Никак не избавлюсь от этих бредней! — Он шагнул туда-сюда по балкону, плотнее запахнул полы халата, словно укрыться хотел от тягостных воспоминаний: как духов призывал, заклинания в книгах вычитывал и радовался, словно находил драгоценные камни. — Никак на волю не вырвусь! Кошмары держат меня в плену! — Он посмотрел на звезды, которые заволакивал черный мрак, и подумал о том, что нет ничего выше и интереснее самой Природы! Ради познания Природы стоит быть человеком. — Не сейчас я в темноте. Тогда я был в темноте, в те далекие годы, когда проклял я весь белый свет! Проклял, проклял, проклял! И тут же духи явились, суеверия начались, закружилось все, завертелось!

Скрипнула балконная дверь, и Фауст спросил:

— Есть тут кто?

— Следует ответствовать: да, — проговорила Забота.

— И кто ты такая?

— Вот я.

— Удались! — сказал Фауст.

— Мое место здесь. — Старуха стояла твердо, как будто камень была, а не черная тень.

Фауст вскипел, но тут же умерил гнев: «Только бы не унизиться, заклинание не сказать!»

Старуха словно бы и не заметила гнева Фауста. Она продолжала говорить ровным голосом, словно из бесконечности в бесконечность тусклым голосом перекладывала слова:

— Ушами-то меня, может быть, и не услышишь, но до сердца мне путь недолог! Не ищут меня, но находят, проклинают, но льстят. — Старуха помолчала и спросила: — Заботы, что ль, не знавал?

— Нет, не знавал я заботы, — поднял Фауст к небесам седобородую голову. — Летел я по свету: приятное брал, дурное по боку пускал. Что не шло в руки, то брошено. Что хотел, то и достигал, опять хотел и снова своего добивался. В начале бурной была моя жизнь, а теперь я стал мудрее, спокойнее. — Фауст говорил старухе, но как бы и самому себе. Не то, чтобы образы вспоминались, но ощущения старые, и даже не они, но их знаки: знак боли когдатошней, знак печали, знак радости, знак несчастья, после которого не хотелось жить. — Я знаю теперь, как все вертится на земле, — тихо проговорил Фауст, и осознал, что ему и в самом деле известно все. — Ничего потустороннего для нас нет! — голос Фауста окреп, словно открытие совершал он на склоне лет. — И кто на ту сторону устремляет взгляд, тот дурак! Себе подобного среди облаков не сыскать! — Фауст говорил, а старуха медленно начала к нему приближаться. — Этот мир — не глухомань для сильного человека! В вечность-то, в вечность зачем человеку таскаться? Бери, что знаешь, на чем стоишь. Сильный человек идет себе сквозь колдовские видения дальше, горем заходится, от счастья замирает и вечно собой недоволен!

— Так и я про то же! — угрюмо говорила старуха. — Про вечное беспокойство. Мне ведь только взять человека за хохолок, он будет недоволен всем белым светом: и солнце ему — не круглое, и луна ему не светла, еды — много, а есть подождет, денег — море, а он назавтра копит. Все хорошее у него — завтра будет, но никогда не настанет завтрашний день!

Старуха близилась и близилась к Фаусту, так что Фауст попятился.

— Пошла ты отсюда прочь со своим вздором! — сказал он твердо.

Но старуха словно бы и не слышала вовсе. Она продолжала перекладывать свою речь из вечности в вечность, а сама приближалась и приближалась...

— Кого забота подкусила, тот полушажочками пробирается, все для него вкривь, да вкось! Сам себе и другим он в тягость! Все-то он стремиться должен, бежать, а сам на месте стоит. Труп для пекла!

Старуха подошла уже совсем близко, Фауст даже дыхание ее слышал, запах затхлый ее ощущал. И слова ее добирались до неких важных глубин его существа. Как будто правду она говорила, и не просто правду, но про него — правду!

— Проклятые, бездушные призраки! — выдохнул Фауст и осознал, как больно ему, как страшно! — Сколько способов у вас, чтобы пришлепнуть, раздавить человека! Но я не дамся тебе, Забота, не дамся!

— Ну так узнай, насколько я сильна! — сказала старуха и вплотную приблизила к нему лицо. — Люди всю жизнь незрячи, а ты перед концом прими слепоту, Фауст!

Старуха дунула в его глаза и тут же исчезла, и весь мир исчез вместе с ней.

Фауст оторопел. Он долго стоял на своем балконе, вправо смотрел и влево, поднимал голову вверх, но ни звезд не видел, ни дальнего портового огонька. Он руки подносил к лицу, но не видел собственных рук. Некая жалость по утраченном зрении мелькнула было в душе, но тут же смешной показалась жалость. «А что такое я видел вокруг себя, о чем мне теперь жалеть? — хмыкнул Фауст. — Зачем мне окружающие огни, пожары, дали, которые я собирался озирать с холма, если горит во мне внутренний свет, и этого света вполне достаточно, чтобы осветить жизнь! Мне мысли мои воплотить надо! Сила не в том, чтобы видеть, но чтобы приказания отдавать!»

Он сделал шаг к ограде балкона, взялся за нее руками и закричал:

— Вставайте, массы рабочего люда! Берите лопаты! Всем до единого отныне предписан суровый труд, и наградой за него будет всеобщее счастье! Мы совершим величайшее дело! Один дух для этого нужен и тысячи рук! Дух — мой! Руки — ваши!

И в самом деле, послышалось Фаусту, завозились в саду людишки, забегали; лопаты в землю врезаться начали, говорок трудовой донесло до начальственного слуха, приятный сердцу повелителя говорок. Фауст постоял на балконе, но ближе хотелось быть к людскому труду, к запаху пота, к ругани, толкотне. И ощупью, по перилам и стенкам, натыкаясь на диваны и стулья, ощущая пальцами студеные зеркала, начал Фауст пробираться вон.

Тучи затянули ночное небо, ни звездочки не сияло на небесах, и даже портовый огонек захлебнулся тьмой. Давно ушел с башни Линкей. В полной тьме по саду прошли лемуры — высохшие скелеты непогребенных людей, жилы с костями, обтянутые гнилой кожей. На здешних стройках столько погибло народу — от голода, болезней и пьяных драк! Кого в плотину зарыли, кого в море бросили, а кого закатили в канаву под куст. В руках у лемуров были лопаты, мерные цепи, колья, уровни и кирки. Некоторые носилки тащили, иные волокли тачки.

— Сюда идите, сюда! — командовал Мефистофель.

И лемуры двигались за ним, приговаривая:

— Все у нас при себе, господин ты наш! Вот и ведра, слышишь, гремят! Сделаем работку, как положено! Расстараемся! Только факелок все же надо запалить на всякий случай, чтобы не ошибиться, чтобы ровненько вышло, гладенько! Так как же насчет факелка?

— Зажигайте, зажигайте, — милостиво согласился черт.

Вспыхнули огни, зачадили, копоть черными хлопьями полетела в ночь. Не столько света, сколько страху нагнали на всю округу: яблони затрясли головами, тени от лопат заметались, словно оторваться хотели и ушмыгнуть. Один Мефистофель не отбрасывал тень — всю черноту при себе держал, весь мрак.

— Мозги-то выгнили у нас, призабыли мы, зачем пришли и что делать, — прошептали лемуры. — Ты бы распорядился, господин, а то мы не знаем. Землицы, что ли, надо новой приобрести или как? Мы ведь вон сколько землицы у морской воды оттягали!

— Нет, нет! — замотал головой Мефистофель. — Никаких плотин больше не надо. Могилу будете рыть — то, чего вам самим не досталось. Тут одному повелителю из дворца в яму пора переселяться! — Мефистофель расхохотался и руки потер: — Вот такой глупостью все на свете и завершается — от мелочи по великий подвиг!

Лемуры захехекали, растянули гнилые губы, мол понятно, повелитель, куда как ясненько все! Прыгал молодой человечек на резвых ножках по веселым местам, а старость клюкой его, да по цветущему здоровьичку — хвать!

— А тут, пожалуйста, могилка свеженькая. Извольте, ваше благородие, местечко занять, — заскулил лемурчик с желтыми усами и без ушей.

А другой скелет, у которого был пробитый череп, так заржал, что скула отпала. Он поднял ее, приставил на старое место, веревочкой привязал и снова в смех:

— То-то старикашечка удивится: чего это, мол, могилки открытыми держат!

— А это мы, заботные, подгадили! Мы, мы, мы, — загалдели остальные лемуры и принялись копать, аж пар пошел от лопат. — Пусть он врюхается! Пусть! Споткнется и врюхается! И на вечное место определится. Повелитель, понимаешь! Душа у него одна на всех!

В дверях дворца появился Фауст. Он стоял у двери и слушал, как позвякивают лопаты.

— Музыка труда! — произнес он, словно пробуя эти слова на вкус: сладкие слова! — Толпы трудятся, толпы вступили в борьбу, — бормотал Фауст и ему казалось: он видит, как растет насыпь, как волны беснуются, сбить хотят преграду, смести, за собой утянуть в морскую пучину. В последние годы он видел это тысячи раз.

Мефистофель смотрел на Фауста и смеялся:

— Много ты выстроил, Фауст, много! Тем веселее будет Нептуну крушить! Треснет волной сразмаху, и всем твоим игрушечкам — крах! Недаром Нептуна морским чертом прозвали!

— Эй, смотритель! — позвал Фауст.

— Здесь я, — отозвался черт.

— Ты тут, смотри, не жалей трудов! — голос Фауста был решителен и тверд. — Собирай на работы всех: нищих, бездомных, бродяг, крестьян разоренных, батраков работных, детей безродных, бабье гулящее. Всех, кто лопату в руке удержит. Сули им златые горы, турусы на колесах и румяные пироги! Пусть себя не щадят! Не жалеть человеческий матерьял! И каждый день докладывать мне, какова длина и глубина рва!

Мефистофель расхохотался беззвучно, мол никакой тут не ров! Тут последний твой кров! Но Фауст не видел его и не слышал.

— Стоячие воды надо отвести! — горячо заговорил Фауст. — Очень много тут гнилых вод! Мое последнее великое дело: расчистить место для миллионов, для человеческих масс. При плотине жить — не побездельничаешь — опасно! День и ночь следи, чтобы не размыло! И пользуйся плодами трудов!

— Фауст представил себе, какие тут будут плодородные поля, какие расцветут сады, какие люди заселят эти места — свободные трудовые люди, достойные того зеленого рая, в который он превратит весь край! Пусть за плотиной беснуется море, пусть сотрясает людское творение, пусть весь народ здешний сбегается латать дыры.

— Вот она — последняя мудрость, — пробормотал Фауст, — только тот достоин свободы и жизни, кто должен каждодневно завоевывать и свободу, и жизнь. — Фауст стиснул кулаки, поднял к груди и потряс их перед собой. — Опасность должна быть у людей, пусть все — от мала до велика — этой опасности противостоят.

Фаусту казалось, что он прозрел, но прозрел в совсем другом мире, в другом краю, среди совсем других людей, которые шли мимо, кланялись ему и улыбались. Все сегодняшние люди, люди кабаков, церквей, казарм, университетов, дорог, базаров, цехов, дворцов, не более, чем жалкое удобрение для того чудесного сада, который раскрылся вдруг перед Фаустом. И он дотянулся до него внутренним взором, через всю ничтожную человеческую возню — дотянулся и разглядел.

— Вот какой народ хотел бы я видеть, — сказал Фауст твердо, и голос его был молодым-молодым. — Свободный народ! На свободной земле! Вот тогда сказал бы я бегущему мигу: продлись, миг, ты так прекрасен! Остановись, время, ты достигло цели своего бега! Это и был бы след от моих земных дней! Такому следу не суждено кануть в вечность!

Фауст никогда еще не переживал ничего подобного. Ему ясно стало, что это предчувствие всеобщего счастья и есть самый высокий миг его жизни, ее вершина, за которой не было уже ничего.

Дыхание Фауста остановилось, одна рука сжалась в кулак, вторая вцепилась было в дверной косяк, но не удержалась. Лемуры подскочили к нему и положили на землю. На лице Фауста застыла улыбка счастья, а седая борода лежала на груди, как меч.

Мефистофель смотрел на него и качал головой.

— Ни радостью его было не взять, ни счастьем. Представит себе картинку и очарован! Последним поганым пустым мгновением соблазнился, удержать захотел! — Мефистофель как будто обиделся на Фауста. Столько он для него дел переделал, а прекрасной Фаусту показалась такая чушь! — Мощно он мне противостоял! Но время — всему владыка! Старик простерт. Часы встали.

— Встали, встали! — заговорили лемурчики и головами закивали. — Можно сказать, молчание полуночи! Стрелочки смежились!

— Да, — сказал Мефистофель. — Свершилось дело.

— Свелось на нет, — тихо произнес желтоусый лемур.

Мефистофель повернулся к нему и погрозил пальцем:

— Это глупо сказано. Почему «свелось на нет»? «Свелось на нет» и «полное ничто» ведь одно и то же! — Черт засмеялся и щелкнул желтоусого по башке. — Всему сотворенному, всем этим садам райским, плотинам, — одна судьба: стать ничем!

Черт прошелся вокруг лежащего Фауста, словно споря с ним, словно видение, которое увлекло Фауста в небытие, носилось еще в воздухе и видно было черту.

— Свелось на нет, — повторил Мефистофель, прицеливаясь к фразе, как бы половчее с ней распорядиться. — Какой же тут нужно прочитать смысл? А? — спросил он желтоусого лемурчика, и лемурчик склонился перед ним, как чести ожидая очередного щелчка. — Смысл тут должен быть столь прекрасен, как и небытие! — Черт еще раз присмотрелся к видению прекрасного сада, которое и не собиралось исчезать из воздуха, словно пожелало остаться в веках независимо от того, кто его придумал. — Мотается, понимаешь, по кругу, притворяется сущим! А мне вот нравится вечная пустота! — заорал черт так, что лемуры попятились и попадали в страхе.

Душа

Лемуры кривлялись вокруг Фауста, факелами размахивали — чадящим ручным светом, разглядывали его, лежащего, которого видели бывало высоко вознесенного над людьми, как будто вынесенного из человечества, и был он для них как бы и не человек. Теперь лемурная братия похохатывала, погогатывала. Один наглец даже переступил через тело, издал неприличный звук и гнилые тряпки потряс. А Фауст лежал себе и лежал. Как волны углаживаются на воде, так и улыбка разглаживалась, лицо успокаивалось, смирялось, входило в последний образ — образ человека, перешагнувшего из времени в вечность.

Счастливый! — лопотал лемурчик, у которого нос и уши объели мыши. — Не успел преставиться, а домик готов! Лопатой раскопатый! — Он посветил в яму, в которую нападало уже лягушек. — И ведь не спросит, кто ему выстроил домик в одно окошко.

— Сойдет ему и такой домик! И в таком вековать некисло! — скоморошничал безгубый и беззубый лемур, у которого язык постоянно вываливался изо рта, висел, как у собаки.

— Кто ж ему такой храм даровал?

— А мы трудились, коллектив трудился! Коллектив — сила!

— Дворцы его опустели, нарядные залы — голые, без наряда. Стулья пойдут с молотка и столы.

— Потому что все человеку на время дано! Взаймы как бы! Попользовался и отдай! Кузнец — кувалду, крестьянин — соху, один жену свою другому отдаст, другой — деньги, дворец, власть.

— Самые вечные дворцы — от лопаты! А ведь проста, как пинок в зад: палка, да штык!

Мефистофель слушал их тягучую руготню, похожую на речитатив, и смотрел на Фауста.

— Любуетесь? — спросил желтоусый лемур.

— За душой слежу, — тихо проговорил Мефистофель. — Расписка у меня есть, его кровью подписанная.

— За душонку, значит, цапануть его желаете! — старательно кланялся лемур. — Так его! Так!

Мефистофель посмотрел на лемура, как бы привзвесил взглядом его персону.

— Раньше-то я один душу брал, — поделился черт. — А теперь времена не те! Страха перед чертями нет! В одиночку душу не обортать! Чуть зазевался, глядь, и ушла! — пожаловался Мефистофель и присел у трупа, халат распахнул. — Души хитрые стали, не желают из тела вон выходить! Сидит себе, как мышь в крупе, и время тянет. Сколько раз было: ты — душу брать! А клиент, глядишь, глаза протирает: славно поспал! Но да все равно, как разложение пойдет, как элементы засмердят, тут душе в теле не усидеть! Через пуповину полезет!

Черт встал, еще раз посмотрел на лемура: нет! ничтожновата публика! Тут нужны серьезные силы! Он опустил руки перед собой, как бы поднять нечто собрался из земной тьмы.

— А ну, выламывайтесь, проламывайтесь, продавливайтесь ко мне, да приказываю поспешать!

Желтоусый лемур не успел оглянуться, как был отшвырнут от Мефистофеля некой страшной силой, которая повалила из земли, из тьмы яблонь, из кустов, из-под камней. Черти шагали — длиннорогие, криворогие, безрогие, у некоторых рога были, как параграфы — крученые, у других — прямые, как палки, у третьих — кругами завивались вокруг головы, не хуже, чем у баранов.

— Быстрее, быстрее! — орал Мефистофель. — Что же вы адову пасть не захватили!? Эй вы, крючкотворы! — обратился Мефистофель к чертям, у которых рога были, как параграфы. — Где адова пасть?

— Так вот же она! — завопили крючкотворы-чиновники-учетчики пекла. — По левой руке-то, глянь!

И вправду, по левой руке выгрызлась из земли адова пасть, которых, оказывается, у пекла — много! Вылезают, говорят, где могут и где захотят, чтобы сожрать некую грешненькую душонку. Для простых смертных — одни пасти, для генералов — другие, для иных каких работников — королей-царей да вельмож-хмырей — совсем особенные лезут адовы пасти, как бы из золота. Но с наступлением свободы, равенства и братства и пасти адовы будут одинаковые для всех — чугунные!

Пасть раскрылась и таким огнем пыхнула, что все факелы потухли, тряпки лемурьи мигом высохли и загорелись, любитель с начальством любезничать — желтоусый лемур, который поближе других был к адовой пасти, поддет оказался под задницу чертячьим копытом, чтоб не путался под ногами, да и угодил в самое пекло, под страшные раскаленные зубы, на длинный язык пламени, и пламя это швырнуло лемурчика глубоко-глубоко, в огненное море, по которому плавали, надрываясь-крича от боли толпы грешников, и смотреть на них было страшно! Они подплывали к зубам, выбраться хотели, безумные, вырваться из свистящего ужаса, в котором суждено им вековечно гореть, не сгорая, но язык пламени отшвыривал их далеко-далеко в себя, туда, где высились дивные своды из огня, поля из огня простирались, кусты росли огненные и пылали огненные цветы. Смотреть со стороны — диво дивное, но некому было в аду смотреть со стороны — всех мотало кипение, цветы — жалили, свистели фонтаны из горячей воды и пара, от яркости пламенных трав чуть не лопались глаза. Боль, ужас, ужас, длящийся вечность! А какие страсти таились в углах, того и не знает никто, кто там не бывал, а кто туда попал, тот не выбрался, чтобы рассказать!

Отрыгивающие горящей серой короткорогие пузатые черти, которых в аду за их рост зовут низовыми, подошли к Мефистофелю и спросили:

— Говори, зачем звал? Что делать?

— Понизу смотрите! — Мефистофель присел и показал, как смотреть. — Душа — она, как фосфор, светится! Если низом пойдет, тут ее и хватай! Я на нее печать шлепну, как на справку, и — туда ее, в огненный вихрь! Только не прозевать! Пронзай глазом нижние регионы!

— Вот так? — цапнул короткорожка за ногу Фауста.

— Ты — не тело! Ты — душу мне улови! Тело, пусть его, червем расползается по могильным тьмам! Мефистофель повернулся к длинноногим чертям, которых в аду зовут верховыми, и заорал: — А ну, сюда, глистоногие! Ваше дело — верхние слои. Не дайте поверху улизнуть душе! Ведь гении — он и не гений, если не взмывает в горнюю высь!

Мефистофель хотел показать им, как и куда будет улетать душа, руки поднял... И тут разверзлись небеса по правой руке, свет небесный, дивной красоты луч упал на Фауста с высоты, и в этом луче появились ангелы, и от бело-розовых крыльев их чудным мельканием осветилась округа — сады, каналы — дело рук человеческих.

— Мы призваны грехи прощать, прах оживлять, — пели ангелы, и песня их была торжественна и негромогласна. Чудной силой была проникнута эта песня, и черти дрогнули перед ней, как перед силой.

— Стой крепко! — поднял голос Мефистофель. — Эта детвора мигом нас проведет! Не поддавайсь! Они такие же черти, как и мы, только лаской своего добиваются, а мы — таской! — Мефистофель посмотрел на ангелов, которые неотвратимо приближались, и заорал: — Если здесь не устоим, вечный стыд нас ждет, нескончаемый позор!

Безмерно отвратительны казались черти в небесном свете. Их пасти рыгающие, глаза юркающие, руки снующие — все было таким мерзким, ослизлым, таким грязно-пупырчато-смрадным, что даже лемуры — и сами довольно нечистые — задрожали от омерзения и сбежали в небытие, откуда вызваны были Мефистофелем. Но еще более ужасными увиделись черти в тот миг, когда на них с небес посыпались розы — сонмы роз, как будто белые снеги, неспешно кружась, опускались с небес на могилу Фауста, на тело его и даже на чертей, которые пытались увернуться от дивных цветов, сбежать, и только серебряный смех парящих ангелов слышался с небес, да кряхтение вертящегося чертовства — на земле.

— Цветочками пекло не взять! — завыл Мефистофель. — А ну дохни, чертовская сила!

Отозвались черти на начальственный крик: таким дохнули смрадом, что и Мефистофеля чуть не смело. Все розы мигом превратились в раскаленные угли и стали жечь дубленые чертовы шкуры.

— С ума спятили! — орал Мефистофель. — Меры не знаете! Ведь явно перехватили!

Чертова братия не знала уже, что делать. Ангелы были так прекрасны, голоса их были так нежны и было в тех голосах столько любви, что заслушивались черти, заглядывались на промельки дивных крыл, на молодые лица. И, видно, стыдно было чертям за свое уродство, за судьбу свою злокозненную, за то, что противоположны они небесам и этой чарующей красоте, за то, что они, черти — ненависть, а ангелы — сама любовь!

Новые розы падали и падали с неба, их чудные ароматы не давали чертям раздышаться смрадом, и черти один за другим сигали в адову пасть, лишь бы спастись от стыда, от этого небесного звона, от позора быть самим собой. Ненависть таяла. Пространством надежно завладевала любовь.

— Куда же вы, черти, черти! — загоревал Мефистофель, глядя, как мелькают в адовой пасти красные задницы. Ему и самому захотелось махнуть вслед за ними, хоть в огонь! Но ему-то, ему положено стоять фертом!

— Всяк бежит от того, чему суть его чужда! — пели ангелы. — Только любящий тянется вверх, к любви.

Ангелы приближались, кружили над Фаустом и Мефистофелем, сыпали розы, говорили слова. Какие чистые воздуха веяли от их благодатных крыльев! Какие дивные светы освещали округу!

Мефистофель стоял один перед Фаустом. Решил выдержать напор до конца! Он стонал, жаловался, что сердце горит и печень, он проклинал наддьявольскую стихию, которая заполонила все небо над ним и усыпала розами землю, так что бедному черту и ступить было некуда! Всюду была любовь! Весь воздух был пропитан сосущей тягой к чему-то высшему, а, если не к высшему, то просто тянуло выскочить из себя и прильнуть... К ангелу вон тому прильнуть.

— Что же вы делаете со мной, дряни! — выл-причитал Мефистофель. — Я ведь влюбляюсь в вас! Мне ведь расцеловать вас хочется! — Черт даже облизнул свои красные губы. — Я ненавижу вас! И... люблю!

Поистине сильно было наказание для черта. Он извивался, корчило его, разрывало между небесными высями и адскими прорвами.

— Я будто видел вас уже тысячи раз! — орал Мефистофель в дивные лица, которые смотрели с любовью, но строго, звали к себе, но не заманивали. — Я бы вас эдак по-кошачьи-ласково-страстно! Посмотрите на меня, посмотрите, дайте взглядом встретиться-с-вами-слиться!

Один из ангелов подлетел совсем близко к черту, так что Мефистофеля шарахнуло от его пресветлого взгляда.

— Куда же ты? — удивился ангел. — С нами побудь, если можешь!

Мефистофель замахал руками, отбежал подальше от них. Огня бы он не испугался! Он света небесного не выносил! Но вместе с тем тянуло смотреть в эти лица, любоваться ими хотелось, приласкаться к ним, обнимать.

«Однако, мужская или женская их суть? — задумался черт. — Откуда в них столько любви при полной бесполости!?»

Черт смотрел на длинные ангельские одежды, на строгие несмеющиеся лица, в которых ни капли похоти не было — только любовь — чистая, неизуродованная страстью, и ему хотелось раздеть их, по голой спинке шлепнуть, аппетитный зад хватануть рукой — развратцем, как ножичком, хотелось черкнуть по всей небесной ангельской чистоте! Но никак не пронести было мелкую похоть сквозь завесу небесной любви: исчезала похоть, и чертова черная суть взрывалась любовью!

— Объединяйтесь в любви! Все объединяйтесь в любви! — пели ангелы, и голос их далеко отзывался по всей округе. — Поворачивайтесь к свету небесному, он — не адов огонь, он — не спалит, не опалит, но исцелит свет любви — от зла и боли. Истину познаете, истину!

И черта звали ангелы объединяться — такое мощное море в них было, что и чертовы бездны, казалось, заполонит любовь!

Мефистофель уж было поддался, уж было и оставил свою суть, сбросил ее с себя, как одежды сбрасывают, но опомнился, очнулся и дохнул черной злобой:

— Что же это я — весь буграми пошел! Эк любовь-то меня, как Иова, расконопатила! — Он оглядел свои руки в волдырях, и расхохотался: — А ведь крепко бесовское племя! Такую атаку выдержать! Такой напор! И не поддаться! Уцелеть! Будьте прокляты вы все с вашим единением! С любовью вашей, которой все отдай, а поимеешь — шиш!

И ангелы, словно отвечая черту, строго проговаривали с небес:

— Всякий, кто охвачен священным жаром любви, тот жизнью охвачен, высшее блаженство ему известно! Любовь всех объединяет, и духу вольно и просто дышится в нерасколотом мире!

Ангелы собрались вокруг Фауста и вдруг взлетели в небесном луче, унося с собой то, что было бессмертным.

— Ах! — завопил Мефистофель. — Какая глупость! Меня, старого черта, так облапошить! Под любовную дудочку поплясал, а они душонку-то и хватанули! Ах ты, старая копченая колбаса! Поистине велика была глупость, коли самого меня одолела! Вот так! И жаловаться некому, некому...

Небеса закрылись, и слился черт с ночной тьмой.

Вознесение

Высоко-высоко, так высоко, что туда можно забраться только душой, да и то не без помощи высших сил, есть удивительная гора, покрытая лесом. Там скалы нависли над пропастью, деревья сплелись корневищами и покачиваются ствол к стволу — ни природой не порчены, ни людьми. Лучистые ручьи по камням сбегают в долины мимо уютных пещер, которые так и зовут приютиться. Там бродят добрые львы, которых не пугаются горные козы, там воздух напитан любовью и лаской — лаской ко всему, любовью — ко всем!

По склону горы там ютятся отшельники — святые люди, или, вернее, души святых людей, самых достойных, самых чистых, на которых нет ни тени греха.

Там живет воспаряющий к Богу старец, который уже при одной восторженной мысли о Боге взмывает ввысь, призывая на голову свою лучи палящие, копья пронзающие, молнии испепеляющие, чтобы выжгли, вытравили из него все, что не достойно любви!

В ущелье у подножья горы там другой отшельник озирает окрестности из своих глубин, видит скалистые кручи, мощные водопады, огромные деревья с разлапистыми ветвями. И славит отшельник любовь, которая всему на свете начало! Гроза пронесется над миром, оглушая громом, ослепляя молниями, все низины заливая водой... Славит старец стихию, которая смывает нечисть, очищая место для всемирной любви!

— В душу бы мне такую очищающую грозу! — восклицает старец. — Чтобы ясней стала мысль и осветилась тьма сердца!

В средней части горы там живет отшельник, лицо которого подобно ангельскому лицу. Он вышел из пещеры, осмотрелся кругом и увидел среди елей похожую на облачко толпу юных духов — души детишек, рожденных в полночь, когда одни сутки уже кончились, а другие еще не начались, поэтому младенцы не могли уцепиться за жизнь, войти в течение времени, в эту незримую реку, вне которой нет жизни никому на земле. Не войдя во время, они тут же умерли для земной жизни и попали на эту гору, где никакого времени нет. Они сюда попали, потому что безгрешны, но не знают о себе ничего, ибо не были крещены.

— Скажи нам, отче, кто мы такие? — обратились к отшельнику души детишек. — Ты добрый, открой нам, где мы!

Старец засмеялся и из глаз его глянула сама любовь!

— Забирайтесь в меня, деточки, посмотрите вокруг моими глазами, и вы увидите, какая тут красота.

Старец распахнул для них душу, и детишки юркнули в него — один за другим.

— Вот деревья, — говорил старец, и деревья кивали ему навстречу. — Вот поток, который не хочет огибать гору и ринулся с обрыва, расшибаясь на камнях с диким ревом!

— Страшно! — заверещали детишки в душе старца. — Красиво, но страшно! Ты бы нас выпустил, добрый!

Старец улыбнулся и снова распахнул душу:

— Отправляйтесь в горние выси, дорогие мои! — тихо напутствовал детишек ангелоподобный отшельник. — Там, в горних высях, ваш рост и пропитание ваше, которое в том только и состоит, чтобы лицезреть Бога. Там — истоки вечной любви и вечное блаженство.

Детишки порхнули от старца, взялись за руки и составили хоровод вокруг верхушки горы.

— Восславим Господа, и Господь нас увидит, — пели души младенцев, а ангелоподобный старец улыбался, улыбался, и в глазах его светилась любовь.

От подножья горы, из туманных долин, откуда за толщей воздушной голубизны глазу не видны земные пределы, поднимались в горнюю высь ангелы, тяжело неся бессмертие Фауста.

Старцы выходили навстречу им из пещер, кивали головами, как бы спрашивая: «Как вы там? Что вы там?»

— Спасено бессмертие, спасено! — ликовали ангелы. — Злой дух оказался бессилен!

— Славно, славно! — отвечали старцы.

— Только тот и может быть спасен, кто вечным стремлением утруждает душу. Только такие достойны сочувствия любви, — говорили ангелы, пролетая в высь. — Примите его, примите!

— Как же все было, скажите! — просили отшельники.

— Розы нам помогли, розы! — весело кричали юные ангелы. — Мы засыпали их розами, которые дали кающиеся грешницы — святые возлюбившие! Вы бы видели, как врассыпную бросились злые духи! Любовь даже предводителя их пронзила!

— Только вот нести его, земного, тяжеловато, — жаловались более совершенные ангелы. — Все же не совсем чист этот дух! Слишком слился он с телесной стихией! — Они показали на бессмертие Фауста, которое не казалось белым на фоне ослепительной белизны ангельских крыльев. — Только любовь помогла нам вечная, а иначе не вынести душу его на такую высоту!

— Куда же его? Куда? — спрашивали ангелы друг друга, и тут увидели блаженных детишек, которые водили хороводы вокруг вершины горы. — Давайте пустим его в круг детишек! — предложили юные ангелы. — Они начинают здесь новое существование, и он обретет весну вместе с ними! Пусть вместе растут!

И пустили ангелы вновь принесенную душу в круг юных духов, и дети приняли ее, смеясь и играя:

— Пусть среди нас избавится он от всего земного! Пусть, пусть, пусть!

Из своей высочайшей и светлейшей пещеры вышел белобородый старец, известный как прославитель Девы Марии, матери Христа, Царицы Небесной.

— Прислушайтесь, прислушайтесь, присмотритесь! — проговорил он торжественным голосом и показал в голубую даль.

К горе приближалась блестящая процессия, в центре которой была Царица Небесная в звездном убранстве. Вокруг Нее клубились души кающихся грешниц, которым нигде на свете нет спасения — только у трона милосердной Матери Божьей.

Была среди них та, которая раньше звалась Гретхен. И предстала она пред светлые очи Царицы Небесной, и три заступницы встали вокруг покаянной души — сами когда-то грешившие, но заслужившие всепрощение и святость. Первую из них звали Великая Грешница. Когда-то она пришла в дом фарисея, в котором был Иисус Христос, и умыла ноги Господа своими слезами, утерла волосами своими и намазала душистым маслом. И за веру отпущены были ее грехи. Вторая имела в прошлом пять мужей и жила с шестым, который ей не был мужем. Все простилось ей за то, что признала она Спасителя и уверовала в Него. Третьей была Мария Египетская — настолько большая блудница, что ее не пустила в храм невидимая рука. Покаялась Мария, ушла в пустыню и жила в ней сорок семь лет. Перед смертью Мария начертала на песке слова, которые в течение года не посмели засыпать ветры. Прощена была она за великое покаяние и великую веру.

— Прости ее, Царица Небесная! — сказали все три заступницы разом. — Она ведь и не знала, не ведала, что свершает грех!

— Склони ко мне взор свой, Матерь Божья! — взмолилиась та, которая звалась раньше Гретхен. И сообщила радостно, указав на блаженных детишек: — Тот, кого я с давних пор возлюбила, не печален больше, он вернулся!

Детишки весело закричали, показывая на того, кого раньше звали Фаустом:

— Он растет! Вы только взгляните, как быстро он растет! Всех нас перерос! — Детишки кружились вокруг него — трогали, поглаживали, похлопывали. — Он учителем нам будет, а то мы ничегоего-ничего не знаем! А этот всеведа все прошел и во все проник!

Та, которая звалась раньше Гретхен, еще раз обратилась к Божьей Матери:

— Царица Небесная! Он сам себя не узнает! Он сбросил с себя земные оковы и нам стал подобен, но слепит его пока свет нового дня! Позволь мне обучать его! Позволь!

Взглядом бесконечной доброты посмотрела Царица Небесная на ту, которая звалась раньше Гретхен. Чистая любовь и нескончаемо щедрое понимание было в этом взгляде. И это понимание стало прощением.

— Иди за мной в сферы высшие, — проговорила Богоматерь. — Он сам за тобой потянется, как только догадается о тебе.

И Богоматерь вместе с теми, кто сопровождал Ее, вознеслась высоко-высоко, выше горной вершины, в такие сферы, в какие старцы только и могли проводить Ее глазами.

— Дева, Матерь, Царица, Богиня! — тихо повторял старец-прославитель Девы Марии. — Мы служим Тебе! Будь милостива!

И в притихшем зачарованном мире разом проговорили деревья, камни, ручьи, тихие ветры и люди всех прошедших, настоящих и будущих времен:

— По сравнению с Тобой, Божья Мать, все мы временны, все мы — подобие вечного, как бы ни был долог наш век! Потому единственные события наши — это наши стремления, а поскольку мы — подобия, разве можем мы высказать все до конца! Одно влечение нам дано — к вечно женственному. Оно и тянет за собой все живое.