Вульгар: Народ, у меня беда. Вчера с Васей отметили (джин — от пуза, пива — всклень) высокий прирост бизнеса, и (дернул черт за птичий плод — поломал скорлупки) побахвалился я, в какой клевый сайт, по счастью, попал. Выдал Васе этот наш чат, и тут же — кара. Так спьяну мышку дербанил, что комп впал в оргазм, и архив ёкнулся. Невосстановимо. Хард стал пустей мавзолейной репы. Сегодня винду пришлось обновлять. Помогите, други! Если у кого в заначке архив — пришлите. Ведь архив — прошлое наше, а без него я в будущем сирота.
Амор: Алка_торга-ши, чё отмечали? Новую палатку открыли?
Вульгар: Не. Мы пьем, но не алкаши. Не торовля у нас, но сервис. Мы — по обслуживанию крас_баб, которым мужья обрыдли. Бизнес — ух! Титек — как в коровнике. Пяток телок в день, и ты свободней, чем в Думме, где с пушкой — всем брат и ровня. Хошь — дуй в наш Doom.
Амор: С блуда деньги не стригу. И ваще — на полвека я занят. У меня в паспорте — печать, в мобиле — в интересном положении Юлечка, а в кошельке — потомок на фото. Но ты пылишь, что — дояр девиц. Небось, во дворе лед колешь, плевки лопатой скребешь — и весь бизнес. А ведь еще в садике за вранье в угол ставили.
Вульгар: _-_-_-_-_!!!!! На цепи держи свое лаево!
Амор: Как ты меня — художественно! С усердием извиняюсь.
Вульгар: Ай, ай! Не троньте! — я растроган.
Амор: Че_слово. Лаево уже в будке. Шли мыло! Дам чего просишь.
Вульгар: Да как же мыло пошлю, чума? Выкладывай прямо тут! По мэйлу меня дурак вычислит, и — никакого секрета. Чудо чата в том, что ни имени в нем не имеем, ни тела. Ни за жабры взять, ни в глаза взглянуть — только мышкой кликнуть. Клички мы, виртуальные люди, личности без лица. Тут мы такие, какими хотим казаться. В общем, я — в тугом горе (слово кэп_Савицкого).
Амор: Тогда без архива живи. Сюда не выложу. Мы тут не одни, и не каждому радость — поминать старый треп. Там и я не блеск: сплошь — purga. Не тужу — так тужусь.
Кстати, о Васе и кличках занятная история есть. Рассказать?
Вульгар: Конечно. Рассказов не будет — и чат ни к бесу.
Амор: Тогда чатай.
Пришел к Ленину ходок по имени Вася.
— Ты, Владимир Ильич, сильно про коммунизм задумался, а про следующую за ним формацию ни у тебя, ни у Марксэнгельса — ни словца. Извиняюсь, товарищ вождь, я в этом пробеле потемнил малость.
Заложил Ленин два пальца в распах жилетки:
— И как же вы, батенька, новую формацию назовете?
— А очень просто. Васей назову — своим, значит, именем.
— Так разве можно? — оттопырил губу Ильич. — И почему?
— Да потому, что можно, — отвечает Вася. — Главное — кликуха, nazvanie. Как добьемся изобилия, тут же всё начнем Васей звать: мужик — Вася, баба — Вася, хлеб — Вася и горох с чесноком — тоже Вася. Даже Маркс_ельса, как и Вас, в Васи впишем.
— Но смысл какой?
— Смысл — в слове. Коль у человека все есть, сразу он думает: всех вас — я! Вот и Вася!
Практик мирового коллективизма, Ленин такого индиви_изма не перенес. Посмотрел, как из тупика глядят, и позвал Иосиф Виссарионыча: предлагаю, товарищ Сталин, разобраться с товарищем постмарксистом!
И постмарксиста посадили к недомарксистам.
Вот как вождь с кликухами разобрался. Кстати, и Ленин — кличка.
Вульгар: Хочешь сказать: история — смена кличек? Одна виртуальность вышибает другую? Рогами — по рогам, по метафоре — метафорой? Но это — в открытую дверь отмычка. Ты историк, что ль, или анекдоты собираешь?
Амор: Просто, интересуюсь. Сегодняшнему в прошлом подбираю подобия. Я ваще: бошку давит — я не гнусь. И на Ленина часто оглядываюсь, как ему в мавзее х....о. Мне от этих мыслей лучшает.
Пейзанка: Не выражайся при дамах!
Амор: О! Дам_надзор. Во-первых, я не выразился. Расширь кругозор: наколи буквы на точки и получишь stihouemu ВэВээМ (х.р.шо), а не то, что ты подумала: (х.р.во). Во-вторых, кто сказал, что ты дама? Может, у тебя так трусы оттягивает, что ноги кривые.
Пейзанка: Эт у тя с бодуна башка кувалдой, аж ноги гнутся. Ухожу. Ты — мерзей трех часов рекламы.
Амор: Прости-простиша! Улыбнись, не начинай ночь с обиды — с синяком проснешься. И ваще, тьма темы велит перевести разговор.
Пейзанка: Улыбаюсь. Прощаю. Переведем.
Вуля, ты там какого-то КэпСаВицкого поминал. Чё за дуб?
Вульгар: Еще вульвой обзови для понта.
Пейзанка: С перепоя, что ль, злой? Кто сердит — тот смердит. Лучше про Пса Вицкого расскажи. Ведь должна же быть прикольная история, а то телевизора веселей смотреть, чем с вами на клаве пальцы ломать.
Вульгар: Пес Вицкий! — ха! Обсоси гвоздок — имечко. Этот кэп туп: книжки в школе ж...й читал, циклоп.
Пейзанка: Чат наш походит на общ_ту_лет. Еще раз — slovokaki, и из этова Клозетова отвалю навеки.
Амор: А как же любовь? Бросишь меня? Не обнимешь? Твой сердечный колотун не проймет мое легкое?
Пейзанка: Ром Аморыч, ведь сам писал, что твоя жена — мобила. Пошуруй в архиве — найдешь.
Амор: Я — про сердце, а ты выражаешься, как в казарме. Сапожная м_азь.
Пейзанка: Ничего солдатского не писала. По имени видно, что мой друг — честный плуг, а не пушка-врушка (пейзанка — крестьянка, если не знаешь). А ваще — с кем поведешься... Весь ваш треп — от пупка отвесом. Солдатский бред. Но кончай болтовню и давай Историю! А то — скукота, жизнь мимо поезда.
Вульгар: Вот история ржавая: ржать будете.
Пейзанка: Давай! А то про Васю — скорбь какая-то. Чесотка, а не щекотка.
Вульгар: Располагайтесь и чатайте.
Дело было в армии. Раз в воскресенье, когда в роте Пса Вицкого — личное время, когда ребята подворотнички пристёбывают, письма пишут, книжки читают... в общем, находятся в состоянии глубокого и стабильного мира, в это самое время в монолитный покой впоролся резкий сигнал тревоги.
Амор: Сирена?
Вульгар: Не. Дневальный заорал: тревога! Солдатики книжки захлопнули, иголки повтыкали, письма побросали и — к ружейному парку. Но парк — на замке и старшина велит строиться. То есть, получается, что тревога не учебная, а самая настоящая. Чё все подумали как одна голова? А? Кто умен?
Пейзанка: Война началась.
Вульгар: Сов_верно подсказывает женское сердце. Все подумали: война. Щас — инструктаж, автомат — на пле-чо, марш-бросок и — в бой! От груди до границы — шесть километров сто метров.
Амор: Страшно, небось?
Вульгар: Всем вместе не страшно, но каждый в отдельности испугался. И построились мы в коридоре, как всегда, в два ряда. Я уже был старичок, поэтому стою во втором ряду, тоскую: отслужил почти, а теперь — жизнь отдать (два месяца до гражданки!) — беда, но что делать! — Родина. И грудь моя скорбела-зудела в готовности принять шквал огня.
А коридор — длинно-длинный — вытянулся, как дождевой червяк на асфальте. И в самом конце — червячий рот — ротного кэПсаВицкого кабинет.
Старшина скомандовал: «сми-и-рна!» Все замерли, сердце выбросило на сжатии кровь и оледенело бездвижно. Атмосфера сгустилась — мухе не пролететь: дергается под лампочкой, воздушную сгущенку трясет, как студень. В тишине уху внятен даже стон натяжения солдатских вылупляемых глаз. Лишь в сырой глубине туалета, на другом конце червяка-коридора, свороченный кран, жужжаво сипя, выхаркивает с громким шлепаньем воду.
Старшина: «рррравненнннне напра-а-во!» Щеки метнулись в дружно-разовом плеске. И умерли мы, оловянный строй_труп.
Командир мотовзвода старшина Бондарук с поклоном отшвырнул дверь, и из нее строевым (каждый шаг — шедевр печатного дела — рубль или пряник) вычапывает наш ротный — кэПсВицкий. Левой рукой отмашку дает на полную катуху, а на согнутой в локте правой (чудо! — охренеть) — высится у него белый бюст Ленина.
Этот гипсовый Ленин вечно торчал в комнате отдыха на журнальном столике перед телевизором — смотрел в потухший экран. Ррвотный любил ротный телик чинить. Там и паяльник лежал наготове. Вицкий по частям перетаскивал домой телевизор, а в наш впаивал всякую хрень — втулку, вилку, колесико и фольгу от презерватива. (Прод. след.)
Амор: Во зачин! Иррационально обескончен, как число «пи...».
Пейзанка: Слышь, Рома, иди ты со своим умом в Рим! Не мешай чатать!
Амор: Не передохнёшь — задохнешься. Автобусная давилка — не текст. Одно на другое ворочает с пьяных глаз.
Парчушка Амордион: Амор, суши весла!
Амор: Парчушка, откуда ты взялся?
Парчушка Амордион: Давно жду приличного трепа, но пока — параша.
Пейзанка: Вуля, продолжай! На каждое слово в нашей Клозетории — пять критиков Блинских. А сами непродуктивны в штанах и в принципе.
Вульгар: За Вулю накажу, или переименуюсь, че_слово.
Пейзанка: Прости! Забылась. Чё дальше не чатаешь?
Вульгар: Чатаю. Длинный кус — долгое писаро. Вот. Запускаю.
И выходит Пес_Вицкий_кэп на середь строя, щелкает каблуком по правилам строевой лихоманки, и орет, аж по виску секанула синяя жилка:
«Какая блудь пробила голову великому вождю мирового пролетариата Владимиру Ильичу Ленину? А? Три шага вперед!»
Страх такой — в туалете вода застыла. Из крана — ледяной штык.
КэпСвицкий обвел строй кровавыми от давления зла глазами и, ткнувшись, как в стену, в тишь, ну его криком проламывать брешь.
«Предположим, Владимир Ильич сам захотел упасть и добился успеха на этом поприще. Предположим, центр тяжести подвел — грохнулся, и в плешь — трепанация. Предположим еще — столик, как все журнальное, шаткий. Но столиком общей вины не снять. Ленина задеть значит в душу харкнуть. Тут — террор-провокация..., а он — вождь мирового пролетариата, и этого я допустить не могу. Не имею права, — пускай сто раз выносят его и вносят, поднимают, опускают и ставят. Тут не Красная площадь внутри страны, где до границ — сто народов. Тут Россия кончается, и в шести километрах — передний край, будущая линия фронта. Люборалы врут: за рубежом Родины сплошь — дружбан-закадыка, но если против дружбана у тебя свинец в пушке, если ты не стакан — дуло в харю ему суешь... А? Это разве, после этого, друг? В общем, случай с пробитым вождем я так не оставлю. Выясню, и яйца пообрываю».
Вот такая была речь Кэпса Вицкого.
Амор: Ну полюбил капитан вождя. Зачем бредь писать?
Пейзанка: Любовь-то страстная. Амур двадцать первого века. А ты, Парчушка, чё скажешь?
Парчушка Амордион: Осуждаю, но помолчу. Выскажусь, когда все прочту. Там еще, может быть, будет полный перевёр-перевёрт. Но заранее можно сказать, что если че-к — примитив и, к примеру, путает реакцию и эрекцию, — зачем над тупостью веселиться?
Пейзанка: Потому что КэпСаВецкий — Онегин и Печорин нашего времени. У него на выборах — подавляющее большинство. И не тебя ли это большинство подавляет? Не слушай Блинских, Вулюга! Гни дальше!
Вульгар: И пошел капитан вдоль строя — на руке бюст. Каждому в глаза впивался: не дрогнет ли воин? И, если отражение Ленина в солдатских зрачках кривилось, если со дна души не прыгала тычком плакатная прямота, тут же гремел приказ: в кабинет!
Потянулись мальчики на допрос. Под ленинским взглядом я тоже, видать, моргнул и в кабинете ротного, чтоб не влететь под гор_руку, спрятался в красный угол за знамя.
Знамя всегда на виду, но, если не бой, никто на него не смотрит. Оно — вне внимания, а из краснознаменного угла всё кино открыто и слышно звук.
КэпСвицкий взгромоздил Ленина на стол, и напра_нале со щедры-руки покатились кары. Безудержно разгулялся наш капитан. На кого — взгляд, в того — молния. О чье имя язык задел, тому — гирлянда из матюгов. Только я стою за знаменем чист. Полотнище хранило меня по природному свойству святости: на малость материи в знаменах взвалены бездны духа.
Долог был гневный крик. И вот рвотной икотой зашелся ротный. Пена набежала и ссохлась в уголках губ сиреневой пенкой. Руки устали сжиматься-разжиматься-махать. Голос потерял остроту — иступился в сип. Лай выровнялся в речь и смолк, потому что правда криком не открывалась. Никто не сознался, никто не подставился под вину. КэпСовец замаялся-осовел.
— Не знаю, что делать.
— Товарищ капитан, — поднял руку старшина Бондарук. — Можно — я?
Старшина Бондарук — двухметро_хитроглаз, локаторный мах ушей — подошел к бюсту Ленина, поддел дырку пальцем — пощупал голову изнутри.
— Тут, товарищ капитан, в плеши дырка.
— Ну, — кивнул кпсВЦкий. — О том и речь.
— А на краях-то дырки — мастика.
— Какая мастика?
— Во смотрите! Какой полы натирают.
— И?
Старшина Бондарук улыбнулся, защурив глаза щеками, и на лице его, кроме хитрости, ничего не осталось.
— Так ведь вопрос: когда мастика на голову попала? При падении или когда полы натирали?
КэпСвицкий схватил бюст и стал тыкать ленинскую голову в пол. Даже провез Ленина по паркетине головой.
— Не пристает к голове мастика. Не липнет.
— Значит — когда полы натирали, — занудливо выговорил старшина Бондарук и покосился на ротного старшину Панова.
— Панов, когда выдавал мастику со склада? — спросил кэпС грозно.
— Щас, — отозвался Панов. — У меня в журнале записано. Щас схожу гляну. Амбарная книга. Журнал.
Пока старшина Панов ходил, ротный еще несколько раз провез голову по полу. Но мастика не приставала.
— Дневальные грохнули Ильича, — огорчался ротный, поджимая губы и тряся головой. — Натирали полы и об пол его! Напьюсь сегодня. Чес_слово! Такие нервы. Так бы — в рожу, и бошками-рылом — в пол, рылом — в пол, чтоб пятак — в крови! У-у, гада!
— Двадцатого, товарищ капитан, — сообщил старшина Панов, открыв дверь и тыча в амбарную книгу пальцем. — Двадцатого записано про мастику.
— Кто дневалил?
— Дровнов и Ровнов. А дежурил Дронов. Вот подпись Дронова.
— Сюда их, сук!
— Так вы их в командировку услали — Дронова и Ровнова. На склад сегодня с утра отбыли, чтоб завтра, в понедельник, первыми загрузиться.
— А Дровнов?
— У Дровнова пятка треснула. В госпитале лежит.
— Чё с пяткой?
— Растрескалась и загнила, говорю, от грязи. Ноги не мыл, да еще мозоли натер. Вот и гной.
— А ты куда смотрел?
— Что ж мне — в каждый сапог нос совать?
Старшина сморщил брезгливо нос, а кэпсВицкий посмотрел в окно, словно там поискал виноватого.
— Никого, значит, нет?
— Никого, товарищ капитан. Все при деле.
Старшина Панов подвинул от стола стул и сел, положив на колени себе амбарную книгу.
— Не доищемся правды.
— Доищемся, — полувскрикнул КПСВцкий.
Он отвернулся от окна, и взгляд попал на амбарную книгу.
— Твою, в книгу, мать, доищемся.
И тут поднял руку сержант Козарин.
— Можно мне сказать, товарищ капитан?
— Ну? — боднул его Кэп глазами.
— Товарищ старшина говорит, что мастику выдавал двадцатого, а двадцать шестого были учения. По тревоге нас поднимали. Помните?
— Ну?
— Вернулись мы ночью двадцать седьмого. Товарищ старшина Бондарук приказал мне выпустить боевой листок и рядового Синельникова дал в помощь, чтобы до подъема успеть.
— Ну?
— Пошли мы в комнату отдыха и стали писать листок. Только писать неловко — листок скручивался — из рулона взяли. Ну... бланки бойлистков в рулон смотаны, чтоб ловчей. И, чтоб не скручивался, мы на одну сторону устав положили, а другую нечем прижать, и мы поставили бюст.
— Ну? — вскочил ротный. — Ну?
Сержант Козарин огляделся вокруг, виновато заглядывая в глаза каждому, как бы заранее прося не бросаться на него с кулаками.
— И что я заметил, товарищ капитан, бюст был целый.
— Ну... Что ж ты тянул? Все нервы — на кулак... Сказал бы сразу! — с шипеньем пробормотал Кэпс, выдирая из себя слова.
Он кулаком ударил в кулак, скосил глаза в сторону и добормотал:
— Дурак — на дураке. И на чем страна держится?!
— Тупик, тупик... Не найти виноватого, — бубнил старшина Панов.
— Ты мне пораженство не разводи, старшина! В задницу бюст вгоню, но найду. Или, наоборот, найду и вгоню.
И снова заговорил старшина Бондарук.
— Товарищ капитан, если двадцать седьмого бюст был целый... то сегодня-то — тридцать первое. Ведь несколько дней всего, а точнее — три. И правда, выяснить можно.
— Всех дневальных сюда, Панов! Всех, кто дежурил. Всех.
Панов почесал лоб.
— Так ведь... Что — дневальный? Он — у тумбочки, у вход_двери. Откуда ему — что в комнате отдыха? Он туда не ходит во времь дежурств.
— Вызвать, и все, — снова налились кровью глаза кСавца.
Старшина неохотно стал подниматься, книгу уронил на пол и стал поднимать неспешно, всячески затягивая движения.
«Не кулацкое ль он отродье? — подумалось ротному. — Не мстит ли он Ленину?»
И в других головах отчетливо вопросилось: не сам ли старшина виноват?
— А может, твоя работа? — спросил ротный строго.
Старшина оглянулся, и усмешка продернулась по лицу: мол, остри-не остри, а всё — дурь.
— Я давно говорил — вынести надо. Поставь на склад — был бы цел.
— Из мавзолея не вынесли, и тут — пусть, — заявил ротный со всем возможным многозначением. — Его уберешь — попа звать придется. А этот — хлеба не просит.
Старшина направился к двери, переминаясь с ноги на ногу. Шел, а сам медлил, как бы с места не трогался.
Ротный губы нашпулил и впер в спину его взгляд-прицел.
«Еще шаг, а не сознается — рявкну: стой!» — читалось в глазу.
Вдруг в дверь поскреблись. Осторожненько так, словно зубиком — мышка.
— Кто? — крикнул ротный.
Дверь открылась, и вошел Витя Паршиков — тихонький такой солдатик. Он в секретке писарем был, и вечно там сидел, безнадзорный. В тайные комнаты никто не совался, потому что допуск туда был только у генерала и трех полковников. Остальные дальше окошка не допускались.
Увидев Витю, ротный притих — когти убрал, словно в ровню уперся.
— Ты чего, Витя?
— Я слышал, товарищ капитан, — тревога.
— Была, Витя. Была. Но тебе-то что? Тебя не касается.
— Касается, товарищ капитан. Бюст разбил я.
— Как же ты, Витя, ядри его в душу, разбил?
— Да вошел вот, задел случайно — он в проходе стоял — бюст и грохнулся. Так что виноват я, товарищ капитан, а товарищи не виновны.
Тут нужно было кэПсаВицкого видеть. Зрелище. Сцена.
Клавишный взлет зубов, мультяшный проход щеки, дерганный вымах рук, полувскок от стола... Стул, валясь на спину, по-женски задрал было ножки, но по-мужски саданул стуком-матом, возвратно ткнувшись под кэпсов зад.
Волевая удавка, самохлыст-самобич, самоцензор-сапог на горланке-песне... и другое подобное пробежало по лицу КэПСаВицкого, как в кино, когда событиям тесен кадр. Стоило подумать, что Витя, наверняка, по начальству сплетенками кудахчет, что он — отражение генеральского носа в болоте части..., и черный вихрь, до небес взметнувшийся, — все смету! — осел пушком-перышком беленьким — нежу-глажу.
«Попался я, туды иху мать, на генеральский кругозор выбежал с этим бюстом, — неслось в голове капитана. — И что товарищ генерал подумает? Что изречет? Не осмеют ли полковники? Куда развернут все дело? К повышению — вряд ли..., — скреб кЭпсВц по собственной душе, как голодный по сковородке. — И зачем я орал? Чего добивался? От чистого сердца... Что лучше? С чистым сердцем — голая грудь или с генеральской руки награда, за какой не видать — чиста ль ёкалка... А?»
Набрался духу капитан и взглянул вокруг себя без паники, чтоб увидеть суть: генерал из-под Ленина в олигархи рвется, а полковник-бюрократ выползает следом. Полковники, еще будучи майорами, от народа и Ленина начали отрекаться, к власти-сласти лапки свои лепить. Сказочная жир_пена обессилила нашу мощь, мешанина из Ленина, денег и липких лап, щуч_велений и мой_хотений. Бардак начался: взмуть-вода и ловля золотых рыбок.
Защитников отечества разрывает на завтрашних и вчерашних, а завтрашность и вчерашность, как ни верти, определяется лишь по отношению к Ленину, которого на склад пора сдать, на помойку бросить, но как без иконы удержишь боевой дух? Ведь кого нам, кроме Ленина, защищать, кому присягать, кому клятвы давать? — Родине? Но если Родина — сплошь вор да хмырь — прольет ли кровь за нее солдат? Он тоже хочет, чтоб ему отстегнули. А всем разве отстегнешь без обмана? И, кроме Ленина, чем увлечь, чтоб солдатик жизнишку — на алтарь? («Бабушка, из чего моя шапочка — нежная, мягкая?» — «Кролик шкурку дал, внучек». — «А мяско откуда такое вкусненькое?» — «Бычок поделился». Ах фраер-кролик! Ах бычок-щедрец! Носи, товарищ бюрогарх, шкурку! Набивай мяском ротик! От нас не убудет, коль нас не будет).
Как быть? Как быть, если Родину за твоей спиной стибрили, если добрецо выносят, выносят... Ты на переднем краю, а с тебя портки тащат да еще кричат: стань героем!
Между острыми вопросами заметалась кэпСова душа, и настала тишь.
— Вот что, Витя, — ротный стер сирень_пенку с губ. — Замажь-ка эту голову алебастрой и бюст на место поставь. Понял?
— Понял, товарищ капитан.
— Старшина, выдай Вите алебастры. И чтоб завтра — все по-старому.
— Может, на склад его, — старшина Панов ткнул пальцем в бюст.
— Я сказал: все — как вчера. Завтрашний без вчерашнего — сиротский день.
Парчушка Амордион: Ну вот. Тут кто-то говорил: капитан — дурак. Далеко не дурак. Он — солдат. До костной безмозглости — чист_солдат. У нас в душе — ноль, а у него — боль. И нечего зубы скалить. Получается, мы — дураки, а не капитан.
Вульгар: Вечная наша безысходность. Кто за дело стоит, тот — вчерашний день, махровые дали. А где про завтра кричат, там вора ищи.
Пейзанка: А ты, Вульгар, не Вульгар никакой. Вольга ты, или Ольга. Загнули тебе, а ты нам врешь.
Вульгар: Вот-те на! Такого не ожидал. Но промолчу. Вульгар или Оленька — все одно: попка голенька. Правда, и у тебя, может, от Пейзанки только корчи целомудрия: на клозеты нос морщишь, от матюгов шарахаешься, словно вся рус_речь — если не ладан, то благовонь розочки.
Пейзанка: Не злись. Просто, мне захотелось уточнить кое-что, будто я там была, в твоей роте. Да ведь я и была по сути — в качестве капитанской дочки, скажем. И мне эта материя знакома до тошноты.
Вульгар: Врешь! Разве так родного папашу прикладывают? Ты его — то дубом, то псом... А?
Пейзанка: Он бросил нас с мамой. Вытащил из деревни, но вскоре на повышение пошел — принялся за полковничью дочку. Безжалостно погребал ее под собой со всей мужской силы. И ротный телевизор он именно к ней по частям перетаскивал. Подслуживался. Гордая мама увезла меня в пейзанское пребывание, и бегала я среди коров по кочкам среднерусской возвышенности. Так что не родной капитан в люди вывел, а от коровьего хвоста — дядя. Ну да я отвлекаюсь в личную жизнь, чем нарушаю законы чата.
Вульгар: Все равно нехорошо. Родного папу нельзя так прикладывать.
Пейзанка: Ну прижал ты меня, прижал. Вынуждена признаться: я не капитанская дочка. Я ее двоюродная сестра или, может быть, брат. Но_днако...
Вульгар: Хва. Мотивировки ясны. Вали свой рассказ!
Пейзанка: Чатайте.
Дровнов, Ровнов и сержант Дронов. Вот незакрашенные места в раскраске твоей, Вулёк. А отсюда и про генерала с полковниками в общественном смысле не очень ясно. Но если про них не выразиться толком, то и про КэПсаВицкого сказано не совсем. В общем, как Ленин говорил, шерше ля фам: шукай — кому выгодно.
Назначили однажды сержанта Дронова дежурным по автопарку, где штабной ГАЗ-ик стоял, на котором генерал объезжал полигоны, а также просто катался в лес — на охоту или с продавщицей Веркой дотягивать гриб до губ да выкусывать из-под ягодичек ягоды. Дежурит себе сержант Дронов, а дневальным у него все тот же Дровнов, который у тебя, Вульгар, с треснутой пяткой слег, да Ровнов, который с Дроновым на склад умчался воскресным утром.
Той ночью не спалось КэпСВцкому и решил он проверить посты. Вернее, не решил, но принял решение — капитаны не решают ничего. Они решения принимают. Пошел КэпС посты проверять да видит, что сержант Дронов в дежурке на кушетке спит, рядовой Ровнов почивает на столе — розовенький, как свин на блюде, а рядовой Дровнов, у которого потом пятка треснула, сопит-прихрапывает в генеральском автомобиле, водрузив сапог сорок последнего размера прямо на чистейшей белизны генеральский подголовник, накрахмаленный и надушенный личными ручками вышеупомянутой Верки.
«Вот лафа ребяткам! Вот, мать их в малину, жизнь! — зашелся капитан матом. — Конец всему. Враг в шести километрах, а ничего-то им, бепечным, не нужно. Сами — натурально застреленные разведротой врага, и товарищей от вражьих пуль не предостерегли. Полегла моя рота, воспарясь трупной вонью».
Нужно сказать, что капитан вечно воображал вокруг себя бой-войну, и вел себя соответственно бой_бстановке.
— Тревога! — заорал капитан. — Пожар.
Дровнов немедленно ожил, сглотнул слюну, оценил ситуацию и сдернул с пожарного щита кислотный огнетушитель.
— Чё горит, таищ ктан?
— Машина, в которой ты, сволочь, спал. Генеральская машина горит.
Дровнов долбанул огнетушитель носиком оземь, пустил струю пены и давай поливать генеральский ГАЗ, устланный коврами да кожами.
Тут же подоспел сержант Дронов.
— Да тут и товарищ генерал — никто не извлек, не спас. Как же? А?
Он сдернул со щита другой огнетушитель, и жирной кислотной пеной щедро обляпал передние крылья, капот, лобовое стекло и даже в бардачок набузовал полно пены, мол, спасаю секретную карту боевой обстановки.
Увидев, во что превратилась чистенькая машина, капитан замахал руками.
— Перестаньте, вашу мать! Не горит уже. Потушили.
— Да горит, горит, таищ ктан, — орали мерзавцы-солдаты. — Вон полыхает. Если бензобак не залить, взорвется — весь автопарк раскурёжит.
И ядучей пеной — по задним крыльям шарашил уже рядовой Ровнов, который подоспел с третьим огнетушителем.
— Ишь какой гад-огонь неуёмный. Не машина, а кусок масла — хваткое пламя.
Через минуту на машину смотреть было страшно.
— Что же вы, раздолбаи... — горевал капитан протухшим голосом. — Ведь шкуру с меня... генерал.
— Зато потушили, — твердили болваны в голос.
Утром страшно было смотреть не только на машину, но и на капитана. Генерал так орал, что лопнуло стекло в Веркином магазине.
— Эт он бензин с боевых машин слил и гражданским продал, а сам пожар учинил, — подсказал генералу полковник.
Генерал: ушки — на макушку. Внимательно посмотрел на полковника, словно услышал больше сказанного.
— Повезло тебе, рожа! — ловко уловил полковничью мысль генерал. — Пиши документ про пожар, и всю недостачу — в ущерб. Под это дело спишем все к чертовой матери. Он знает что списывать, — кивок на полковника. — А с тобой, капитан, у меня теперь принцип: увидел — наказал.
И началась капитанова мука: из наряда — в наряд. От неспанья рожу в стороны разнесло, как у бомжа. Нейдет к капитану сон на дежурстве. Прикемарнет малость, но под бок страх-ответственность штырит: ведь Дровнов на офицерской кухне должен за ночь картошки начистить бак и к завтраку столы приготовить — ложки-вилки, хлеб-соль, масло и полстакана сметаны.
«Проверить надо. А то... Дрянь Дровнов — не лучше Ровнова. Такая гнида деятельная! Даже невозможно представить».
Пошел проверять, да лучше б не проверял. С порога перед столовой в окошко глянул, а там... Рядовой Дровнов макает свой член в сметану и дает лизать кухонному коту. Кот ушки прижимает от удовольствия, а Дровнов от удовольствия подбородок вскидывает, закусывая губу: крепче, мол, Барсик, крепче!
Капитан потом с час гонял Дровнова по всей столовой, все сметаной залил, кота хотел в котел бросить, но у того — когти. Упустил кота.
Поутру — снова на генеральский ковер.
На этот раз генерал не орал, не возмущался даже. Молчал. Смотрел печально.
— Что мне с тобой, капитан, делать?
— Не знаю, товарищ генерал.
— Ты вообще кому служишь?
— Родине служу. Отечеству. Отчизне своей.
— Отчизне — это хорошо. Но отец тут — я. Я тут тебе отец, мать и любимая девушка. Ты мне служи. Тогда промашки не будет.
— Так я...
— Молчи! Безысходное твое положение.
У капитана даже слезу вышибло такое генеральское слово. Отчаяние — хоть стреляйся.
Но опять помог полковник.
— Огласке предавать это дело нельзя. Все вооруженные силы, начиная с министра, до поноса уржутся. Это дело надо подать как воровство при невыясненных обстоятельствах и опять же списать под него кой чего малость. Ты как, капитан, подпишешь?
— Так я — вот он я.
Капитана колотило от счастья, что все так — ух!
С той поры пришлось капитану подчинить свою роту Верке. Для нее на склад ездили, дачу ей строили, квартиру белили-красили... Генерал возмечтал даже выдать Верку замуж за капитана, чтобы оба были у него под рукой, но тут полковничья дочка впутала в капитанскую судьбу свою биографию. Отбила капитана у всех, и жила с ним день как все, а ночь — весьма счастливо. Соцэнерегию свою расходовал кэп в постели. Вот такие дела.
Амор: Но при чем тут Ленин?
Пейзанка: Рома милый, Амор дорогой, неужели не видно, что человека сапожками растоптали и сапожки позволили полизать? Он, представь, унижен верностью идеалам, да простится мне эта потаскушная фраза. Ведь у него ничего, кроме Ленина, не осталось. Ленин — гордость его и месть. Вы, мужики, тут ничего не поймете. Тут женщина только поймет. Она мужчину берет целиком — со всеми кошмарами и мечтами. Мы над капитаном смеемся, а ему так сегодня горько, что впору всем разрыдаться.
Амор: А Дровнов-Ровнов-Дронов — в общественном, как ты говоришь, смысле?
Пейзанка: Капитан к Ленину привязан, а эти с веревочки сорвались и давай крушить все подряд. Такие в литературе представились смачно. Мол, все великое наше — простой артефакт, и головой Гоголя нужно играть в футбол. От прошлого тошно, и будущее смердит.
Вульгар: Что ж, по сути, всё изогнулось в один вопрос: можно ли жить без пошлого прошлого? То есть, позволительно ли махнуть топором и отсечь его к черту? О чем бы ни говорили, всё папаш-мамаш судим, вчерашний день, и без этого не можем завтрашний строить.
Амор: Хорошо ящерицам. Стряхнут хвост и дальше бегут, хоть бы хны. Новый вырастет. А мы, хамы, с места рождения глаз не сводим. Страшно, но смотрим, как нас в совокуплении зачинали, будто приканчивали. И родившая нас любовь не святой нам кажется, но греховной. Потому что там — совокупление грешных тел, а нам бы в чистом духе зачаться. Так проявляется в нас черноризник-монах, который бежал в леса и в основу святости целомудрие полагал. Мол, не от тела мы родились, но от духа. Ведь и монах — наш предок.
Парчушка Амордион: По-моему, ты, Рома, слишком... Заговариваешься. Совокупление, пусть самое греховное, все равно не казнь, и постель — совсем не лобное место. Всем нам либеральной широты хочется, но ее в горшочке пустынника не сварить. Зачатие в чистом духе быстренько переменяется у нас в нетерпимость веры — родную сестренку классового подхода.
Амор: Напрягаешь. Проще бы!
Парчушка Амордион: Ты говоришь, что мы подглядываем в истории, как папки с мамками зачинали нас в грехе революции, и, захваченные этим зрелищем, не идем дальше. Согласен. И предлагаю не смотреть на зачатие. Это хамство. Не проще ли разобраться в сегодняшних кончинах? Если вход отличается от выхода только направлением хода, то и смерть отличается от рождения тем же.
Вульгар: Нет, Парча Амородионыч, не побоюсь дураком показаться. Наваял ты кучу: чистый дух, нетерпимость, вход-выход, классовый подход-переход-отход... Вписывай в отходы фашизм, и будет порядок на порядок выше порядка.
Пейзанка: Хохоху. Ума — тьма, но в умах — впотьмах.
Парчушка Амордион: Понял. Темные рассуждения — к черту. Вот вам ясная сказка.
Жила-была бабушка, работала уборщицей в библиотеке — полы мыла, пыль с книжек терла. И вот раз шлепает она тряпкой по полному собранию сочинений великого вождя, и глядь — золотое колечко с камушком торкнуто между книжек. Еще при социализме кто-то ставил на полку том — перстенек-то и соскользни. С той поры, видать, не гуляла по книгам тем человеческая рука.
Обрадовалась бабушка даровому богатству. Резиновую перчатку сдернула, украсила золотом палец, полюбовалась, а потом сняла и ну на ладони покатывать да сквозь росинку-камень на свет смотреть, и снова — на палец, отставила пятерню — блеск! У бабушки сроду золота не водилось, поэтому свое иметь, не облизываться на чужое — счастье, аж грудям жарко.
«Дорогой, видать, перстенек. Покрасуюсь день-два и продам. Хва грязь возить, от помойки к мусорке прыгать. Продам, выручусь и поживу человеком. На шопинг смотаюсь, всего возьму, не скупясь, ведь вечно медяки по карману гоняешь, а рублевку — ту с руки не содрать — так сильно втиснешь. А то еще лучше потрачу деньги. Акции куплю, в дело вложу, а как в гору цена пойдет, продам и снова акций дешевеньких наберу. На бирже быстро, говорят, богатеют люди. Там, если голова на плечах, только горсть подставляй под золотой ливень».
Продвинутой оказалась бабушка. Размечталась. Но вдруг в глазах — муть, в сердце — стоп, словно кто рукой цапнул. Гля, а перед ней — смерть, костлявая, как положено, и с косой.
— Я, бабка, по твою душу.
«Во подлость! — скребанула досада бабушку. — Обрела что не гниет, не ржавеет, и без проминки в могилу полезай гнить».
Бабушка тряпку об Ленина шваркнула, а сама юлит мыслями: чем бы смертушку-то отвлечь? как подластиться?
— Мож, перстенек возьмешь, а меня оставишь? Смотри, какой перстень богатый!
Смерть об Ленина оперлась, ржет.
— За золотишко хочешь жизнишки прикупить? Кой-кому удается, но жизнь за деньги — дело дорогое и совсем не надежное. Поэтому золото пользы не принесет, да и откупаться — стоит ли? В моем краю славно. Ты всю жизнь, почитай, в рабстве, а у меня — полное равенство и свобода. Никто имущества не имеет, потому власти нет — только братство. Как при коммунизме. Тут вот все про это дело написано, — ткнула смерть в синий том пальцем. — Где про коммунизм — читай про меня.
— Ну, досада! — взныла бабушка. — Сколько лет среди книг мотаюсь, а не читала. Подождала бы, что ль, пока я Ленина-то освою.
— Да на что тебе, любезная, Ленин? — смеется смерть.
— Как на что? В коммунизм влечешь, а я всех делов не постигла. Неужь грамотеи не нужны в твоем царстве?
Смерть заскрипела костями, задергалась в хохоте — чуть на косу не напоролась.
— Я ж не завод, не школа и не диплом с отличием. На что мне грамотные, глупышка, коли сам Ленин у меня и все авторы грамоты? В моих палатах всего достаток — черного, как смола, и белого, как сметана.
— Ай врешь, ай врешь! — обрадовалась уборщица. — Обмануть хочешь. Ленин-то вечно живой: жил, жив и будет жить, говорят. Не по зубам тебе такая персона, потому и читать не позволяешь его труды. Покуда он жив, ты — воровка вне закона природы.
Смерть оскалила страшные зубы.
— Ты, бабка, дура. Вот премудрость скажу. Внемли! Вечно жить нельзя. Вечно только пребывать можно. В виде нищеты-бедноты-рвани. Для нее — вечный Ленин в жизни, а в смерти — я. А у кого на золотишке глазок играет, тот от меня по возможности откупается, но за душой к нему является Владимир Ильич. К вечным вопросам классовый, понимаешь, подход.
— Ой вразумила ты меня, просветила, — притворствовала, кивая головой, бабушка.
А сама мыслью металась: как бы смерть объегорить? Да глазом-то и наткнись на бутылку с машинным маслом — торчала на подоконнике. Директор библиотеки тележку-книговозку смазывал, а не убрал.
— Вот что, смертушка, скрипишь ты сильно. Людей зря пугаешь. Дай костушки-то смажу!
Смерти такая забота впору пришлась. Расслабилась, разбабилась, протекла сладким словом:
— Экая ты любезная да ласковая! Все пугаются, а ты — прям подружка. Промажь костушки. Я, говорят, страшна, а страх внушать — сушит.
Взяла бабушка бутылку, да хвать со всей силы смертюгу в лоб. Повалилась на пол — костей груда. Коса только бзыкнула по железной полке.
Смотрит бабушка, а смерть — мертва. Старушка испугалась, но тут же возликовала: великое дело! Отбила себе времен — живи вволю! Хошь машина сшибет, хошь трамвай сомнет, хошь поезд задавит — все одно не помрешь, потому что смерть — вот она: ноги вытянула, пасть разинула, и на бел зуб муха гадит.
И тут старушка раздумалась: ведь не только она, ведь никто теперь не помрет.
«Ведь вон какую заслугу возымела я у народов! — думала бабушка. — Ведь это надо заявить. Ведь слава обо мне шагнет по временам и народам».
Побежала к директору библиотеки: я, мол, смерть кокнула.
Директор осмотрел труп и губой задергал: как в библиотеку вперлась тетка с косой?
— Чем ты ее?
— Да бутылкой вот.
— А чо бутылкой-то размахалась?
— Она — косой, я — бутылкой. Самооборона.
— Надо вызвать милицию, — решил директор.
Милиция приехала и арестовала уборщицу.
— Самооборона — понятно, но убийство, все ж. Надо разбираться.
Сидит бабка в камере-одиночке. Допрашивают ее три раза на дню: кого, мол, убила?
— Да смерть я убила.
— Так не бывает, — твердят следователи.
— Не бывает, но... вот.
— Куда документы этой костлявой дела? Деньги где? Кольцо откуда на твоем пальце? Как эта косарица проникла в библиотеку? Имя ее говори, место жительства?
— Смерть ее зовут, а живет на том свете.
И так без конца.
— Да в больницы вы позвоните, — настаивала уборщица. — Ведь никто не мрет, все морги должны быть пусты. И убийств теперь никаких не будет моей заслугой.
И правда, пошел слух, что никто не мрет. На краешке жизни, но держатся люди. В газетах стали о том писать, умные люди в телевизорах руками разводят. Журналисты, конечно, как за это дело взялись — мигом разведали, кто — причина. Явились в милицию, стали свидания добиваться. Такие бумаги предъявили большие — и полковник отказать не посмел. Стали они уборщицу фотографировать, расспрашивать стали. Как, мол, вам, бабушка, удалось?
— А вот с полного собрания Ленина я пыль протирала, тут она, смертушка, и явись! Я и тюкнула, на Ленина глядя, бутылкой. У нас во всяком добром деле — бутылка.
— Революционный подход к вопросам бытия, — морщили лбы журналисты. — Ленинский, можно сказать, подход к онтологии.
Суета поднялась страшная: Ленин — Лениным, но разве можно держать в тюрьме человека, который даровал бессмертие людям? За границами — ворохня: нет в России свободы, если борцы-творцы — за решеткой. Президенты к уборщице обратили слова высокие, ученые на лысины свои стяжали позоры: мол, мы не смогли, а бабушка — на тебе! Простая уборщица, кухарка на пенсии, в революционном порыве всем нос утерла. Газеты прям лопались от восторгов, и светлое будущее сквозило в столбцах газет.
И вот пришел к бабушке прокурор лично. Вертухай за ним следом еду из ресторана принес. Завтра, мол, тебя, бабка, выпустим.
— А чего не сейчас?
— Бумага только завтра придет, а без бумаги — никак. Так что завтра — домой, но только скажи, зачем ты совершила такую гадость?
— Да как же ты смеешь такое говорить?
— Ведь ты, бабка, прошлого нас лишила. Все наше великое прошлое разом отмахнула. А заодно и будущее. Ведь, если никто не мрет, то Истории теперь никакой не будет. Все. Завязано. Настало вечное настоящее.
— Я этих делов ваших не понимаю, — сердилась бабушка. — Я рада, что все теперь вечно живые, как Ленин.
— Ленин — Бог с ним, но как я теперь преступника перевоспитаю, если он любой срок пересидит и снова — за старое? Да и других теперь будет полно проблем, потому что главного страха лишились люди — страха смерти. Люди теперь неуправляемы. Понимаешь ты, дура?
— Не понимаю.
— Ну как же ты не понимаешь, если не важны теперь ни имя, ни фамилия, ни место жительства — ведь все это к жизни привязано, а значит, и к смерти. Люди живут, избегая опасности помереть. А если такой опасности нет, то и жить зачем? Ведь и государства существуют только пока — опасность. А если все бессмертны, государства — зачем? Кого оборонять-защищать? Ни министров, ни президентов... Полный переворот. Жуть. Чем займусь? Куда подамся?
— Просто жизнь будет другая. Радостная. Без забот.
Посмотрел на нее прокурор как на дуру.
— Никакой жизни не будет. Горе сплошное. Если нет смерть-косы, то смерть-коса — благо. Ведь вечно цапаем чего нет. Понимаешь ли ты меня?
— Нет, никак в толк не возьму такую премудрость.
— Да что с дурой разговаривать? — махнул рукой прокурор. — Не по уму — по глупости натворила дел. Завтра домой пойдешь, а сейчас спи.
Поела-попила бабушка да спать залегла.
И снится бабушке Ленин Владимир Ильич. Ласковый, добрый — как с детишками на картинах, но вдруг повернется боком, а то не Ленин, а сама смерть. Бабушка даже оробела от таких поворотов.
— Смерть ты, аль Ленин?
— Нету никакой смерти, бабушка. Если есть смерть, наличествует идеализм. А его нет на свете. Он только кажется. Материализму такое понятие не известно. Отсюда — возможность продлевать до бесконечности жизнь, возможность неумирания, или бессмертия, — настоящего, а не мнимого, как в идеализме. Если ты смерть убила, воскреси немедленно, потому что в случае ее признания материализм — глупость, и бессмертие станет возможно лишь после смерти, то есть в физическом смысле нелепица полная. Как если воду из ведра выплеснешь, а потом душой воды полы мыть. Тут мы, понимаешь ли, под Христа подгребаемся, небо на землю сводим.
Бабушка слушала, почти ничего не понимая. И Ленин в глазах ее менялся: на месте лысины — череп без ушей, вместо бороды зубы скалятся. А потом — ах! — все снова на место скачет: рот, нос и уши.
— Что ж ты в глазах-то такой неустойчивый, Ильич?
— Да уж такой... в материальном смысле, в духовном несуществовании... — загадочно отвечает Ленин. — Пока ты к трудовому люду относишься, я тебе — добрый Ленин, а к богатеньким предалась — я тебе смерть лютая. Классовый, понимаешь, подход. Богатеньким-то идеализм нужен, а бедненьким — хлеб да соль.
— Что ли ты убивать меня пришел из-за кольца-перстенечка?
— Сроду не делал я таких страшных дел. На то люди есть, призванные исполнить завет. Зря ты на золотишко польстилась. Очччень жаль, — проговорил Ленин и пошел, пошел от бабушки прочь.
Оглянется, улыбнется-ощерится зубками и дальше шагает. Пройдет немного и снова щерится. Уходил и жизнь уносил. Бабушка даже разглядела под мышкой у него маленький сверточек, точно завтрак... вся ее жизнь комочком в платочке.
Поогляделась вокруг:
— Кто ж уходит-то? Жизнь моя или смерть? А? Ильич, отзовись-скажи толком!
Но не отзывается Ильич. Идет себе тихо прочь, а сам оглядывается, лик кажет: то Ильич, то кончина.
«Грохнуть бы его, на случай, — думает бабушка, — но смерти-то нет. Сама отменила. Да и грохнешь — сама помрешь, а не грохнешь — весь век протилипаешься между жизнью и смертью. Нужно шаг сделать. Нужно. А страшно».
«Тяжеленек вопрос. В моем поколении — совсем нерешаемый», — подумала бабушка чужим словом.
В общем, поутру нашли ее, как бы мертвую, в коме. То ли прокурор с ней разделался ночью, потому что, говорят, в поздний час вернулся в камеру под предлогом — личную вещь забыл, само ли собой все свершилось... Никто того точно не знает и никогда не узнает, ибо тайна сия велика.
Врачи помучили старушку немного, а потом сестричка забыла укол сделать или капельницу сменить, и Ленин со свертком покинул бабушку окончательно. Померла старушка. Благополучно скончалась, зажав перстенек в кулаке.
Кончилось ее поколение, и все на свете наладилось. Стало как было: проживет человек свое и помрет... и все остальное сохранилось без изменений — государства и с ними связанные дела.
Но тут мы уже забежали в будущее.
Амор: Загнул ты, Парчушка, историю. Не знаю, что и сказать.
Пейзанка: Нечего и говорить. Все это...
Вульгар: Не говори ничего, пейзаночка! Если разобраться и все учесть, последний velikij человек — Ленин. Так всех тряхнул — по сравнению с ним наполеоны и саньки македонские с цезарями — детишки малые, исторические озорники. А Ленин — ого-го! О нем еще в истории потолкуют, потолкут еще это имечко.
Пейзанка: Boltun ты, Вульгар, boltun. Не о величии Ленина тут идет речь. Говорим мы о том, что люмпенов из-за Ленина развелась целая туча. Это когда никому ничего не свято, когда наступает общество «Вася», и никто не обдаст благородством, когда это благородство становится психологически непонятно и неприемлемо.
Амор: Ой, Пейзанка, дорогая! Вспомнилась мне история — прямо в тему. Работал я редактором газеты, и приходит молодой человек с рукописью. Говорит, перевел с китайского остро современную сказку. Читаю. Жили два брата. Собрали урожай риса. У одного — четыре мешка, у второго — пять. Позавидовал бедный брат и ночью взял да украл у брата мешок. Смотрит богатый — нет одного мешка. И думает: не упереть ли у брата? Той же ночью унес у брата мешок. Бедного оторопь берет: только что было своих четыре, да один украл — должно быть пять, а их снова четыре. Опять пошел к брату и утащил мешок. И так без конца, что ни ночь, братья крадут друг у друга рис, и никто от того ни бедней, ни богаче.
Я говорю этому китаисту: сказка — известная, но перевод никудышный. Ты, видно, китайский не очень знаешь. Там братья не воровали друг у друга рис, но, напротив, своим делились. Друг другу мешки носили. Добротой блистали, братскую любовь множили.
Выкатил глаза переводчик, вижу: не врубается.
— Так это ж перевод. А перевести значит переложить не только на наш язык, но и на наши понятия. Ведь как надо изуродовть здравый разум, чтоб богатый понес мешок бедному, а бедный богатому подарил! Разве это по-русски? Пусть китайцы друг другу врут, на добрословие дураков ловят. А нам — к чему? Да и... если раздуматься — риса от того не прибавится и не убудет — воруют они или дарят. Суета одна.
— Вечен и неизменен только оригинал, — учил меня молодой китаист. — Перевод всегда современен, поэтому переводы этой сказки — всей нашей истории ясный образ. Давай оглянемся-оглядимся во временах. Вот брат раскулачил брата и хапнул рис. В другую годину — органам донес, в тюрьму брата законопатил — загреб добро. Во времена застоя воровством навел справедливость. В следующем этапе — уже почти в наше время — брат братишке влупит контрольный выстрел. А сегодня — проверяльщиков нашлет — налоговиков, пожарников и всякую фискальную нечисть — разорит рейдер братишку и хозяйство за грош возьмет. Или опять киллер контрольным выстрелом грохнет. Завтра же, когда будет общество «Вася»... о, завтра!... завтра новые песни услышим и увидим, куда «яблочко» катится от братишки.
Вот так-вот, Вульгар. А ты говоришь — Ленин. А ты говоришь: грабь награбленное. Из Германии прифырчал? Нет. Наш он. Тутошний. Собственная наша русская элементарная частица. Активная частица каждого. Ленин — klikuha.