Юрка показал отцу на кладке уступ.
— Здесь? Здесь ляжет мурлат.
Это слово отец, наверное, знал, а я спросил:
— Что такое мурлат?
— Херовина такая, — ответил Юрка.
У Даля я потом прочитал: «Мурлат м. -тина ж. продольный обруч поверх камен. стены, на которой кладутся концами переводины, матицы или балки».
Юрка получил с отца деньги за кладку и спрыгнул с помоста.
— А крышу тебе Толька свяжет. У него ни копья. Он только что с лесоповала.
Лесоповал читай тюрьма.
— Крыша — не чулок: без бревна не свяжешь, — ворчал отец, сходя с лестницы. — Мурлаты, матицы, стойки... Где взять?
— Украдем, — был ответ.
Юрке, видно, очень хотелось найти Тольке заработок.
Мы стали ждать, когда Юрка украдет мурлаты, потому что подходящее дерево нигде не продавали: на складах — коротыши, а длинные бревна обещали неизвестно когда. Чтобы узнать где красть, Юрка взял наш велосипед. Но и он не помог. Ничего похожего без охраны нигде не валялось.
Юрка все стройки обшнырил, бросил велосипед у калитки и объявил:
— Мурлаты ваши в лесу растут.
Но мать в лес не пустила, потому что отец год назад с инфарктом лежал, а бревна из лесу выносят на плечах.
Знающий народ уверял:
— Кроме леса нигде сейчас мурлаты не взять.
Толька шлепнул окурок в грязь и добил каблуком.
— Даже думать нечего. Пошли в лес! Я помогу. Но — по закону. Я... — махнул рукой в дали. — За задницу схватят — мне первому греметь под фанфары.
Отец пошел к леснику Пашке, у которого зоб от щитовидки. Пашка сказал, что бутылку пить не будет, что надо идти к Глеб Иванычу и что он с Глеб Иванычем потолкует. В лесу сухостоя полно, да и бурелом. Неплохо бы почистить.
— Коли Глеб Иванычу залюбуешься, даст тебе разрешение, а там — вали сухостой на мурлаты, матицы и на черта лысого, а водку мне не носи. Сам зайду потом — угостишь. Правда, коли принес, оставь.
Глеб Иванович бумагу дал, но мать опять в лес не пустила, а потом посредством скандального разговора поняла, что мурлаты больше взять негде и что иначе пристройку к дому до осени не закончим.
— Найди людей, — сказала мать отцу, — а то в гроб себя вгонишь из-за этой пристройки.
— И искать нечего, — сверкнул Юрка глазом. — Все люди тут: я с Толькой да ваш студент.
Студентом он звал меня, хоть я уже закончил учебу.
Мне казалось, что Юрка с Толькой — друзья, но мать все про них знала.
— Братья они. Ихняя непутящая клуб мыла да шаркалась там со всеми. Они от разных мужиков братья.
И правда, Юрка и Толька совсем друг на друга не походили. Юрка — черный, Толька — русый. Юрка орал на всех: «Пышшоол!» А Толька поспокойнее был и постоянно отвлекался на женщин. Только о них и думал.
— Баба под меня, как трава, стелется. У меня пять баб в жизни было. Две до срока, жена, и после срока две.
— Пышшоол, — сверкал черным глазом Юрка.
И не понять — верит он Тольке или не верит.
Юрка где-то в бригаде работал, а Толька на работу еще не устроился. Сшибал рублеца по случаю. Отдыхал после лесоповала. Но к жене и дочке не возвращался.
От Юрки как раз ушла жена с ребенком, и он сильно пил.
— Бросила меня, потому что пил, а теперь пью, потому что бросила. Закольцевался.
— Другую найди и раскольцуйся, — советовал Толька.
— Пышшоол! — сверкал черный глаз.
У Юрки — простенькая наколка на пальцах: Юра.
А Толька — спереди глянешь — собор, а сзади — забор. На спине у него — треугольная голая девка с надписью «Рая», а на груди — распятый Христос в кровавом поту и ангелы по сторонам. На левом плече — погрудный портрет Раи, окурок, четыре туза и слова: «Вот что нас губит». На правом — могила с крестом: «Вот что спасает».
— От баб — вся беда. Всю жизнь искурочили — такой я бабник, мать иху!
У дома лесника мы собрались рано утром. Пока шли через поле к дороге, по дороге с полкилометра да от нее шагов сто, солнце поднялось над деревьями, и росная лужайка, прохваченная по туманцу лучами, открыла нам лес и май.
— Погодка — душа пляшет, — ахнул Юрка.
Сладко было смотреть на солнце, оглаженное духовитой зеленью, и замечать любовную дрожь светила, словно оно волновалось, касаясь леса. Былинки-листочки открылись теплу и ясному небу, и с каждого цветочка глядел в небеса восторг.
— Душа вприсядку — такая погодка. Самое время — в лес, — повторял Юрка.
А Пашка остерегал:
— Комарья в лесу — страсть. Табачком не поддымишь — глаза стянет. Так рожа и оплывет. — Он оглядел лужайку и указал на березу. — Все дела свои, парни, тут делайте, на ветерке. А в лесу штаны не снять. Комар злей крапивы. Жжет, аж визжишь. Как в угли садишься.
— Ничего. Каких мы комаров ни кормили, — махнул рукой Толька, — а живы ходим, и ничего.
В лесу стоял комариный стон, будто всю лесную мощь крушили тонкие пилы. Нас встретили не скопища, не тучи, не бездны комаров. Мы с головой окунулись в звенящий комариный кисель, в котором не вздохнешь, чтобы не глотнуть вместе с воздухом рой, половина которого летит изо рта вместе с выдохом и снова стремится в рот. Только беспрестанное курение освобождало перед лицом немного пространства.
Но лес был сказочный, неправдоподобный, яркий. Войти в него означало отшагнуть назад, в детство, когда человеку неведомы собирательные слова: травы, дубравы, народ. Муравью он выдохнет: «здравствуй», на былинке узрит слезинку, и каждое дерево для него — не то, что — ломай-не-хочу-много, но достойное имени существо, в котором открытый любви единственный вечный дух. Оттого в любом сучке, пеньке полусгнившем, сосновой шишке, скрываются тайны, и тянет заглянуть под куст, кочку, ветку и мох, а там — копошение птичек, мошек, букашек, червячков, паучков и ящерок-змеек. Всё вокруг гомозится и торопится жить: сосет, пьет, жует, желтеет, краснеет, синеет, свистит, свиристит, жужжит, пищит и молчит, — творит собой чудо леса, дивный миг раззвеневшегося во все стороны бытия. Ясные кручи дубов, игольчатая облачность сосен, ёлки, стыдливо натянувшие юбки до самой земли, березки, которыми прохлестнута зелень, гремящие листья осин..., травинки, еще не переломленные возрастом в росте, — всё значительно, важно и счастливо, потому что за спиной каждой смерти здесь радость рождения, а не прорва небытия.
— Загляделся, студент? — легонько толканул меня Толька. — Сколько ни мотайся по свету, а тут — жаль даже крапиву топтать: красота.
— Красота — нашинская. С комаром. Рот разинешь, а из тебя, гля, кровь пьют. Во красота! — засмеялся Юрка.
Он закурил и повернулся к леснику:
— Ты, Паш, в лес-то не тяни глубоко. А то к дороге таскать: бревно — не бутылка.
Толька хлопнул сосенку по коленке.
— Вот с этой вот и начнем. Верно, Паш?
— Шиш, — возразил Пашка. — Такие пилить — лес рушить.
— Ну-у... — Толька выпятил губу и стал закрывать пиджаком лицо от комаров.
— Тогда, Павел Иванович, сам показывай что пилить, — сказал отец.
Лесник поскреб зоб пятерней — согнал комаров — и показал на одинокую сохлую елку на топком месте.
— Вон ту, серую. А зеленое не пили. Серое пили, а зеленое пусть растет.
Лесника больше Пашкой не звали: Павел Иванович, и уважение в голосе.
Елка была кривовата и грозой в щепу битая, но из уважения к лесному руководству ее спилили и поднесли к дороге.
Пока мы с этой елкой возились, Павел Иванович разведал округу и наметил топором пару сосен. Работа пошла спорая. Мы аукались, матерились, сломали топорище, чуть не потеряли ножовку, много курили, но не перекуривали, потому что комары жрали так — не больно-то застоишься.
Павел Иванович уводил нас все дальше в глушь, и лес открывал зеленые залы и темные комнаты, закутки и чуланчики, длинные проходы и усеченные тупички. Наши леса меняются на двадцати шагах. Темные костелы из сильных елей, где органные трубы взмывают под небеса, вдруг разбегаются звонкой мелочью березнячка, а та переменяется в белый березовый храм, в стыдливую тихость, которая вдруг окажется осенена мыслительским величием подбоченистых дубов.
— Ядрена мать, диалектика, — выразился по поводу разнообразия отец.
Павел Иванович понял и закивал.
— По дереву видно какая земля. Дерево — разное, значит, земля на все годна.
— На все и годна.
Голос у моего отца резкий и далеко слышный. Серьезный голос. Когда он звучал, другие голоса затихали, как при учителе — дети.
Довольно быстро управились мы с работой. Бревна перетаскали к дороге, а сучья и ветки сложили кучами, как велел Павел Иванович. Мы закурили, сидя на бревнах, а отец вышел на дорогу ловить лесовоз. Подходящая машина скоро нашлась, но шофер просил подождать: куда-то слетать ему нужно срочно.
— Часок-два, и отвезу ваши бревна.
Юрка тем временем побежал за проволокой. Он в лесу моток проволоки припрятал с прошлого года. С машины стащил, пока шофер по нужде в кусты отбегал. Моток тяжел оказался. Юрка, хоть и силен, волоком тянул его по траве.
— Ну и комарья! — обхлопывал он щеки, шею и грудь.
— Теплые вёсны все комариные, — кивнул Павел Иванович. — По теплой весне, да если дождички, рай комарям.
Юркины глаза чернели и копошились на лице, как жуки.
— Комары, гля, как мы. Меры не знают. Знают, что сдохнут, но пьют, аж хлещут. Да и нам, алкашам, час настал.
— Домой приедем — тогда, — сказал отец.
— А чего не сейчас? — возразил Юрка. — Тут недалеко у шоссе магазин.
— Там не продают уже вино, — сообщил Павел Иванович. — Запретили. Чтоб шоферам поспокойней.
— Везде продают, а там рыжие, что ль? — подал голос Толька. — Ребята брали.
— Ну это по знакомству, видать, — предположил Павел Иванович.
Толька усмехнулся.
— Конечно, по знакомству. Могу сходить. Я там Вальку знаю.
Павел Иванович поглядел на отца, укоряя.
— На это дело самогонку надо иметь.
— При ней насидишься, пока накапает, — отмахнулся отец.
— Ну и что? И сахару дешевого можно достать. Мне тут предлагали с хлебозавода. Баклажками таскают. Три кило и дрожжей кусок — дешевле картошки.
Павел Иванович даже подтопнул.
— Сходи, пожалуй, — повернулся ко мне отец.
Мне совсем не улыбалось тащиться по жаре в магазин, но отец глянул строго, и мы с Толькой пошли.
— Надо мне похмелиться, — пробубнил Толька. — Всю ночь с бабой был. Загонял.
Меня злость разбирала. Хотелось перечить.
— Не ври. Не было у тебя никакой бабы.
— Почем знаешь?
— Когда всё в порядке — не треплются. Тебе очень хочется, а нет никого. Видно ведь.
— Ага, — серьезно и просто согласился Толька.
— К жене бы вернулся.
— Не могу. Она меня посадила. Пацанку жалко, а не вернусь.
— За что посадила-то?
— Шоферил в магазине. Ей сказали, что со складовщицей — того, она и побежала в милицию, мол, воруют на пару. Мы и огребли по полной. Меня отпустили, а Вальке полгода еще.
Он помолчал и зачем-то добавил:
— Я ведь грамотный. Техникум кончил.
— Не техникум, а ремеслуху.
— Почем знаешь?
— Мать говорила. Она всё помнит. Все родословные даже.
— Знаешь — не спрашивай. Не беси душу.
Я замолчал. Представил себе Тольку как дерево, Юрку, как дерево, и от них дочки тянутся к другим веткам. И я отрос от отца, а за отцом, в гуще прошлого, дедушка Иван Павлович смотрит из людской чащи вековой давности, бабушка Федосья, да тут же и мамины родители Панфил и Мария, и разные другие кровно близкие люди, от которых доносится предание-память, а то и ничего уже не сохранилось, кроме дробной клеточки в моей плоти. Жизнь прожившие люди переменились в родословные дерева, дерева — в родословный лес. А Толька — одинокое дерево. Сам по себе. Пустит его дочка потомство? Или пропадет, как серая елка на топком месте, грозой щипаная, которую мы спилили?
— Чего задумался? — спросил Толька.
— О тебе, о дочке твоей.
— Не думай. Мы шахту раз бетонировали — один думал, да в бетон и сорвись за опалубку.
— Ну?
— Вмуровали.
— Нечаянно?
— Нет. Могли подцепить. А зачем? Машину еще останавливать...
— Да врешь ты, что ли?
— Нет, студент, не вру. Это я к тому, чтоб ты впредь верил или вид давал, — когда врут. Людей чтоб не обижал. А то и деревья на башку падают, и кирпичи, и краны срываются. Бы знал: коль говорю техникум, то — техникум, а не ремеслуха. На пень радуешься, а людей шпилишь.
Мне стыдно стало: обидел. Занесло меня слишком.
— Извини, пожалуйста!
— Ладно. Забыли.
В магазине он стал спрашивать про Вальку, но Валька то ли в декрет ушла, то ли вообще тут никогда не работала. И алкоголя никакого, кроме пива, не продавали. Тогда я подошел к кассирше, сунул в руку деньги и прошептал одними губами: «Две». Кассирша показала продавщице два пальца, и мне мигом выдали пакет с двумя бутылками водки.
— На здоровье, мальчики. Заходите еще, — сказала продавщица и забросила в пакет стопку стаканчиков. — Подарок фирмы.
— Во баба ломит и не финтит, — качал головой Толька, когда мы шли обратно. — Мне б такую ушлую.
— Чего ж ты? Она без кольца.
— Выпить надо. Без выпивки язык вязнет. Не умею я трезвый. Да и не до того. Я, правда, с бабой всю ночь путался. Разговоры, туды иху!
Я молчал. На лицо его поглядывал, которое вдруг стало доверчиво-детским.
— Плохо мое дело. Живу вот у Юрки, пока Юрка бабу себе не привел, а он до зимы новую бабу приведет или старую чем приманит. И мне надо до зимы определиться.
— А чего к жене не вернешься?
Он поглядел на меня, и в глазах его сверкнула слезой или злостью тоска.
— Не нужен я ей. Другой у нее. И посадила — другого нашла. Он и дочку, сказала, признал своей. А себе я, что ль, воровал? Ей тащил, чтоб жила. А сегодня...
Он хлебнул воздуха и захлебнулся. Закашлялся. Покраснел.
— Сегодня меня первая заманула. Гуляли до армии. Я — в сапоги, она — замуж. Хорошо вышла. Инженера взяла, а не живется. На шее повисла, соплями извозила: пойдем! Всю ночь уговаривал, чтоб своего не бросала. Он — человек, а я кто? Техникум.
— Где ж он сам-то был? Как ее не хватился?
— На три дня отбыл. Я еле сдержался. Мне теперь дверной замок — баба, а с ней не могу.
— Ослаб?
— Да нет. Ему с ней жить, а мне — баловаться. Выходит — гадить. Это как с моей матерью, та же песня: хороших искала. Один лучше другого, а разберись — все дерьмо. А сейчас жалею: может, я зря? Может, лучше быть дерьмом, чем хорошим? Надо бы...
— Не судьба, видать, — сказал я.
— Не судьба, небось-наверное.
Он замолчал, и я предпочел не высказываться: то он кроткий, то бешеный. Скажешь не так — по уху врежет, и поди обижайся.
Юрка нас первый заметил. Видно, глаз не спускал с дороги. Издали закричал:
— А вы и не долго ходили. Никак — на машине?
— На проколотой шине, — ответил Толька.
Мы выложили бутылки на траву, стаканчики расставили. Отец развернул свой сверток — колбаса и хлеб. Павел Иванович из кармана сало достал и соленый огурец.
— Ешь сало, чтоб с боков свисало, — сказал Павел Иванович.
Быстро налили и выпили. Занюхали. Чуть хлеб надкусили и снова выпили. Потом уже закурили и разговорились, поглядывая на недопитую водку.
— Из леса, брат, все начала и в лес уходят, брат, все концы, — сказал Павел Иванович, полулежа на толстом бревне. — Вот ты, Юрка, проволоку украл и поволок в лес, и лес ее принял, и, когда надо, отдал. А он (мой отец) не сеял, не растил, а мурлаты напилил. Их нигде нет, а в лесу есть. И я этот лес не растил, а кормит он меня и поит. А сын, которого я растил, сегодня ночью чуть не убил меня. Явился пьяный: отдай, говорит, деньги, которые после матери остались. У меня хозяйка-то померла. Известно, небось. А лес — он, брат, у тебя ничего не требует. Он сам с собой сладит и сам себя образит, только не навязывай ему своего, не вмешивайся в судьбу. Тут баба вчерась прошлась: фур-фур! Неужели комаров нельзя поморить? Ха-ха!
Все тоже засмеялись: как же можно морить комаров? Рукой — бей сколько хошь, а морить... Дурь.
— Я, говорит, воздухом пришла дышать, андреналин нарабатывать.
Павел Иванович показал, как эта дама хотела дышать и как не давали ей комары, и пальчики оттянул врастопырку под общий смех.
— Что за андреналин? — спросил Юрка.
— Херовина такая, — сказал я.
— Ну правда.
— Гормон. Адреналин. Вырабатывается внутри для лучшего самочувствия. А подробности я и сам толком не знаю.
— И я не знаю, — Павел Иванович кивком поблагодарил меня за откровенность. — Ни к чему нам оно, вот мы и не знаем. У нас этого андреналину полна задница. Сядь в муравейник, они тебе столько натаскают, чесаться взмокнешь.
Павел Иванович засмеялся дурацким смехом. Захмелел, видать, сильно и с шутками перебрал. Не поддержали его.
— А чего у тебя зоб-то вырос? — спросил Юрка. — Комары накусали или в муравейнике спал?
— Ладно тебе, дура черная! Поживи с мое...
Павел Иванович хотел что-то рассказать, но вдруг вскочил и побежал.
— Птенчик выпал. Смотри!
И правда, прыгал по земле птенец невдалеке, а над ним кричала родительница.
Павел Иванович словил птенца, перья раздул — поискал, нет ли раны, а потом стал поить слюной.
— Ты ж водку пил, — крикнул Юрка. — Не спаивай нам птенца!
— Здоровенький, — отмахнулся от Юрки лесник. — В гнездо его надо.
Он живенько побежал в кусты.
— Во как, — хохотнул Юрка. — Стакашком разбавился — и в детство люлю.
— Не приставал бы к нему, — сказал Толька. — Мужик — и мужик. Алкаш лечёный.
— Ослаб он, — сказал отец. — Хозяйки нет. Щи не варит. Голодный ходит. Самогны хлебнет, хлеба нюхнет — откуда силы?
— И мы не варим, — возразил Юрка.
— Вы еще молодые.
Павел Иванович вскоре вернулся.
— Тут гнездо есть. Да из него, верно, и выпал. Маленький, бьется, брат. Совсем глупый.
Он взял бутылку, налил себе и передал Юрке.
Юрка бутылку принял, но наливать не спешил. Посмотрел насмешливо на Павла Ивановича:
— Раз мы кафель в столовой клали, а есть нам не дали. Дак мы воробья поймали и гвоздями к столбу прибили за крылышки. Никто жрать не мог. Он трепыхается, а они не знают, что делать.
— Тьфу, мразь, — сморщился мой отец. — Тьфу.
— А чего, чего? Кошка жрет воробья — не жалко? Пышшоол! А жрать не давать можно?
— Дай сюда бутылку, — сказал Павел Иванович. — Скотине вино нельзя.
Он хотел выхватить бутылку, но Юрка дернул рукав, и Павел Иванович упал между бревен.
— Эй, чумло! На старше себя не возникай! — приподнялся Толька. — Правильно говорят, правильно и слушай.
Юрка покосился на Толькины руки и проворчал:
— Пошутить нельзя. Пышшоол!
Он разлил водку, но к своему стаканчику не потянулся никто.
— Чего вы? Тоже мне барышни. Андреналин, гля.
Павел Иванович бормотнул грубое слово, Толька пустил длинного матюга и замотал головой, но отец поднял голос, и все затихли:
— Ладно. На то и водка, чтоб гадость смыть. Чтоб дряни не застояться.
Выпили, закурили и заговорили о том, какая будет на доме крыша, за сколько дней ее Толька свяжет и не поставить ли на пристройку клеть — дерева теперь хватит.
Вскоре пришла машина, мы погрузили бревна, привезли домой, разгрузили и даже ошкурить успели до вечера. Отец стал давать Юрке деньги, но Юрка не взял.
— Тольке дай малость, а мне не надо. Мне пора из кольца выбираться. А Тольке — сам знаешь, ему нужно.
Ночью мне не спалось. Стеной стоял перед глазами лес, и я, казалось, лечу, лечу в эту стену, а лес расступается — ели, дубы, березки... И никак не понять, в чем тут сказка, а сказка, все ж.