Народ единиц

Рыча на небо и землю, машина вскидывала свисавшие с неба струи и взрывала лужи, разметывая шматки воды, напичканные шпильками молний. Подвеска выбубнивала односложные матюги, но мирный разговор в салоне звучал возвышенно-чинно, похожий на юбилейное торжество.

— Принципиальный ли ты человек? — раздумчиво спросил шофера Маракис.

— Нет, я совсем не принципиальный человек, — высказался, чуть подумав, шофер.

— А кто же тогда принципиальный?

— Машина принципиальная. На ней ездят.

Маракис дернул голову, как петух на курицын зов, и сложил губы клювом.

— Умница, хе-хе. В устройство машины заложен принцип эксплуатации. Освободите людей от принципов, и вы их освободите от эксплуатации.

Хлопнув мокрым зонтиком по ладони, сидящий сзади Реверсаль выдал робкий хмык в значении высокой оценки.

— Ведь не просто так сказано, ёлки дров. Вы изрекаете мудрость, как подверстанный к идеологии классик. Послушать — пустота да нулевость, но они никогда не умрут, потому что умирать нечему, — тихим голосом, словно сам с собой, умствовал на заднем сидении Реверсаль. — Таким образом бессмертие существует отдельно от того, чему далась вечность существования. Это во-первых.

— Тово, товарищи, — вскинул брови Маракис, — а во-вторых?

И Реверсаль проговорил свои сладкие умности в зонтик, как в микрофон, придав голосу стадионную меру:

— Высказывание о принципах, которые сопутствуют эксплуатации, можно считать взносом в копилку человеческого опыта. Это вам на второе.

Маракис слегка надулся от радости и посмотрел на шофера, ожидая также от него ахов.

Но шофер только вежливо попросил:

— Не темнили бы, братцы! И так ни черта не видно.

Белый свет заслонила черная с желтой морщиной туча. Далеко над домами, которые накрыл серый фартук, возились в ее пузе страшные молнии — шаровые, столбовые и плётчатые. По разверстым губищам небесных барынь шарили грубые лапы огня. Навстречу молниям взмаргивали сизые окна белых московских зданий. Крыши, карнизы, стрехи и водосточные трубы с рыком срыгивали плетенки, бантики, ленты воды и цапали воздух горстками пленок-лап.

Дождь не медлил, не разбегался. Сминая кусты и деревья, всей грубой громадой он рухался на тетку c опавшим зонтиком, на обшлепанного рубашкой дядьку в белых штанах, на скачущую кошку с зеленопламенными глазами, и не жалел даже жалкого сбежавшего пуделька, понуро влекущего по асфальту тоненький поводок. Дождь, видно, вздумал казнить этот город, забить, захлестать, но стремительные струи смирял асфальт, и казалось — вся твердокаменная столица неодолимо взмывает вверх.

Принципиальная машина тоже стремилась в выси, но, как ни топала она поршнями, как ни возносилась с массой города к небесам, никакой птицы не получалось, да и не могло получиться на границе встречных движений города и воды. Вектор вверх сбивался вектором вниз, образуя вертикально-силовой нуль.

— Однако, — удивился Маракис.

— Никак, плывем, — испугался шофер. — Только бы в реку нас не внесло, — не захлебнемся, так нахлебаемся.

И началась музыка. На некий дивный лад музыка. Как бы шорох. Словно прошлое трется о будущее, и настоящему нет между ними места, чтобы развернуть мелодию в полном звуке. Даже не музыка то была, а попытка разъять пространство, раздвинуть время и проставить в нем новую, нулевую, суть.

— Мусору на воде многовато, — безотносительно к музыке сказал шофер.

— Убирать надо мусор, — ответил Маракис, который тоже глух оказался к ладному звуку. — Давай скорее на выставку, а то подъезжает уже к Третьяковке мадам Пошапкина с мужем. Надо б опередить.

А музыка росла, набирала силу, не слышная никому или мало кому слышная, потому что никто не бил в барабан, не бренчал на струнах, не дул в трубу и вообще никуда не дул. Даже ветер, и тот затоптала вода.

У Третьяковки охранник поднял полосатую палку. К подъезду под большой островерхий тент машины пропускали по списку. А другим приказывали не задерживаться и гнать по улице в чащи шатучих вод.

Шофер остановился, открыл окно и попенял охраннику за задержку:

— Препятствуете.

— Не положено, — разбросил руки охранник. — Пропуск надо.

Шофер двумя руками развернул перед ним газету.

— Вот правительственный орган.

Охранник вгляделся в название и дернул щекой.

— Удивил.

— Ослеп? Сам поймешь или объяснить?

Охранник согнулся, поглядел в окошко на Реверсаля, который сидел там, где сидят в машинах начальники.

— А-а, печать.

И нерешительно козырнул.

— То-то, — хмыкнул шофер и убрал газету.

Но, поддав моторного рева, чтобы тронуться с места, он вдруг совсем по-майорски рыкнул:

— Жевальничком-то не хлопай! Не только печать — ты печати смотри. Твое дело блохобойное, а нуль — меньше блошки. Упустишь.

Охранник прихватил губу зубом, чтоб не сильно свисала, и, приложив палку к пузу, показал под тент: уматывай побыстрей.

Как только отъехали, Маракис на сиденье своем заелозил.

— Тово, товарищи, на меня, что ль, облава?

— А ты думал! Все помойки обшмонали. Никто ведь не подозревает, что ты при мне — нуль, а я при тебе — десятка.

— Да ну тебя, право! — проворчал Маракис. — Человек — при палке, а ты напрягаешь. Проявит бдительность — и шум-крик.

Но шофер плеснул по рулю руками и заверил восторг шлепком мата.

— Ты видел силу печати, бублик? Такой дубарь сдался!

— Еще бы, хе-хе! В начале была газета. Напишут в газете — считай, что жил.

— А ты не велишь шуметь. Еще Кирилл с Мефодием говорили: не пошумишь — не напишут. Но желается уточнить, что же было в начале: нуль или слово, — заявил шофер с неожиданной строгостью. — Болтовни навалом, а ясности нет.

Маракис не успел и «тово» сказать, как по-церковному забасил Реверсаль, словно давно ждал возможности внести в это дело ясность.

— Пустота — раньше слова. Нуль первым был. Даже раньше счета существовал нуль. А потом в пустоте прозвучало императивное Слово, и начался мир.

— Тово, товарищи, правильные речи ведете. Истины, хе-хе, изрекаете, — благодарно отозвался Маракис. — Вы, прямо, настоящий профессор математики. Высшей математики, ведающей счет до начала света. Досчет, хе-хе. Предсчет, архисчет, ветхий счет. А археологи — только в это дело их запусти! — найдут ископаемый счет. Непременно нароют. Язык, говорят, не лопата, но лопата — точно язык: ври, хе-хе, не хочу!

Так много дурацких смыслов нагнал Маракис в машину, что она остановилась, как останавливаются все перегруженные глупостью общественные организмы.

От тента к подъезду вела пешеходная дорожка, по которой навстречу машине прибежал распорядитель с зерном наушника в ухе, а поперек щеки — микрофон. Он был обвешан проводами и опознавками. На правой опознавке написано: «Госкомслово», на левой — «Лопух-Мясун» — фамилия, а третья украшала рукав словом «распорядитель». Улыбаясь жемчугами зубов, словно держа во рту ожерелье, распорядитель дернул заднюю дверь, где на чиновном месте сидел Реверсаль, и совершил поклон, предлагая проследовать в залы.

Но Реверсаль не вышел. Он попятился от жемчужных зубов, словно опасался, что распорядитель оплюет его ожерельем, и прижал к груди мокрый зонтик. Из машины со словами: «Старший тут я», — выскочил, хлопнув дверью, Маракис. Он махнул рукой шоферу, чтобы ждал на стоянке, и, когда машина отфырчала, повторил:

— Старший тут, тово, товарищи, я. Только что выясняли. Никого на свете старше меня не имеется. Если хочешь, археологи лопатками своими докажут. У нас в стране целая армия замечательных археологов.

Распорядитель почесал на костюме лацкан (видно, там была кнопка — дать сигнал руководству), натянул на жемчуга губы и, съеживши брови, предложил:

— Документики, пожалуйста, будьте любезны!

— Я инженер Продавченко, — заявил Маракис, не собираясь показывать никаких документов. — Зван.

Распорядитель вслушался в ушное зерно, через которое общалось с ним руководство, и спросил:

— Продавченко или Трубан-Продавченко?

Маракис сделал жест щедрости, словно выбросил деньги.

— Трубана — прочь. Сегодня утром он утратил свой образ. Отныне — только Продавченко.

Распорядитель на такую развязную шутку не улыбнулся. Пренебрег. Задрал нос и потряс опознавками, мол, кто — я и кто — ты. Я тут — распорядитель, а ты — инженер-пустяк, которому только яйцами торговать, а так и продать нечего. Но тут повелевающе забзучало ушное зерно, и распорядитель мигом утратил пренебрежение. Он вывалил изо рта кусок ожерелья и ласково сообщил:

— Приношу глубокое извиненьице. Недоразуменьице получилось. Путаничка небольшая, уважаемый господин Трубан, пардон, Продавченко. Вы приглашены на вечер в Пушкинский музей. Когда состоится — еще не назначено, а сейчас не положено, поскольку вас искали, а найти не могли по причине ваших, пардон, длительных общений с зеленым змием. Отсюда и ошибочка, то есть недоразуменьице, путаничка небольшая. Простите, но — ваша, не наша ошибочка, честное слово. Вы здесь раньше времени появились.

— Да что вы говорите! — изумился Маракис, всплеснув руками, как мокрыми тряпками: — Хе-хе, однако, сердечный Лопух-Мясун. Мое свойство — всегда вовремя приходить, потому что время считается от меня. Рад бы спешить или мешкать, но не могу. Свойством таким, тово, товарищи, не обладаю.

— Действительно, что вы говорите! — раздался за спиной Лопух-Мясуна женский голос. — Ведь это же папина машина, профессора Ахълижа машина. И имя инженера Продавченко — известное имя. Отчего же не пускаете? Ведь это — как Пушкина не пустить на бал или Маяковского — в партию. Только у нас возможны такие нелепицы.

Под тент входил Виктор Афанасьевич Пошапкин. Он вел под руку Временику Александровну, супругу, — высокую даму, величественно-вознесенную, но не лишенную шальной простоватой прямости, способности к выходкам и коленцам — так много в глазах ее гуляло огненной силы. Виктор Афанасьевич, не будучи мельче жены, рядом с ней пропадал, делался подразумеваемым, как число «в уме».

Перед этой парой суетился-пятился небольшой человечек странного сложения-поведения, которое в Госкомслове называли синтаксическим. Он радостно шмыгал запятушечкой-носом, склонив головку к плечу, угодливо помаргивал двоеточием глаз, резко оттягивал на папочке пальчик-тире. Это был Миня Погибчик, секретарек Госкомслова. То он сгибался наподобие вопросительного знака, то распрямлялся, как восклицательный, а то вдруг переменялся в жалкую точку, которая вспрыгивала на полуслове мячиком, обозначая скок-скок-скок-многоточие. А как Миня Погибчик умудрялся в нужное время и в нужном месте казаться точкой с запятой — это была непостижимая мудрость, дивное диво, тайна бытия. Умудрялся, и все тут. Единоличный талант, государственное сокровище, раритет-редкость.

— Можно пропустить, можно пропустить, — выставил Миня пальчик-тире. — Временика Александровна... Ах, Временика Александровна! Временики Александровнай-й-й приказ...

Миня Погибчик постоянно застревал в звательно-восторженном падеже имени супруги Виктора Афанасьевича. Но, мужественно икнув, он перевалил восторг и бессильно вытолкнул тихое:

— ... не обсуждается. Да.

Все знали, что Миня Погибчик безответно влюблен во Временику Александровну. Он страстно служил ей, как святости: мол, что случись, — рухну сам, весь русский синтаксис обвалю, но этой иконе — навек в душе красный угол.

Виктор Афанасьевич не ревновал Временику Александровну к подчиненному. Ему эта любовь даже нравилась: «Художественный подхалимаж лучше прямых лизаний, — объяснял он жене, когда та жаловалась на приставучего Миню. — Успокойся! Он не тебя обожает, а место службы. Примитивная сублимация».

«Сам-то понимаешь что говоришь?» — дергала плечиком Временика Александровна.

Дивные глаза ее при этом смотрели вправо, а дивная грудь — в левую сторону, намекая на разлад души и тела, чувства и разума, и сама она в этом разладе казалась страстно-притягательной и роскошной.

«Отсутствие цели лишает ее цельности, — думал, глядя на жену, Виктор Афанасьевич. — Видно, внимание окружающих половых органов сильно ее тревожит. Беды бы не случилось!»

Нехорошо стало Виктору Афанасьевичу от этой мысли. Вспомнился сон про «езык».

По слову Мини Погибчика распорядитель не стал препятствовать. Он посмотрел на Временику Александровну пресным взгядом, в котором вдруг показалась перчинка, выдернул из уха повелевающее зерно, поклонился Маракису: «путь свободен» — и осклабился, рискуя не удержать во рту жемчужный фонтан.

— Коли так, проходите. Сейчас — нестрого. Сейчас Категория Ильича не ожидаем, а потому — можно.

Лопух-Мясун стал обводить глазами гостей, постоянно залипая на груди Временики Александровны, словно затруднялся вытащить взгляд из ложбинки, где катался блестящий камень, и вдруг поперхнулся всем своим ожерельем. Строгим тычком вперялся в него Виктор Афанасьевич: не цепляй глазами жену, урод!

— Гыспадинэ-э распряди..., — не дожевав и не дотащив до окончания слово, промямлил Виктор Афанасьевич, разглядывая опознавку с фамилией, — а Сергей Иванович что?

Распорядитель чуть выщелкнул пальчиком надпись «Лопух-Мясун», дерзко мазнул взглядом грудь Временики Александровны и подпустил в голос горстку пренебреженьица:

— Сергей Иванович Антипушкин с час уже ведут переговоры с иностранным представителем.

В то же время голос набряк укором по отношению к Пошапкину:

«Шеф твой при деле, а ты среди подчиненных начальственно разминаешься».

Распорядитель хотел засмеяться, но Виктор Афанасьевич сделал бровями китайскую фанзу, и зарвавшийся малый цапнул горстью рот, запихав туда смех и жемчуг.

— А ну-ка, подойди ко мне, Миня! — поманил Виктор Афанасьевич помощника пальцем.

Миня сделал шаг, и Виктор Афанасьевич прошептал ему на ухо:

— Кто такой — Пух-Несун? Что за тварь, хочу знать.

Миня хихикнул и прошептал в начальническое ушко:

— Скажу. Он у губернатора Окова вел администрацию. Набрал в штат гарем, и в праздник города всех переимел в один вечер. Все бы ничего, но между буфетчицей и экономисткой затесалась с пьяных глаз губернаторша. Он и ее огулял с размаху. Оков орал, что пустит Мясуна на презервативы. Его уже и на завод потащили в резину перегонять, да Василиск Марцыпанович спас, поскольку Лопух-Мясуна сам же к Окову и приставил.

— Так он не Лопух-Мясун. Он Петух-Несун, — рассмеялся Виктор Афанасьевич и махнул рукой на сексуального беспредельца.

Пока Виктор Афанасьевич разбирался с распорядителем, Временика Александровна беседовала с Маракисом:

— Где же папа?

— Тово, товарищи, трудно сказать. Ищем. Вдоль московских рек гоняемся за вашим родителем, — сообщил Маракис. — А там — то Маркс восстанет, то Энгельсу храм давай.

Слова про родителя отозвались во Временике Александровне таким гневом, что про Маркса и Энгельса она не дослушала и обратилась к мужу с наскоком:

— Я ведь хотела взять с собой папу, но ты... Чужие порядки соблюдаешь, а на своем настоять не можешь. И вот — нате! Машина — тут, а старый человек...

— Ну значит, кто другой подвезет, — отмахнулся Пошапкин, тем же движением отсылая от себя Миню. — Известное дело — человек известный. Каждый рад. Он в Москве — дома. Где ляжет — там ему спальня, где очи смежит — там ему и кошмар.

— Не пугай! — отпрянула Временика Александровна. — И не сочиняй, когда со мной говоришь, а то — что ни слово — словесность. Накликаешь — папа, и правда, сляжет. Я ему ночью — два раза — то сорок капель, то две полтаблетки.

Видно, Временика Александровна, хоть и сердилась, продолжала оправдываться, почему муж не застал ее утром дома.

— Ты бы за нашу семью опасалась, — пробурчал Виктор Афанасьевич. — А за папой последят. Такие люди без надзора не остаются. Там Ковалева, соседка. Присмотрит. Авось, в той же конторе служит.

— Милый, что ты несешь?! Когда плохо — близкий человек нужен, а не соседка. И не ладит он с Ковалевой в последнее время.

— Ладит, не ладит... Долго им помириться? Помирились, небось, да исчезли, — осерчал Виктор Афанасьевич. — Я должен об этом думать? Пусть Василиск Марцыпанович думает.

Историк Ахълижь принадлежал к ведомству Василиска Марцыпановича, а Виктор Афанасьевич — госкомслововец, и прекословия между ведомствами нередко отзывались семейными ссорами. Перед мужем Временика Александровна занимала сторону папы, а перед отцом защищала мужа.

— Вы, пожалуйста, не уезжайте. Дождитесь его, — обратилась Временика Александровна к Маракису. — Папа вечно теряет мобильник. Да и пользоваться не умеет. Научу, а он, как Пушкин — немецкий язык, снова все позабудет.

Маракис хотел успокоить очаровательную дамочку, но не успел, потому что навстречу выходил художник Алексей Иванович Набиралов с расставленными для объятий руками.

Известный художник Алексей Иванович Набиралов был высок, строен и, несмотря на почтенный возраст, не лишен неброского щегольства, каким отличаются от обычных людей художники. Судя по глазам, которые никогда не смотрели просто так, но лишь соразмеряя пропорции, оценивая объемы, прикидывая расстояния, немедленно передавая при этом возбуждение нервным пальцам, он беспрестанно работал. С карандашом и без карандаша, с кистью и без, Алексей Иванович не жил как все. Он, можно сказать, вообще не жил, а вечно врисовывал себя в вечно изображаемый мир, что замечалось по тому, как пластично, с какой точностью и неизменной грацией он вписывался в среду. Где бы художник Набиралов ни появлялся, к нему немедленно сбегались линии перспективы. Слывущий непревзойденным рисовальщиком и гением композиции, он легко находил то место, из которого исходил чертеж бытия.

— Виктор Афанасьевич, дорогой! Временика Александровна, душенька! — оброкотал имена друзей его ласковый басок, поднимающий концы фраз, словно шляпу.

Широким захватом он приобнял разом обоих супругов и стал говорить, что тут, в Третьяковке, сейчас его выставка и — какое счастье! — она совпала с совещанием руководства страны. Временем совпала и местом, настроением в обществе и его личным художническим настроем.

— Для меня это чрезвычайно важно. Ведь это вы, наверняка, позаботились по старой дружбе, чтобы все так счастливо совместить, — обратился Набиралов к Пошапкину, движением головы обозначая легкий поклон.

Виктор Афанасьевич Пошапкин когда-то писал о Набиралове. Писатель, можно сказать, сделал имя художнику своими статьями, и Алексей Иванович чувствовал по отношению к Виктору Афанасьевичу неизбывную благодарность.

— Я тут не при чем, — ответно радуясь другу, сообщил Пошапкин. — Сам Категорий Ильич распорядился.

Набиралов склонился к уху Пошапкина и прошептал:

— Еще бы! Ведь тут портрет Категория Ильича.

— Ах так! — хихикнул Виктор Афанасьевич. — Не сам, так портрет — командир.

Он помедлил секунду, словно хотел сдержаться, но не сдержался, упустил озорное словцо:

— Император образов. Портрет-повелитель.

Виктор Афанасьевич позволял себе дерзить с властью, и ему дозволялось. Доносы стреляли прямой наводкой, но Виктора Афанасьевича не могли свалить даже прямые попадания, поэтому опытные говорили, что он провокатор, а другие — наивные — звали втихомолку отважным.

На слове «повелитель» Набиралов отдернул руку, и Виктор Афанасьевич почувствовал, как художника отшатнуло. Не очень заметно со стороны, но от внимательных глаз не скрыто.

Миня Погибчик, распорядитель Лопух-Мясун и даже Маракис, — все навострили уши, а Временика Александровна шевельнула муженьку пальчиками: не забалтывайся, дружок!

И снова показал свои жемчужные зубы распорядитель.

— От Категория Ильича каждый день звонят. Допытываются, сколько народу посмотрело портрет. Учет ведем, расширяем цифру, к нулям единицы пишем.

— И много народу ходит? — поинтересовалась Временика Александровна, в свою очередь, отступая от Набиралова.

— Ходит народ. Любопытствует, — засмеялся распорядитель и, прижимая к уху наушник, побежал навстречу новым гостям. — В рамках разумного, конечно, — добавил он, снова оглянувшись на грудь Временики Александровны.

Виктор Афанасьевич посмотрел ему вслед, и снова, как мышь в ларе, поскреблась тревога: «Какой-то, этот Мясун, слишком... Или... Или что-то изменилось, и с Виктором Афанасьевичем позволительно наглеть и не цацкаться. Пару часов назад лететь под небесами с Генчеком, быть третьим по счету от Бога (Бог — Генчек — я), и вдруг — никакого почтения. И на переговорах, как видно, обходятся без меня... Аномалия какая-то, словно тут присутствует некто, при ком идет отсчет не государственно важных, но неких других величин, может быть даже истинных, тех, о которых не кричат, как не сообщают публично о размерах половых органов.

Чуткий человек, он перевел глаза на инженера Продавченко.

«Странен. Видишь его, а как бы не видишь. И пиджак на нем, ах, не нов. И брюки не ладятся с пиджаком, словно куплены на барыге у нарыдавшихся вдов, проедающих тряпье покойных супругов. А ему — ничего. Смотрит соколом, потому что все от него зависят, каждый на нем висит».

Виктор Афанасьевич представил себе коллег: болтаются на своем величии по сторонам инженера Продавченко, как ведра на коромысле. Покачиваются, уравновешивая друг друга. И коромыслами этими увешана шея инженера и плечи... и в руках — коромысла: икс-игрек-оси. И инженер, словно ёж, весь в иглах этих осей, и люди — не ведра, конечно, но, скажем, яблоки. И коромысла тогда — не коромысла, а ветки. И сам инженер — не ёж никакой, а разлапастое дерево общественных отношений.

Так, потрудившись малость фантазией, Виктор Афанасьевич начертал себе небывалый образ: инженер-яблоня человеческих душ.

«Хороший я, все же, писатель, — невольно подумалось. — Этак вдруг сразу: коромысла, абсциссы, ординаты, ёж, новый образ. Диковато, но выдувание образных пузырей — первый знак благодатного творческого недуга, предчувствие трудового писательского забытья, запойных словесных загулов в прозы».

И ему захотелось уехать куда-нибудь далеко, что называется закатиться, чтобы никто не тревожил, не отвлекал, чтобы в печке — огонь, на подоконнике — горшок молока да хлеба ломоть, дождь за окном и красный в осеннем уборе куст, а ты пишешь, пишешь, пишешь, и нет конца власти-сласти слов.

Они входили уже на выставку. В середине большого зала стоял накрытый стол, на который смотрел с портрета Генеральный Человек страны Категорий Ильич Громгремело. Черты его были выписаны настолько точно и тщательно, что, казалось, он сейчас протянет руку к столу, облапит потненькую попочку рюмки и — будь здоров! — тяпнет водочки. Тщательность письма ощущалась также в других портретах. То были положительные образы-лики трудового народа — хлебо— и хлопкоробов, машино— и просто строителей, корабелов, древоделов и оленеводов, покорителей космоса и всевозможных других -робов, -делов и —телей с отбойными молотками, мастерками, штангенциркулями и горстями зерна. К этим старым портретам добавились лики сегодняшних передовиков от финансов, менеджмента и церкви, но в отличие от портрета Категория Ильича индивидуальность ни в ком до конца не подчеркивалась, предпочиталась типичность. Всюду — обобщенная одухотворенность, благообразная радость служения, а в тональности образа — даже и национальная бдительность: не нарочитая, но ощутимая русскость.

Виктор Афанасьевич долго рассматривал портрет Категория Ильича, сравнивал с лик-портретами соратников его справа и слева, и все вокруг замерли, ожидая суждения главного знатока творчества Набиралова, чтобы выстроить потом собственный отзыв.

Виктор Афанасьевич прошелся по залу, заглядывая в глаза портретов, вщупываясь в них взглядом, как пчелка в цветок хоботком, ища медоносную суть, и вдруг заметил, что в точке внимания каждого глаза, в пятнышке, отражающем то, к чему обращен зрачок, ловкач Набиралов врисовал крохотуленьки-дробненький, но точный портретик Категория Ильича. Этакий Категориёк Ильичок смотрел из глаз, озирающих пейзаж-антуражное великолепие вокруг каждого лика: марева пустынь, перекаты тайги, полярные дали или цеха-поля-лаборатории-фермы. На что бы ни смотрел портретный герой, во всем видел он только Категория Ильича.

— Это уже не искусство. Это выше искусства. Это — сама жизнь, — негромко проговорил Виктор Афанасьевич.

Он внимательно посмотрел на друга Набиралова:

«Все твои хитрости вижу».

«Служу», — в тот же взгляд сообщил ему Набиралов.

«Какой — служу? Ведь это — насмешка», — укорил Пошапкин.

«Все равно напишешь как надо, раздуешь нужную славу», — не маша рукой, отмахнулся Набиралов от незвучавших укоров.

Все вокруг стали кивать и говорить друг другу о реализме истины, неподдельности правды, национальной поступи. И сколько труда! Не то что другие: тяп да ляп, ляп да тяп, лишь бы натыкать что-нибудь кистью или намазать. Тут так сильно подана плоть — из нее прямо прыщет дух.

— А «Мадонны из Пирязева» на этой выставке нет? — спросил Виктор Афанасьевич.

— Да вон же она, — показал Алексей Иванович на отдаленную противоположную стену. — Куда же я без нее?

На противоположной стене прямо на полу, возвышаясь почти до потолка, стояла самая известная картина Алексея Ивановича Набиралова «Мадонна из Пирязева», ставшая родоначальницей разных других мадонн соцреализма. Изображенная на ней молодая победительной красоты женщина подавала зрителю огромный подсолнух — веселый и яркий, как весеннее солнце. Дивный сад, в котором она стояла, совершенством напоминающий райский, выплескивался ветвями за рамки картины к зрителю, и зритель невольно протягивал к подсолнуху руки, чтобы его принять. А если к картине подводили детей, они — наивные души — пытались стибрить яблочко, грушку или вишенку с веток, крестом разметавшихся от мадонны. Это была первая в серии картина, повторенная потом художником сотни раз — с бубном, теленком и кирпичом... и всяким другим материалом и инструментом. В начале войны Набиралов вручил мадонне винтовку, а в День победы она подавала зрителю сияющий автомат.

— Вот она — национальная идея, — как бы забывшись, вышепнул Виктор Афанасьевич, но в зале такая была тишина — все слышали каждое слово. — Россия — наша идея. Женщина.

Эти едва молвленные слова нагнали еще большую тишину, настолько глубокую, что слышна стала отдаленная музыка — не в пространствах отдалена, но во времени, не в прошлом, а в будущем. И лик-портреты полусказали под нее, полуспели, а то и просто внушили едва вразумительное возражающее словечко, из которого ясно стало, что все они — народ единиц — представляют некую сумму, и сумма эта равновесна одному-единственному Категорию Ильичу. Но Мадонна из Пирязева в эту сумму не входит. Она тут особа отстоящая, никакая не единица и потому находится вне однонародного счета. Не единица, но и не нуль, хе-хе.

— Недостаточек, тово, товарищи, у красавицы-матушки, — прозвучал ехидненький голосок. — В глазах недостаточек. Не изъян, хе-хе, но изъятие. Вот какой реализм беспощадный. Реализм-плач-палач: важный образ выплакали из себя эти глазки. Категорий-то в них обнулился. Как человек обнулился и как идея, хе-хе.

Ни Виктор Афанасьевич, ни другие кто не связали этот голос с Маракисом. Сам по себе прозвучал, а Маракис даже рта не раскрыл. Правда, слова эти не осознались никем, не внялись. Повисли в особых отделах памяти, чтобы вызваться потом на внутренние допросы и подвергнуться внутреннему суду.

Виктор Афанасьевич взглянул в глаза мадонны и не нашел там маленького Генчека. Критик чуть-чуть смутился, но это не помешало закончить речь:

— Россия — наша идея. Женщина. В самой композиции выставки — главная мысль страны: сильный руководитель — сильная Русь. О Русь моя, жена моя... Вот и выяснилось, почему портрет демократичнейшего нашего Категория Ильича здесь, на выставке, повелитель.

— Ах, — сказал художник Набиралов.

Лицо его сделалось благостно-радостным. Он прямо в волну переменился, которая устремилась к Виктору Афанасьевичу от имени народного моря, умильно плеснувшись, прильнуть к стопам.

Виктор Афанасьевич хотел сказать еще что-то очень значительное, но голос зарылся в слова восторга, изъявленного толпой великому критику:

— Истину говорит Виктор Афанасьевич. — Правду открыл. — Глаза распахнул на правду. — Сведали мы теперь, зачем живем, куда движемся и от чего необходимо отречься.

И разные другие подобные словеса отозвались колоколисто-медным звуком, словно задвигались на камнях большие пустые чаны.

— Мы — нация, мы — народ. Истинно русский дух!

Но снова из ничего возник пронзительно-противный голосок Маракиса.

— А красочки-то где брали? — скрипучий такой голосок.

Он вплотную подошел к Мадонне, поскреб пальцем краешек полотна, земельку под яблонькой ковырнул, а палец потом обнюхал.

— Тово, товарищи, красочки-то не наши. Не наши красочки. Да и кисти — не русский следок. Из каких, позвольте спросить, заграниц? Предосудительно малость, прямо скажем, хе-хе.

— Глупости какие! — Марш от картины! — Отгоните его от светлого образа! — Краска — она и краска. — Душа-то — здешняя, нашинская душа, — зашикали на Маракиса со всех сторон.

— Так ведь если этот бабец — идея, то Ильич-то наш, сильный-то наш, из этой идеи вычтен при помощи иноземных красочек, — заявил вдруг Маракис. — Или Россия — женщина, или Ильич — в глазу. Так получается. И не иначе.

Вдруг что-то сделалось с Набираловым. Он растерялся. Глаза забегали, руки засуетились, словно карандаш уронили, палитру, кисть...

— Фига в кармане — твои картины, — орал Маракис. — В высшую инстанцию донос, в грядущие времена. Не тогда красота-Россия, когда Ильич в глазу, а когда его нет. Вот что тут нарисовано.

Зал притих. Кроме Виктора Афанасьевича Пошапкина и Набиралова никто не понимал, о чем речь, но всем было ясно, что разразился скандал, крупный скандал, в котором замешан крупный идеологический сановник известный писатель Виктор Афанасьевич Пошапкин и что сегодня все телевизоры мира об этом скажут.

— Что он тут несет, этот прыщ? — Воткнулся в тишину властный голос. — Мы в мировое хозяйство вписаны. На мировом рынке купили кисти. Мы за рубеж — огненную воду в трубе, а зарубежные люди пусть задами трясут, к нашим ногам чтобы лег продукт.

В зал входил Сергей Иванович Антипушкин. И — вот сила ума! — прямо с порога всё уловил, уразумел и сделался общим разумом и главой. Виктор Афанасьевич никак не мог набраться от него этой силы. Все как-то с краю оказывался, сбоку, в углу или еще в каком подручном месте, куда ставят ведра и метлы и где сушатся тряпки, чтобы в нужный момент оказаться под рукой — подмыть-подтереть-подставиться.

Виктор Афанасьевич оставил жену и побежал навстречу начальнику, — встать в его безопасную тень, потому что следом за шефом показался в дверях Василиск Марцыпанович, Петр Дружок, а между ними — Пантюша.

«ИФСИП в сборе, и Госкомслово — плечом к плечу», — подумал Виктор Афанасьевич.

Но входящие замерли на пороге. За спиной Виктора Афанасьевича содеялось нечто невероятное. Он оглянулся и тоже замер.