Увешанный картинами зал замер в движении, сам переменился в картину. Даже Сергей Иванович, сказавший с порога ругань-речь о мировом рынке, оцепенел, выставив пригоршни, словно ловил с неба манну. Замерев душой, все смотрели, как Маракис подал Мадонне руку, а красавица, чуть склонив царственную головку, вручила ему кончики пальцев и сделала шаг из картины в зал. При этом на полотне не осталось зияния, подобного тем, какие страшат на снятых окладах. За ее спиной, словно в окне, дышал сладкой осенью замоскворецкий сад, росший когда-то на месте этого зала, с ветки на ветку перескочила птичка, и яблоко глухо стукнуло, ткнувшись в землю беловатым бочком. Мокрый черненький птичий глазик поискал Сергея Ивановича и зыркнул в его сторону с укоризной:
«Фрукты падают, а открытия нет. Значит, никакой ты не открыватель. Ржавый цеп по прелой соломе — вот и вся твоя словесная молотьба про места, где обретаются краски».
Правда, птичьим укорам Сергей Иванович не уделил нисколько внимания: замер в неловкой позе уловителя манны.
Неким чудом прокрался в картину несмелый дождь, словно улица соединилась с картиной, и, выйдя в зал, Мадонна по-человечески спаслась от синюшных струй, но, будучи образом сверхчеловечески вечных понятий, она беспомощно оглядывалась: для чего мне стоять здесь с огромным подсолнухом, в котором что ни семечко — то портрет, словно подсолнух — не вместилище массы безмозглого семени, но символ всенародного схода.
— Зачем вы? А? — спросила Мадонна. — Разве папа нашелся?
Маракис — шут препоганый — сложив молитвенно руки, пал на колени перед дамским достоинством, вознесенным над народами и временами, и заорал:
— Тово, товарищи! А он и не пропадал. Всегда рядышком: папаша кирпича, подсолнуха да барашка, хе-хе. Вот он сидит. Эй, Набиралов! Расскажи, как женщину лишил материнства!
Набиралов раскрыл было рот ругнуться, но Мадонна грозно сдвинула брови.
— Что ж вы головы-то нам дурите? Я — про папу, а вы...
— Я не головы дурю, я — по сути, хе-хе. Ведь подсолнух — народ-богоносец. И этот богоносец, получается, за солнцем вертит башкой.
— Ну и что? — спросила Мадонна, с удивлением разглядывая подсолнух.
— А вот мы щас, тово, товарищи, спросим.
Маракис вскочил и перебежал к Набиралову, который привычно занимал главную точку композиции, силовой центр на картине жизни. Фигляр присогнулся перед художником, но вовсе не для поклона. Он заглядывал в лицо, чтобы показать свою кривую ухмылку, дерзил.
— Тово, Набиралов, а торфушку-то помнишь? Прообраз этой Мадонны помнишь? Не по твоей ли милости пошла туда, где нет отражений, куда не доберется ни слово, ни кисть, ни скрипичный ключ? Такие бабы делали Пугачевых и Рафаэлей, Петры ради них великими были, Иваны — грозными, а ты... — нечто мокрое, растертое сапогом.
То ли ударить Маракиса захотел Набиралов, то ли заслонился, подняв руки, как от огня, — Маракис отпрянул и встал в дурацкую позу великого судии.
— Зачем же вы так оскорбляете человека? — возмутилась Мадонна, но на нее никто в этот момент не смотрел и возмущения не расслышал.
Разбуженные пробежкой Маракиса, задвигались гости, оглядываться стали на дверь, где Сергей Иванович хлопал глазами, а Василиск Марцыпанович смотрел так, словно сейчас грохнет бомба и люди полопаются, точно первомайские шарики.
Кто-то крикнул: что происходит? А некоторые достали мобильные телефоны, делали вид, что дома у них не выключены плиты и утюги, а сами внаглую записывали звук и картинку, чтобы вывесить потом скандал в интернете и раздуть посещаемость своей странички.
— Ах, Набиралов, — хлестал Маракис визгами воздух. — Бросил беременную, а ребеночка-то, хе-хе, родила. А может, и не родила. Умерло дитятко, а в руках — теленок сопливый, баран-поросеночек, не ребеночек. По этой причине и сегодняшняя барышня — тупик материнства. Барышня любит, а барыша нет: папаша-то подгулял.
Маракис посмотрел на Мадонну а потом на Пошапкина, словно мост-дугу перекинул, но тут же и разъял мост рукой. Да так решительно — Мадонна аж вскинулась и пропела слабеньким голоском:
— Что с папой? Что?
— Что несет эта дрянь? — опомнился Сергей Иванович. — Откуда он взялся?
Но никто не ответил. Всякий звук Маракис перечеркивал плеткой-визгом. А слово «дрянь» — прямо чудо! — как бы и не к Маракису отнеслось, а к Набиралову, чего Сергей Иванович никак не желал.
— Не только красочки — кисти не наши, полотна не наши, да и рамы чужие. Даже гвоздь отштампован в зарубежных горнилах. Иноземные черти спроворят нам русский рай. Бабы только наши, мадонны — наши. А нужны ли нам бабы? За них драться надо, жизнью платить, Ильича Категория, беса, надобно придушить. Только и слышно из самолетов: «Народ — братва, рыба — плотва. Лови плотву и корми братву!» В боги возведенные рыбку делят. Одна рыбка на тыщи ртов. Все налопались, свиньям — двадцать корзин. О горе! В кармане — вошь на аркане, спаситель — вор.
— Что вы имеете в виду? — Набиралов руку к сердцу прижал. — Эй, охрана! Лопух-Мясун! Мне скорую надо.
Художник сошел с перекрестья перспектив, но теперь куда он ни встань — там и центр. Весь на виду. Все отсчеты от него побежали, но заслуженное величие свелось к нулю.
Набиралов въявь ощутил неособность, неличность, страшную стремительно растущую вширь всеобщность, равную прорве. Взрыв себя ощутил Набиралов, и в то же время давило со всех сторон. Разнонаправленные силы вопреки всем наукам разрывали, стесняя.
«Умираю я, что ли, — скакало недоумение в голове. — Такая боль!»
— Разве ж в раю совершаются роды? В раю только совокупляются, а рожают там, где хлебушко — в поте лица, — ввинчивал в уши свой визг Маракис. — Но рожает ли сегодняшняя бабенка?
Никто не ответил. Вопрос повис в тишине. Ангельскими ликами между тучами подернулось на картине небо, словно наблюдали за всем посланники высших сил. С холста по белой стене лики-блики пошли, и явственно послышался звук шагов.