Дождь на картине не переставал. Водяные пальчики тюкали по клавишам-листьям, и зал пропитала неясная музыка, страшащая, словно шорох зла. В глубине картины, в зарослях трав ее и кустов, обозначилось шевеление: змей пробирался с древних закартинных болот — были когда-то болота в Замоскворечье. Вот он приблизился, покрупнел. И везде у него — спина. И голос недобр:
— Убирался б ты, бублик! Не слышишь — по душу твою идут.
— Душа нуля — пустота, — отозвался Маракис. — Я — скоро. Вот только докончу мысль.
Художник Набиралов оглянулся на змея, поглядел на Маракиса, будто сравнил, и прошептал:
— Вон отсюда пошел! Выметайся!
Сказать-то сказал, но настойчивости во взгляде не было никакой. Не хватило сил. Сник художник.
— Cлабость в тебе говорит, Набиралов, — уличил Маракис. — А слабость постыдней алкоголизма. Из жизни меня не выгонишь. Если меня и нет, все равно есмь. Валяй, отрицай меня на всю катушку, зачеркивай! Зачеркнутое ничто — уже нечто.
Маракис раскинул руки, словно обнять хотел Набиралова, а потом, смяв пиджак, стиснул грудь, чтобы, как из игрушки, выдавить из себя писк.
— От меня всему счет — плюсам и минусам. Потому всех сужу. И ты себя судишь. И нет в тебе ничего, кроме меня, Набиралов. Один я в тебе говорю, воплощенный нуль. Уйду из тебя, и останется дрянь, которую только в землю зарыть.
Маракис окинул взглядом картины, повел рукой и пальцем поставил в воздухе точку.
— Госгламур останется, утвержденная пошлость. Так что знай, кого ты сейчас прогнал.
Сказал и, потеснив Мадонну, вошел в картину.
Чем дальше Маракис уходил в дали сада, тем легче становилось Набиралову, радостней, будто он дитя и нашкодил, но потом покаялся и мама простила. И все-превсе теперь хорошо, и не было никакого Маракиса, никаких картин, выставок, никакой жизни. Даже имени «Набиралов» никто никогда не произносил.
Он подошел к столу, налил стакан водки и глотнул махом, только шаркнул по длинному горлу кадык. Тут же подставили ему сзади стул. Он сел и выпал из центра славы, из современности, но не умер, — ушел в другое сознание. Правда, этого до поры никто не заметил. Набиралов продвигался уже ближе к вечности, топал по коридорам прошлого, а все вокруг думали: устал человек и спит, и снится блаженному грядущее счастье.
Как только скрылся Маракис, в зал вбежали философы. Они оттолкнули Пантюшу от Василиска Марцыпановича, Пошапкина — от Сергея Ивановича, и вместе с ними в зал явилось шутовское оживление.
— Где тут отражения наши? — грозно спросил Трубанов.
— Отражения наши где? — гулким эхом вознес голос Дулов. — Нам сказали — здесь выставлена вся современность.
Трубанов побежал вдоль стен, заглядывая в портреты, а Дулов побрел от гостя к гостю, выделывая перед каждым дурацкий книксен, словно знакомясь. Наткнувшись на Временику, Дулов отвесил полноценный поклон, едва не клюнув пол носом, а Временика растерянно моргала, прижав к груди сумочку и силясь понять что происходит.
— Не ты ли жена Пошапкина? — спросил Дулов. — В тебя что ль влюбился Лопух-Мясун?
— Что это вы такое говорите? — удивилась Временика.
Ей показалось, что она вернулась в реальность, окунувшись в сутолоку предчувствий, где нерасчлененно и слитно, как в сумерках, обретались очень важные вещи: во-первых, нечто плохое, которое должно случиться с отцом, а во-вторых, тесная близость с изображенной здесь, на картине, женщиной. Словно Временика началась там, где неведомая красавица свое существование завершила, поэтому обе женские жизни творят собой историческую непрерывность и единство женской сути, которой, однако, противоречит ощущение утраты материнства.
«Как и она, мне не быть матерью», — подумала Временика и посмотрела на мужа, который оглядывался на Сергея Ивановича, ища его внимания, чтобы что-то сказать.
Временика Александровна вздрогнула, словно студеное схватила рукой, и почувствовала острую ненависть к Виктору Афанасьевичу Пошапкину, а единство с неведомой женщиной на картине показалось ей ненужным обретением и обузой.
Едва Временика Александровна это обстоятельство осознала, его немедленно разглядели другие.
— Трубанов, ты что там разглядываешь? Ты сюда поди глянь, как эти тетки похожи, — крикнул Дулов, словно в зале никого, кроме него и Трубанова, не было.
Он поднял руку к картине, и все увидели, что Мадонна никуда из картины не выходила и дождя на картине нет. За Мадонну принимали Временику Александровну, а сумочка, которую прижимала она к груди, только что всем казалась жизнерадостным веселым подсолнухом.
— Головокружительная херня, — констатировал Василиск Марцыпанович во весь голос. — Во насобачились глаза мылить.
— Но они и не похожи нисколько, — обиделся Миня Погибчик. — Временика Александровна — несравненная. Таких нет.
— И правда, чего, Дулов, врешь? — хохотнул Трубанов. — На все сквозь дуло глядишь. Ты б не целился, а просто смотрел.
— Что за оборванцы тут ходят? — возмутился Сергей Иванович. — Пошапкин, наведи-ка порядок! Охрану, что ль, кликни! Как проникли сюда эти фокусники?
Виктор Афанасьевич встрепенулся и тронулся звать охрану, но, когда прошмыгивал мимо Василиска Марцыпановича, тот цапнул писателя за рукав и прошептал на ухо:
— Кто эта дама с картины?
— Прообраз имеете в виду или мою жену? — так же шепотом спросил Виктор Афанасьевич, косясь на шефа, который взмахом руки изображал повеление, направленное к Мине Погибчику.
— На полотне. Дева эта.
— А-а, торфушка какая-то. На торфяниках под Москвой их много работало, со всех деревень. Там ее Набиралов и подобрал.
— Жива?
— А чего ей сделается? Они все живучие. Ни еды, ни воды, а пьют и закусывают.
— Не болтай! — строго сказал генерал. — Ты ее отыщи и дай правдивый материал: русская баба на переломе эпох, народ-христонос. Тут русский символ зарыт, смысл герба, нацидея и православный принцип. Разом все в этой бабе сказалось. За дело, Пошапкин!
Голос хозяина государства почудился Пошапкину в этих словах, голос организатора всенародных сил, сильной власти грядущего дня.
— Я подумаю, — молвил Виктор Афанасьевич, вперившись в глаза генерала, вызнавая в них правду.
— А ты бы не думал. Историю инстинкт вершит, а не думы, — сказал генерал и пустил рукав. — Ладно, зови охрану! Потом потолкуем и столкуемся.
«Сманивает меня, старый черт! — звякнула в Пошапкине радость, отягченная, впрочем, страхом. — Что-то опасное он затеял. В скольжении меж могуществ не вляпаться бы в беду. Неужто подсолнух придется возводить для него в православный принцип?»
Пошапкин проскользнул сквозь толпу. К дверям сбежались служительницы из соседних залов и, вытянув шеи, смотрели на известных людей. Пошапкин быстрым шагом топал по коридору и бормотал:
— Народ-христонос, понимаешь. Удумает же! Метафора-то тут есть: подсолнух как народное собрание. Но все же мура... Будь она хоть сто раз государственная, все равно пошлость. Правильно говорил этот глумной иллюзионист: гламур государственный. Госмура. Однако не валит ли Василиск Категория?
В это время в зале орал Трубанов.
— Не вижу наших здесь никаких отражений! Дулов, видишь сам: отражений — как семян в огурце, а наших нет.
Дулов взглядом пробежал по картинам и столь же громогласно ответил:
— Отражений, действительно, тьма. Но то, что они отражают, в природе не водится. Сути нет, а отражений — аж твою мать!
— Потому и называется «изобразительное искусство», — орал Трубанов. — Изображается «сливочное масло», а там — маргарин. С виду — «власть», а там тебе — вор. Набиралов — гля! — гений! Рисует рай, царство мертвых, а говорят — правда жизни. Это ж — с ума сойти, если думать начать.
Гости старались смотреть мимо, в пространства картин и в пол. Все пытались куда-то звонить, тыкали пальчики в телефоны, между собой толковали о посторонних вещах, но в дурацкие горлопанские речи вмешиваться никто не пытался. Просто сосуществовали тут вместе с бомжами, мол ты — рвань и вонь на обочине, а я проезжаю в автомобиле. Живи себе там — я тут буду жить. Нас друг для друга нет.
В это время Трубанов уже цапнул бутылку.
— Дулов, здесь вечный пир. Бери фужер.
— Я отвык уже от фужера. Из горла соси.
Трубанов глотнул, отдал бутылку товарищу и дернул виноградинку — кисти горой возвышались в вазе. Но виноградинка не оторвалась, и кисть шлепнулась в рыбное блюдо. Трубанов выловил ее грязной рукой, но тут же бросил назад, потому что неподалеку сладенько подрагивал украшенный разноцветными кремами торт. Он потянулся к нему и локтем ткнул маленького человечка, который, склонившись, разглядывал пудинг.
— Вы бы это... — попросил человечек, брезгливо отводя трубановский локоть.
— А ты бы рожу не подставлял, — сдерзил Трубанов. — Ты кто такой?
— Я Словес Славянинов, художник. А вы кто?
— А я — кто хочет добра, но совершает зло.
— Значит, вы — треч.
Словес улыбнулся, и лицо его, казалось, присело, подобно плясунье, широко раздав юбку щек.
— Что за зверь такой — треч? — полюбопытствовал Дулов.
— Треч — это черт, прочитанный наоборот. Черт хочет зла, но совершает добро, а вы — наоборот. Значит, треч. Вы же сами сказали.
— Сам ты треч, — обиделся Трубанов.
— Я не треч. Я — гений.
— Ну напиши нам отражения, если ты гений, — не растерялся Дулов.
— Пятьдесят тысяч, — коротко бросил Словес Славянинов.
— Ты бы не пугал, — попятился Дулов. — Кровью захаркаешь с таких денег.
Плясунья-ряшка Славянинова построжала, и юбки-щеки обвисли, как на студентке, высохшей от зубрежки.
— Вот эта кисть, — показал он на кисть винограда в рыбе, — эта кисть уже ничего не стоит, а моя — ровно пятьдесят тысяч североамериканских долларов.
— А карандаш? — спросил Трубанов.
— Графика — в половину. Да вы не прибедняйтесь. Вы думаете, тут кто-нибудь верит, что вы — бомжи. Только никак не могу понять, чего вы владельцы? Нефть, газ, аллюминий?
— Трамвайных линий, — шепнул Дулов. — Рисуй давай! Хоть пальцем на скатерти. В соус суй и рисуй!
— Да ну вас, право, — отмахнулся Словес Славянинов и унес висячие щеки подальше от проходимцев. — Тоже мне маскарад.
— Он только пошлости может рисовать. — Трубанов аж крякал ему вослед. — Набиралов — государственный пошляк, а этот — плечевая обсосиха: за десятку шоферне член гоняет руками, а за сотню — губами. Этот сядет напротив мокрушника, а нарисует святого Себастьяна, в оригинале перед ним — вор гробовых рублей, а на картине — Ричард Львиное Сердце. Пятьдесят тыщ за муру гламура! Да за такие мани я твой профиль мочой на стене надудолю, гений. Мухи обожрутся — такая сласть.
Трубанов вытащил из рыбы виноградную кисть, повскидывал на ладони, чтобы запустить ее в спину Словеса, но не успел — прибежали двухметровые мальчики в пятнистых рубахах и черных масках. Дулов и Трубанов ах сказать не успели, как очутились в коридоре. Дулова за шкирку волокли — ноги по полу, а Трубанова за бок схватила мощная лапа, и он чертил ногой по стене.
В коридоре остановил их Лопух-Мясун.
— Куда тащим? — поднял он тихий голос.
— В отделение, — спокойно ответила маска, будто держала в руках чемодан.
— Не в отделение — в автобус их бросьте. Я автобус тут подогнал. Отвезу куда надо.
— Как скажете, — молвила маска с равнодушным радушием.
Философов затолкали в автобус, где стоял уже ящик водки, и, когда, сияя огнями, автобус пошел в туманы, из него понеслась ударная песня: «Ехал Ванька на кобыле, у кобылы морда в мыле, во садах собаки выли и кончался коммунизм».
— О чем народ поет, Мокушка? — спросил младший охранник старшего.
— О будущем, которое стало прошлым.