Не долго удалялся Маракис в просторы картины, сад на которой был точно такой, какой шумел здесь когда-то на месте будущей Третьяковки. Да они и срослись, видать, — изображенный художником, и тот, из времен великих князей. За Толмачами сад поредел и кончился не огорожей, а мелкой канавой вдоль широко размочаленной немощеной дороги. Всеми мудреными колеями она подныривала под рыжую лужу, где стоял грязный гусь. Склонив набок голову, он строго смотрел на телегу и вороного коня. Конь переминался в грязи, а гусь негромко шипел и явно задумывался: не ущипнуть ли ему эту вороную махину, которая замутила отчую лужу. Накрытый рогожей возница дремал, выронив в воду поводья, а сзади сидел, свесив ноги, то ли писарь, то ли монах. Он держал над головой большущий лист лопуха, чуть вздыбленный ветром.
— Ну и долго, тово, товарищи, дрыхнуть будем? — громко спросил Маракис.
Конь встрепенулся на голос, и с возницы слетела рогожа. Она распласталась на ветру и, скользнув на воду, поплыла неспешно к гусю.
— Я в картину звать тебя бегал, — пожаловался возница, — а вернулся — вместо машины лошадиная сила да Реверсаль под лопухом, как два лопуха. Ты уж больно расшутился, бублик. Хорошо — дождь, и людей — никого, а то ведь я тут чужак. У меня пропусков-то нет, а газеты здесь не печатают. Как бы с Кремля царевы людишки не набегли коня отымать. Да и татаре возьмут да сожрут коняшку. На чем поедешь в домашний век?
Не только одеждой, но и речью своей перебрался шофер в далекие времена и освоился в них раз-два, как оно и бывает у безунывной водительской братии. Слова он проговаривал полногласно, распевно, бережно, — так пристали к устам, что жалко их отнимать.
Маракис забрался на телегу и тронул его балахон из поскони.
— Не боись, хе-хе, — бодрился Маракис. — Овражек видишь? Как по мостцам перейдем — сразу полная перемена. Там — переход, квантовый студень, временное болотце. На нем потом церковь поставят, чтобы кошкам во временах не блудить.
— Каким кошкам? — насторожился монах.
— Тово, товарищи, кошки спокойно могут через эти переходы шастать по векам, как по крышам. Из-за свободолюбия своего, хе-хе.
— И что?
— Да вот и что. Куда, думаешь, делись русские голубые коты? Вся порода рванула в царские времена, когда мышей химией не морили, хе-хе. И рыжие кошки скоро по другим векам разбегутся, если мышей не убережем. Тово, товарищи, охрана природы, понимаешь. Поехали, однако! Чего стоим?
— Как велишь, как скажешь... — бормотал возница, выбирая из лужи поводья. — Почапали, в таком случае, к мостцам!
И правда, проехали овражек — в два шага яма, конек повлек телегу с мостка по грязи, а тут, гля, Лаврушинский переулок и дом, где при Сталине селили писателей, и повсюду асфальт, а напротив, вместо садов, — Третьяковская галерея, у которой там, где был гусь, — человек при палке.
— Да не тот ли он дядя, который нас по газете пустил? — спросил возница, переменившись в шофера.
— Тот самый гусь, — отвечал Реверсаль, помахивая вместо лопуха голубеньким зонтиком.
— Вот так, тово, товарищи. А ведь уже в машине сидим, — заметил Маракис.
— И пра..., — заойкали шофер с Реверсалем. — Как же так сразу?
— Тово, товарищи, на свете ничто не меняется, — лопотал Маракис. — Гусь, человек... Вон и газета вместо рогожи, асфальт вместо лужи. Церковь православная — на точке блужданий. На том же месте все то же творилось, деется и будет вершиться во все времена. Форма — в новинку, а суть вековечнее кирпича: держать людей в строгости.
— Ну уж, прям, та же! — уперся шофер.
Но спорить не дал Реверсаль.
— Не по нашим мозгам размышление, — уверил он басом. — Тут — премудрость. Я вот чувствую, но не выскажу — язык вязнет, слово — тесто, не промешать.
— Где тебя высаживать, чувствило несказанное? — спросил шофер.
— Я же говорил: к иностранке мне надо.
— И с чего Реверсалей к иностранке бросает?
— День кубита, хе-хе, — тихим голосом пропел-прошептал Маракис. — Это когда все вертким становится и все готовы на всё: на «да», на «нет» и на «ни туда, ни сюда».
— Мудрен ты у нас, бублик! — качал головой шофер. — А чего на выставку таскался? Поскандалить хотелось?
— Совершил великий акт вычитания. Больших людей одного из другого вычел, двух дружков, хе-хе. Пошапкина — из Набиралова, писателя — из художника.
— Выходит, вы преступление совершили, — подал голос с заднего сидения Реверсаль. — Злодеяние с летальным исходом.
— Я, тово, товарищи, не преступил закон, но исполнил, хе-хе, — сказал Маракис. — А по-настоящему взять — Набиралов-то и не умер, ибо жизнь и смерть этого человека едино суть, квантовое слово, кубит.
— Ты бы не ругался, — буркнул шофер.
— Я, тово, товарищи, хотел сказать, что давно уже Набиралов — мертвоживой. Он ведь мадонночку, расфуфыру эту, движок истории, на торфоразработках нашел среди серых баб. Она ради него мужа бросила, пьяницу. Думала — в рай попала. Он и так, и этак ее рисовал, а потом раздел, а там — пузцо с дитяткой. Замалевал телогрейкой, а в руки вместо ребеночка ей — брикет.
— На то и женщины, чтоб залетать, — буркнул Реверсаль. — Однако, останови-ка машину. С вами не знаешь, где окажешься, во что влипнешь.
— Иди, иди, — остановил машину шофер. — Пешком дойдешь куда надо. Тут центр, а в центре все близко.
И Реверсаль отправился вдоль реки, прячась под голубенький зонтик, словно вырвали ему островок безмятеги средь черных туч.