Ковалевские проезды

— Быстро улита едет, скоро ли еще будет! — сказала, выходя из поликлиники, Ковалева.

Сказала, видно, громче обычного, потому что на нее дружно посмотрело несколько строгих лиц: кривая бабушка Анфиса с полной сумкой в руке, Гроб Мартьяныч Бобов, или Боб Мартьяныч Гробов из Управнара, а также реденькая очередь на троллейбус.

Дураку ясно, что бабушка Анфиса явилась в поликлинику подлечиться: от пудовых сум засохла рука, повело плечо, а следом вкось подалось лицо. Но Гроб-то Мартьяныч не лечится, а следит.

«Не меня ль, акула-окулист, поджидает?» — поставила Ковалева прямой вопрос.

И врезала не домой, а совсем в ином направлении: пусть, хрен лысый, походит!

Но Мартьяныч за Ковалевой не увязался. Дело, видимо, было в бабке Анфисе, в том злодеянии, которое совершала: распространяла вредную брошюру о махинациях вокруг покупки зарубежного русского языка, вместе с которым чиновные структуры много чего вздумали приобрести под пальмами теплых стран на морских побережьях. Брошюра называлась «Кто запал на Запад». Злобное шипение в ней било в нос, вышибая слезу, как пузырьки газировки.

Бабку Анфису жалеть не пристало — совсем чужой человек, но нельзя же Мартьянычу не подгорчить! Ведь и за ней, Ковалевой, бывало приглядывал, и на нее доносы писывал во времена, когда нечистые силы в стране запрещали заодно с чистыми.

— Зря это он, — сказала Ковалева транзитной ярославской вороне — сквозь Москву пробиралась на историческую родину под Калугой.

И ворона полетела гадить на Гроба.

— Зря он это, — шепнула Ковалева сизому голубю, который случился тут из Владимира.

И голубок пустил на Боба жирную каплю.

— Не нужно бы ему, — бросила бабка местным воробушкам.

И давай, шалопуты, скакать друг через друга, горлопанить на всю Москву:

— Научим же Боба обожать шапки!

И был Гроб Мартьяныч Бобов обгажен, как памятник, и не выполнил Боб Мартьяныч Гробов задания: не узнал, кому предназначалась брошюра. Исчезла бабушка вместе с сумкой. Сквозь поликлинику пробежала, как таракан сквозь прилавок, и скрылась. Мартьяныч рванулся вслед, но, обляпанного пометом, его даже с пропуском Управнара в поликлинику не пустили: беги, мол, вокруг, а вокруг — полквартала.

Ковалева углублялась в улицы, ибо ничто так не успокаивает, как ходьба. Но тревог ходьба не сбила. Тревоги лезли со всех сторон, не давали ходу и сладострастно навязывались, чтобы ни о чем не думалось, кроме них.

Ковалева внюхивалась в воздух, всматривалась в округу: где же опасность, где? Но не унюхала ничего, не увидела. Только в гуде машин ей почудилась музыка, скорбную мелодию которой в ладной очередности творили уличные шумы, словно не случайные крики звучали, не ревы и звоны, но вступали по команде музыкальные инструменты.

«Кто ж повелитель? Где дирижер?» — огляделась Ковалева и увидела то, от чего замутило душу. На лавочке сидел Петр Ильич Чайковский и дирижировал: палочкой указывал машине — взреветь, стеклу — зазвенеть, тетке — вскрикнуть, а дядечке — пугануть жену матом. Рядышком присел такой же бронзовый великан — Федор Михайлович Достоевский — и внимательно слушает русскую скорбь, утирая Павлику Морозову гипсовую слезинку — устроился у ног писателя иногородний герой-ребенок.

— Титт-твою! — вскрикнула Ковалева. — Ведь... От укола я спятила, или — а?

Она поискала своей тревоге сообщника, но люди шли, довольные, как с партсъезда, будто не топал навстречу известный циркач Никулин, будто не брел — пальцы веером — Воровский Вацлав, польский товарищ из итальянского мрамора с Большой Лубянки, ни жив, ни мертв. Только что достала его пуля врага, он не в силах стоять и упасть не может, но приспичило, скрючившись, бродить по Москве, изображая застрявшего в пути на тот свет.

Некий парень попросил у Никулина прикурить. Великий клоун ухмыльнулся куском щеки и подал пламя без всякой зажигалки из кулака. И парень не ошарашился, не отпрыгнул — прикурил, кивнул спасибо и пошел себе дальше, пуская дым.

— Во деревня, во комбайнер! — ахала Ковалева. — Ему что бронза, что брынза — едино суть. Вся Москва для него — сказка, набитая чудесами. Но может, и сам он — памятник человеку труда!?

Ковалевой показалось, что приостановилось в нерешительности, качельно качнулось время, стало сбиваться с линейной сути, застревать, как Воровский, между жизнью и смертью, и напирающие куски бытия полезли друг на друга, точно хамские льдины.

Ведьма не считала себя заурядной фигурой, но ее аномальность была ее правом, естественным предназначением, общественно-исторической ролью. А прогулки памятников — это уже отклонение, и нужно вмешаться, устранить беспорядок.

«Да может и нет никаких дирижеров? Может, субъективные иллюзии во мне мельтешат? Иллюзорная субъективность?»

Вопросы являлись, но ответов Ковалева не находила.

Хорошо — отдаленное радио донеслось от вокзала. Императивный глагол проник в музыкальный вой, спутал мелодии, сдвинул наваждение вбок: мигом испарился Федор Михайлович, а Петра Ильича след простыл. Ни Воровского, ни Никулина, ни огня в кулаке, а Павлик Морозов поскакал через лужи за беременной мамой — вполне живой и легальный мальчик.

«Ну, точно, укол виноват», — вздохнула с облегчением Ковалева.

«Москвичи и гости столицы...», — несся по ветру дикторский бас, и Освальд Петровна почти догадалась — не дура же! — откуда чувство ошибки и непокой. Не хватало лишь слова, чтобы выразить мысль, укрепившись в прочности бытия.

А навстречу уже топал дядька с газетой, где дыбом стоял заголовок: «гости — дома».

Ковалева так громко ахнула — улица оглянулась.

— Ах ты, недоскок ума, недопрыг догадки! Вот в чем весь блуд: гости тебя поджидают, глупая ты метелка!

Она стала прикидывать, как быстрее попасть на Преображенку. Ведьме, конечно, проще простого — прыгнуть да полететь, но нехорошо летать днем, чтобы не унижать народ своими возможностями, ибо всякий бунт на Руси — от зависти.

— Это чревато, — возгласила улице Ковалева, и, сделавшись вдруг пьяна, загорланила песню:

Шилом моря не согреешь,
мордой муху не убьешь,
перед кашей не сробеешь,
на печи не пропадешь.
На ушах не ходят люди,
не связать узлом язык,
и мешок стоять не будет,
если нет в нем ничего.

Люди оглядывались, люди смотрели осуждающе, послышались возгласы: милицию надо звать.

Некий сердобольный человек не пожалел денег — с мобильника позвонил: бабка пьяная орет что попало, а тут две школы рядом, шесть детских садов и редакция патриотического журнала. Новая башня для депутатов, накренившись, трещит — вот-вот рухнет: деятели в трусах и жены в халатах высыпали на балконы слушать псевдонародную песню.

— Развал нравственности, дом — пизанская башня. Приезжайте скорей, возьмите буйную бабку — ее либеральная песня сулит беду, от нее за версту несет экстремизмом. Редакция — до трех не сосчитать — созовет громил, а там пойдут в ход заточки, камни, обрезки труб, и раненых сыпанет, как червивых груш.

Ковалева до припева не добралась, как за ней прикатили. Два молодых человека в форме вежливо распахнули камеру на колесах.

— Здесь, тетка, близко!

Ковалева — руки за спину, голову на грудь — послушно шмыгнула за решетку.

— Доставим куда надо — допоешь свою арию, — уверил водитель.

Он хотел вставить ключ в замок зажигания, но — ключа не донес — машина хохотнула, сорвалась, как от ветра перо, и пустилась в путь.

— Что за черт? — смутились милиционеры.

— Обойдётесь без песен, — образумила их Ковалева. — Что ль я Карузо?

Милиционеры отлячили губы — не знали что думать. Без всякого участия растерянного водителя, без верчения руля и выжимания газа, нарушая правила всех движений, машина весело мчалась в сторону Преображенки. Попытки связаться с начальством по рации не удались. Начальство на всех волнах отвечало трескотней. Наконец, у магазина «Книга-топ» машина остановилась.

— Ездить будем, или как? — спросила Ковалева. — А то мне нужно книгу купить. Глаза свербит — читать хоца.

И распахнулась дверь тюрьмы на колесах.

— Пожалуйста, пожалуйста! Это мы понимаем, — кланялись милиционеры и отдавали честь, будто перед ними не колдунья, а маршал.