— Баширта, это что ж получается, — грубо окликнул Каля помощника, — если жена историка — История, то семейная жизнь историка — служба. А служит Ахълижь только здесь, в Институте физических свойств исторического процесса.
Баширта поморгал левым глазом, словно соринку вытискивал.
— И?
— И мы, получается, Еръеря с супружеского места спихнули. Сомневаюсь, что на сторону потащится, или, как ты выражаешься, «к бабе». — Каля облизал под губой верхние зубы. — Смысл человеческой жизни, конечно, секс, а секс у профессора — здесь, в этих стенах.
— И то правда, — удивился Баширта такой простоте и поморгал правым глазом. — Но если не у бабы, где ж его теперь взять? Может, дочь знает?
Каля глянул с отвращением и облизал зубы под нижней губой.
— Ты чего разморгался? Проморгал историка, а теперь ищи его на всех концах света! В общем, кровь из носу — найти Ахълижа!
Баширта привстал — голова к столу — как пес в подворотне.
— Задействовать поисковую машину страны? Но это означает большие расходы.
— Задействуй, — решительно сказал Каля. — А то нас впишут в кадровые расходы.
Баширта сказал по-военному «есть», снял телефонную трубку и спустил приказ сыск-майору.
В трубке словно кость отрубили:
— Есть.
И побежало в нижние регионы:
— Ахълижа найти, сыскать, предъявить!
И дальше по звездочкам-званиям — шестереночный звон:
— Ахълижь, Ахълижь, Ахълижь... найти, не дать в историю загреметь! Профессора ждут на верху. А тут ждать не могут. Тут минута ценней столетия провинциального городишки.
Вниз и вширь по нервам великого Управнара бежал приказ. Младшие чины — нос в монитор — снимали показания прослушек, вникали в анализы сплетен, оговоров, слухов, журнальных уток и других публичных нечистот и помоев, но не было нигде господина Ахълижа. От Калининграда до Владивостока во всю даль страны ничего не схватила сыскная лапа. На всей шири от жарких югов до полярных кругов не оставил следов пропажа-Еръерь.
Сыск-майоры били кулаком в стол, звенели графины, стаканы и рюмки, в соломку ломая свет. Со столов скатывались и крошились карандаши, в архивах тукали дыроколы, а в телефонах даже матом не крыли — всё Ахълижь да Ахълижь, девки-секретарши краснели, как пятитысячные купюры, и обтирали гигиеническими салфетками грудь.
Пока управнаровский сыск пережевывал поражение, профессор ковылял пешком подальше от места бесчестия, и думал, что ученые дела его никуда не годятся. Может быть, он уже не профессор и не историк. Может, за ночь изменилась история и врезала в неведомом историку направлении.
В книжный магазин зашел спросить, нет ли произведений профессора Ахълижа, но подержаная, не хуже букинистической книги, продавщица посмотрела с прищуром, словно хотела запомнить.
— Какого, какого профессора?
— А никакого! — со слезой в голосе визгнул Ахълижь. — Спросить нельзя?
— Покупайте вот Реверсаля! Высокий спрос.
Продавщица хлопнула по могучему тому, на котором название — золотом, как цыганочья пасть, и глянула надменно, словно жениха шуганула.
— И все, — упало сердце профессора. — Помойного Реверсаля — на стол, а я — на помойку. Реверсаль теперь пишет историю.
Ахълижу сделалось дурно. Мстительный поганец Реверсаль, когдатошний шмыгающе-шаркающий студент, которого Ахълижь, как котенка, тыкал в Мархилахурида, стал теперь ровней, то и дело срывался на «ты», звал коллегой и смотрел с тоской, как на грязь: на дворе, мол, новые времена, и доктора устаревших наук, специалисты по общественным знаниям отживших обществ, словно разогнутые крючки, не цепляют общественное сознание.
Все говорили, что Реверсаль на виду: заметен с верхов страны. Недаром на заседании кафедры так выразительно крутил носом, когда Ахълижь доказывал, что Мархилахурида русская передовая общественность знала еще во времена Софьи Палеолог.
— Какая общественность? — полюбопытствовал Реверсаль. — С какой стороны она именно передовая? Авангард или арьергард?
Замешкавшись, профессор Ахълижь куснул воздух, точно пойманный карп, а Реверсаль продиктовал нудным тоном:
— Открытие учения Мархилахурида обусловлено исторически и могло состояться лишь в наше время и в нашей стране, когда диалектически переродилось в бобоссизм-пустырникизм.
— Появился уже бобоссизм-пустырникизм? — встревожился Ахълижь. — А как же громгремелизм? Ведь Категорий Ильич...
Реверсаль, раздав руки, отпрянул:
— Возмутительно, коллега, не знать. Громгремелизм — практика, философия на походе, а в теоретической плоскости — бобоссизм-пустырникизм. Тут, понимаешь ли, фонды... Деньги дают под бобоссизм-пустырникизм, как под госкорпорацию, и надо осваивать, разрабатывать теоретические основы. Вы разве не читали мои статьи по этим вопросам, не слышали разве доклад?
Танк не содержит столько металла, сколько звякнуло в слове «доклад».
«Ну, значит, и доложил, — панически думал Ахълижь. — После каждого реверсалевского доклада можно посадить полстраны. Уемистые докладики. Покупайте, понимаете, книгу! Черта всем вам рытого в стул!»
Московские улицы ломались в перспективе и загибались вбок. Горой висела черная туча. Ахълижь задыхался, не знал, куда направить тоскующий взгляд, который предательски кричал, что профессор общественно осрамлен. Встречное лицо, окно дома, хлопнувшая дверь подъезда, автобус, киоск, — все причиняло боль и вызывало чувство опасности, потому что всюду профессор мог возбудить правовой интерес и стать причиной правового вмешательства.
Ахълижь сбегал. Не только внешне сбегал, но и внутренне, — в детство, во времена трудноватые, в места бедноватые, но память давно их переиначила в счастье. Дождь касался щеки, а ему казалось — елка студит иголками щеку. В московском рычанье чудилось ему кудкудаканье кур, мычанье коров и жужжание пчел. Машины срывались от светофора, как со скотного двора телки, лужи синели сизыми клеверами... «Бригадир, бригадир, лохматая шапка, — кто поллитра поднесет, тому и лошадка». Но из шума детских деревенских времен, из мусора памяти, из неясностей мира, туманов среды, слитности, спутанности всего со всем, вытрусился, как на сите, итог:
— Меняется власть. Погибаю. Дочь. Уберечь нужно доченьку. Пошапкин утонет и загубит жену. Срочно нужно связаться.
Он обшарил карманы, нащупал мобильный телефон, стал рассматривать его, вспоминать, на какие кнопки нажать, чтобы эта штука звонила... И нашел уже нужные кнопки, высветилось на экранчике имя, даже мыкнул гудок, но дочь не отозвалась.
«Не умею», — серчал на себя профессор.
По улице мальчик шел, светленький ангелок с рюкзачком, похожим на крылья.
— Не поможешь, дружок, — обратился профессор к мальчику.
— Чего, дедушка? Позвонить?
— Я позвонил, да отклика нет.
— Можно письмо написать, — предложил ангелок.
— Я и позвонить-то... с трудом.
— Давай, дедушка, напишу.
— А умеешь?
— Мы на уроках ничем другим и не занимаемся.
— А я вот людей учу, а сам не умею.
— Да ладно, дедушка, давай телефон! Куда слать?
— Дочери, Временике Александровне Пошапкиной.
Мальчик быстро нашел ее в списке.
— Диктуй что писать!
— Иду под нож, — проговорил профессор. — Полная победа Реверсаля. Иду под нож.
— Дедушка, может, скорую вызвать? — предложил мальчик. — Про нож я уже написал. Но... Ты что?
— Я книги пишу, дружок. А книгу — под нож. Это все равно, что — меня. Очень страшно.
Чуткий отрок ответно занялся страхом: оглянулся с опаской.
— Ладно. Дальше давай!
— Иду под нож, — продолжал профессор. — А ты беги отсюда скорей! Тебя оклеветали. Сынка Сергея Ивановича тебе приписали в любовники. Наступают страшные времена. Реверсаль не пощадит. У него руки длинные. Не ищи меня. Меня нигде нет. Спасайся, дочка, за рубежом!
— Не буду — такое, — сказал мальчик. — И слишком быстро вы говорите.
— Прошу, дружок, напиши! Это очень важно. Очень-очень.
Профессор еще раз внимательно вгляделся в мальчишку, взял его за руку и сказал:
— Этот телефон — твой, и, когда позвонит моя дочь, ты всё ей скажи. Договорились?
Мальчик посмотрел недоверчиво, посравнивал профессора и дорогую игрушку, а потом деловито сказал, не желая выказать радость:
— Ладно, диктуй! Только я — с ошибками.
— Ты, что ж, мало читаешь?
— Чего ради читать? Ты вот до ножа дочитался.
Он быстренько набрал все слова, спрятал телефон в карман и убежал, отражаясь в лужах.
Профессор свернул к Яузе, где безлюдней, и пошел по набережной навстречу реке мимо заводов, мостов, неведомых учреждений. Деревья отмахивались от ветра, жертвуя желтыми листьями. Они слетали по косой вниз и трепались в волнах, задрав черешок. Запахи воды, заводов, домов и автомобилей смешивались в тошнотворную терпкость, которую приходилось вдыхать.
Туча над Яузой ровна и черна, словно дорогая новая шляпа. Профессор задыхался под этой тучей. Хотелось присесть, но везде асфальт и мелкие лужи.
Мир, облитый дождем, не выглядел мытым. Замасленный, обчерневший, словно от гари, он казался неподатливым небесной мойке.
Ветвистая молния ляпнула всполохом вдоль реки, моргнула в окнах домов, блеснула в жестяной банке. Лобовое стекло летящей машины зевнуло огненной пастью. Профессор шарахнулся, ткнулся в столб, и по асфальту запрыгал дождь. Капли отлетали от чугунной ограды, их мелкие лапки мигом надавали пощечин.
Ветер, словно рукой, аккуратно снял с профессора шляпу и положил под наезжающий грузовик. Тот деловито растоптал ее, дотоптал задним колесом и скрылся, похожий на кобеля.
Профессор отвернулся к реке и заплакал.
Нечистая, словно замызганная бомжиха, река покрылась гусиной кожей. Ее уступчивую добрую плоть, лишенную травяных берегов, грубо тискали грязные береговые граниты. Словно сочувствуя профессору, Яуза цапала волновыми лапками камень и оползала, плакуша, обдавая профессора ласковым тухлым духом. «Виновата я разве, что дух несвеж?!»
И причудилась профессору громоздкая музыка. Сначала отдаленная, а потом — ближе, явственней и сильней, она вызывала образ огромной роженицы, беременной трагическим торжеством, но в то же время чуялась ее никчемная оживленность, будто не шествуют с ней в лад, как положено, но бегают вприпрыжку, спешат, суетятся... гробы таскают, суют в дыру, а оттуда урночки, как выпечку, принимают и выдают под расписку без церемоний. Так и мелькают удалые рыльца, шапочки набекрень, давленые улыбки на деланно постном лице.
— Много работы, батя, — повернулся один к Ахълижу. — Гробами обтаскались. Раньше по восемь часов, а теперь в три смены круглые сутки взважживаем. Ах ты, ах! Куда вы его прете-тычете, — отвернулся чертенок. — На ролики ставь, на ролики! Сам поедет, куда надо, и, где надо, сгорит.
Ощущалась в нем хлесткая карающая телесность — двигался с жуткой скоростью, точно плеть.
Чертенок толкнул гроб рукой, и гроб унесло в черную пасть, лишь серебряный подзорчик мелькнул белу свету.
Такая необычность среди Москвы сильно возмутила Ахълижа, и он, призабыв о несчастьях, вмешался.
— Что происходит?
— История, батя, кончается. А и успеем ли всех схоронить! — с готовностью отвечал чертенок.
— История — это люди, — убежденно сказал профессор.
— И мы не в фантики играем, — сердит был ответ. — Поспешай, не спи, Мокушка! — крикнул чертенок в дыру. — От сердца, можно сказать, отрываем, не от задницы. И давай не мешай, дедок, — оступишься, и тю-тю.
Профессору страшно стало и он побежал, побежал трусцой прочь от невидимых этих оркестров. Музыка гналась за ним — траурная, но бодренькая, как марш с прорывами в шутовские канканы. Профессор почувствовал, что движется в ее оскорбительно хамском темпе. Он попробовал сбиться, но и музыка сбилась. Правда, после нескольких тактов зашаталась, забухала вбок и откатилась в просторы.
Некто черный с голубым зонтиком пер прямо на профессора пузом. Шляпы не имел, но очень выразительно показал, как сдернул ее с башки и раскланялся.
— Реверсаль-с.
— Что вы имеете в виду? — насторожился Ахълижь.
— Это ж я, — доверительно вымолвил черный. — Ученик я твой. Не признал?
Ахълижь отпрянул. Вроде Реверсаль, а приглядишься — нет. Словно актер играл Реверсаля, не слишком стараясь.
— Не стану с вами здороваться.
Реверсаль заржал, выставив черную бороду на черной морде.
— История кончилась. Здоровье теперь бесполезная вещь, никому, коллега, не нужно.
— Да что вы говорите!
Реверсаль тряс башкой и толкался, как в общественном транспорте. Ахълижь не знал куда увернуться от пуза его и речей.
— Вечно от жизни отстаешь, мой учитель. История, говорю, гавкнулась. Памятники на Москве взбунтовались. Пушкин надел-таки шляпу, слез с печи, цапнул цепь и давай охаживать публику.
— Но ведь украли у него цепь, — скривил рот Ахълижь. — В газетах писали.
— Часть, было дело, украли. Да, жаль, — не всю. Милиция в небо палит, а он зубы скалит. Ничего не боится. Мол, ученые коты прямо с цепи рванули от русских дубов в загранку, а теперь, если кто шевелится и не таракан, значит клоп. Кстати, о клопах. Маяковский театр Сатиры размолотил. Мол, немедленно ставьте спектакль «Клоп зеленый, palomena prasina», потому что русский кровосос перекрасился: вчера под большевика косил — красный был, а теперь — зеленый — под бакс и охрану природы.
Реверсаль уставился прямо в глаза, аж вцепился, — сильно ли удивил он Ахълижа? И протянул словечко, как веревочку с бумажкой тянут перед котенком:
— А с Гоголями...
— Что с Гоголями? — поддался завлекалочке Ахълижь, забыв, что с этим типом нужно быть сдержанным.
— Оба памятника встретились на Арбате и подрались: то впередсмотрящий Гоголь поникшего бьет, то поникший одолевает обозревателя далей. Оба вырваться хотят, убежать, но друг друга держат и валят с криком: «Куда ж ты несешься, гусь? Дай ответ!» Оно бы и смешно, да глаз мокрый — плачешь, потому что у Гоголя смех — причина рыданий.
— Не хочу упрекать вас во лжи, но тут какая-то ерунда, — отмахиваясь от дождя и слизывая с губ воду, сомневался Ахълижь.
— Хошь верь, хошь не верь! Гранитный Маркс распадается на глазах, но орет: «Памятники всех стран, соединяйтесь!» И соединяется этим криком, держится в куче, а так давно бы раскатился на камни, годные для гнёта — капусту квасить. Зато Ленинов целеньких штук сто прискакало в центр. У всех руки подняты: вперед, в коммунизм!, а таксисты думают: остановка. Но по сравнению с тем, что в Рязани...
— Что в Рязани?
Реверсаль сел на тротуар, пригласил Ахълижа под зонтик, но тот согнулся, подставив ухо.
— В Рязань, уважаемый коллега, явилась с Запада порно-туча, и пошел дождь из голых девок. Всю Рязань голыми девками завалило. Туча — прямо живая. Не знаешь, куда смотреть. Лучшие половинки человечества сплошняком, в чем мать, не скрываясь, прибыли на поиски худших половинок. И, представь, ни слова по-русски. Все, как одна, незамужние иностранки без виз-паспортов. Милицию, как всегда, не найти. Они все при женах. Нагнали вояк. Но армия до баб дорвалась, и прощай оружие! Девки страшней ракет. Во как нас разложили. Разврат, а не оборона.
Реверсаль дернул профессора за рукав.
— Да не торчи, как рязанский член! Тебя ж видно. Очень просто тут может проехаться Юрий Долгорукий. Хватает за шкирманку — да в Яузу.
Ахълижь выпрямился.
— Это, честное слово, слишком. Такая чушь!
— Да сам гля!
И правда, по другому берегу шел Андрей Рублев под руку с маршалом Толбухиным и говорил нечто важное, потому что маршал неотрывно смотрел монаху в рот.
Ахълижь онемел: мир сделался физически ложным. Базис дрыгнул и завалил всю надстройку. Символы задышали, как личности. Воображаемое громит воображателя. Дух бьет материю.
— Так не бывает.
— Но так есть, — сурово произнес Реверсаль. — Это эффект огня. Огонь — фантазия полена, другая реальность или, если угодно, дух, памятник полену — огонь. Но они не совместимы во времени. Как только огонь осуществится, полену — смерть.
Очень трудно было Ахълижу. Но усиленно заработал привычный к научному мышлению мозг, который был тверд, как грузчицкая спина.
— Машину бы где достать, — проговорил он, провожая глазами такси, — научно мыслится мне лучше всего в машине.
— А не промяться ли нам пешочком?
Реверсаль поднялся, взял Ахълижа под руку, и Ахълижь вдруг ощутил, как необыкновенно силен и холоден Реверсаль. И в словах его ощутился космический холод, в котором не место теплой человеческой мысли.
— Со времен платоновской Академии истинное мышление шагами измеряло план вечности. Напрасно думать, что компьютер, ракета и расстрелянный атом повергнут к вашим ногам вечность, состоящую из времени и пространств. Может быть, вечность — это шагающий мыслитель, и больше ничего. Вам не кажется?
Ахълиж представил себе через космосы шагающего мыслителя, одинокого на путях идеальности, и в чертах его угадал себя.
«Эти мысли прочь! — крикнул сам себе Ахълижь и внутренне затопал ногами. — Это мысли мертвых, а я — живой. В материальном мире нужно мыслить материально».
— Я привык мыслить материально, — сказал он вслух.
Громила Реверсаль громко захохотал. Ахълижь снизу заглянул в отверстую пасть и увидел, что она пуста и голова реверсалевская тоже совсем пуста, как копилка.
— Материально мыслить — все равно, что мордой мух бить. Сообразительность раба — вот материалистическое мышление.
— Вы врете, что вы Реверсаль, — строго сказал Ахълижь.
Он со страхом следил, как в пустую пасть Реверсаля залетают струи дождя и грохают там, точно в водосточной трубе.
— Что вы сделали с моим учеником русским ученым профессором Реверсалем?
А тот снова разразился пустым звучным смехом.
— Вы проницательнее сплетни, Ахълижь! Но что я мог сделать? Я же памятник. Перед началом времен дух проносился над водами, а теперь все возможные ходы духа стали реальностью, явью, негде ему на Москве разгуляться. Воды — в граните, дух протух и в конце времен замирает фантазия-жизнь.
Реверсаль стал серьезен и несмешлив.
— Кончается история государств. Теперь все, куда бы ни шли, идут судить плюсы и минусы жизнишки этой людской. Дух истории — памятники — взволновались и взбунтовались, стронулись и пошли, все надгробья с именами и без, все знаки, которыми люди выставляли людей выше времени, — всё желает присутствовать на суде. Нуль явился на Москву. Результат. Идет говорение о нуле.
Ахълижь почувствовал острую необходимость сердиться. На слове «нуль» — ему показалось — слух поскользнулся, пропустив в сознание фамилию Гуль, Дуль или даже Пуль, то есть «курица» по-французски. И зачесался на языке приговор.
— Иноземцы вмешались? Да за такие делишки... Расшлепать, мерзавца, какой тут суд?! — строго и крепко рубанул Ахълижь.
— А потом две тысячи лет будут пуле кланяться, как кланяются кресту? Рассеется Россия, и только звук на земле будет жив.
— Какая чушь!
— Не чушь, не чушь. Мы, памятники, знаем вечность. Не чушь, уважаемый, никакая не чушь. Какая жуткая хлопушка в конце исторического движения! А в начале...
— О каком начале ведете речь? — попытался уточнить Ахълижь. — О пуле, дуле или нуле? Что — в начале?
Его распирало от возмущения.
Реверсаль встал напротив Ахълижа, вытянул руку перед собой, и с небес в нее шмыгнула молния, сопровожденная развалистым треском.
— И пуля, и дуля и, конечно, нуль. Речь о нуле, дорогой Ахълижь, речь о том, как некий учитель угробил ученика. Ты, думаешь, первым таким учителем был?
— При чем тут я? Разве я убил Реверсаля?
— А кто же убил Реверсаля? — спросил Реверсаль. — Ты же всю ночь донос писал про громгремелизм. Ведь писал? Против бобоссизма-пустырникизма писал? Категория Ильича не ты разве лично предупредил?
Новая молния оказалась в его бронзовой лапе — этакая маленькая шаровая, и Реверсаль повскидывал ее на руке, как снежок.
Ахълижь порассматривал этот страшный снежок и промямлил:
— Ну и что с того, что писал? Вчера вечером мы спорили на заседании кафедры с Реверсалем...
— Это не вчера было, хе-хе, не вчера. Много дней минуло с того заседания кафедры. Ты и не заметил, как в другое время перебежал поперек спирали. Ты в прихожей вечности, то есть, как на войне, день за три живешь, а то и за месяц, потому что дни тут пытаются соразмериться с вечной ночью — растяжимы и мутны, подобно презервативам. Ученик Реверсаль выпал из окна той же ночью, когда научный спор ты превратил в политический заговор.
Ахълижь хотел посожалеть об ученике да и поотнекиваться захотел от возмутительных обвинений, а сам почему-то несказанно обрадовался. И тут же понял, что не владеет собой, что не воля, но внутренняя суть его теперь определяет, какой быть внешности. Искренним, чистым стал, как дитя.
— Выходит, я победил? И ни мне, ни Временике, ничто не грозит? Начальничка моего, Василиска Марцыпановича, получается, с работы попрут! Так эдак-то я могу сесть на его нагретое место во главе Института физических свойств исторического процесса.
Но Реверсаль огорчил. Реверсаль выбросил молнию-снежок в реку и показал на черную тучу, будто именно в ней теперь все дела.
— Вон над тем облаком твоя дочь полетит в Париж. Сам ты распорядился. И ничего не поделать. Как же ты будешь историей руководить, если тебя заграница в любую сторону повернет куда хочет, ведь дочь-беглянка — это, извините, рычаг. Поэтому Василиск Марцыпанович не препятствовал, чтоб она совершила свой bon voyage.
Ахълижь посмотрел на тучу, попытался расслышать мотор..., но...
— Но на месте того Реверсаля полно теперь Реверсалей от бобоссизма, — бубнила пасть. — Бродят по Москве и будят народную память, борются против громгремелизма, обтюкивают колокола.
— Значит, все же, перед властью я виноват? Все началось с меня?
— Ты не виноват, но прощения тебе нет. Да и кто ты такой по сравнению с началом начал? Тут важно знать, откуда явился в логическом мышлении нуль, из каких математик вкатился в жизнь.
— Из каких?
— В начале был Пифагор.
Бронзовый Реверсаль снова вытянул руку, но никакая молния в нее не влетела. Из руки побежал над Яузой чуть пукающий громок-старичок, и Реверсаль заговорил под него тихим голосом, словно разгонялся. Голос набирал силу, расширялся потоком, пока не занял не только чувственное, но и мыслимое пространство Ахълижа. Профессор слушал, глядя перед собой пустыми глазами, словно назад смотрел — не в дальнюю даль, но в давнюю давь, в прошлое, которого, может, и не было никогда.