Разговор при блеске молний

Хорошо гулял по Москве Пантюша. Куда ни приди — везде коньячок и кофе, в рестораны зовут и на разные вечера. Имя его не сходило с губ, и сам он, нанося по утрам визиты, то в губастом кресле покоился, то водружался на щекастый диван, ощущая себя воздушнее слова, порхающего из уст в уста. От Пантюши веяло духом новой свободы, больших перемен и личной раскованности — не преступной, которую тащит в быт телевизор, где без устали славят развязность ворья, но свободу культуры, которую благовестник Пантюша обещал даровать России.

— Что такое язык? — вопрошал он в особняках на Рублевке. — Язык — это план бытия, задача народа. Объединяет людей для общего дела. Говоря на чужом языке, вы невольно направляетесь к чужой цели. Искажая родную речь, засоряя ее низовой бранью, вы сталкиваете народ с предназначенного пути.

Глаза Пантюши сверкали, ухо горело. От Пантюши Бырча, казалось, исходил свет, долетающий до затхлых углов современности, и мамаши толкали под руку девок: рот не разевай — цапай! Ты не завалишь француза в постель — другие подставятся и захомутают. Ишь без груза — бабьего пуза! Больно расскакался, но парень-то ловок. До Громгремело, слышь, догремелся, врун.

Но не до девок было Пантюше, поскольку дома оставил зазнобу Поля, которого из-под носа увел зеленоглазый Жеан. В самое сердце кусала Пантюшу ревность. Он безумствовал в страстной переписке, но Поль уходил, уходил и ушел насовсем к Жеану, отдал ему сладчайшую радость блуда, щедрое счастье совокупного бытия, переменяющего в событие каждый миг.

Поль вошел в его жизнь невзгодой. Глянул Пантюша в дивные глазки и сразу же покатился вниз. Писал книгу — забросил книгу. Духовник с позором изгнал из церкви — осудил греховную тягу к мужчине. Возникшие вдруг расходы погнали в торгашество, заставили изменить принципам, заветам папы и мамы, — и всё ради жарких трусиков Поля, в которые ухнул, как в пропасть. Поль сочинял стихи, которые высоко ценились лишь в обстановке ценой в миллионы евро. Поэт искал бытовой красоты, мечтал о литературной славе, богатых премиях, уделяемых лишь при серьезных связях за солидные деньги. Ни связей не было у Пантюши, ни денег, чтобы прочно приковать Поля. Правда, кое-что щедро предоставил Жеан — книги, вино и личный бассейн, в котором позволил Пантюше плескаться с Полем, оставив себе лишь бескорыстную радость созерцания их забав.

Как благородно, красиво и тонко Жеан увел Поля! Пантюша убит был великодушием, уничтожен нескупостью, изгнан радушием.

Соперник поначалу подглядывал из окна, из-за штор и кустов, но любовникам не мешал, и ласки их при свидетеле обретали особый перец. Однажды дружки расшалились и, уверенные в прочности чувств, сжалились над Жеаном: «Не мучайся, иди к нам!» Он отнекивался, краснел, косил глаза вбок, но таким оказался нежным и сильным, что Поль потянулся к нему, а Пантюша прозевал эту тягу — отвлекся возможностью находиться между друзьями, отдаваться одному, овладевая другим. В этом виделся ему идеал триединства. Но Жеан не триединства хотел. Он хотел сделаться с Полем диполем, и употребил все связи, чтобы загрузить Пантюшу делами, ввязать в переписку с Россией и услать за богатствами европейских окраин — продавать то, что не взять рукой, не увезти на колесах и что Западу нужно лишь для того, чтобы щелкать по носу заносчивых русских.

В разлуке Пантюша поначалу сильно страдал. Но, настроенный на языковые материи, верткий мозг в них же отыскал выход. Переживания обретались в языковой среде Франции, получали форму электронных писем, телефонных разговоров и снов по-французски. И Пантюша сбегал от страданий в русскую речь, в которой об этих делах не думал, не искал им никакого словесного выражения, а значит, и сюжет печали сдвигался прочь заодно с прононсом.

«Мое страдание лингвистически обусловлено. Оно — во Франции, не в России. Тут другая языковая среда, у которой другие цели. В Париже цель — человек: стишочки, трусики, хохоточки, глупости и удобства. А здесь на духовной мушке — народы! Духовные сдвиги здесь беспощадней землетрясений. Их в трусы не втеснишь, порткой не закроешь. Здесь я — русский, а значит... ».

Он взглянул на себя новыми глазами и увидел нового человека, в котором сочеталось несочетаемое, сходились противоположности, а черты француза и русака свелись в нелепицы внешности. Именно эти наполненные смыслом нелепицы привлекли Временику, а Пантюша осознал их значение после того, как штык-взгляд Василиска Марцыпановича прозрел его родословную до варяжских корней и выщупал непрерывную в веках цельность рода. Генерал в своем следопытском усердии нечаянно пробудил то главное, но замызганное, что, будучи кладом, стало стыдом во времена сплошного плебейства, когда звание проститутки и вора почетнее родового титула. Когда же Пантюша увидел дочь русского историка Временику, все родовое княжеское древо его вздрогнуло до глубоких корней, вздрогнуло, дав себя ощутить живым, осознать каждой веткой, что он не серая вошь Pantiucha, прокладка для мерзких совокуплений, но потомок русских князей и сам князь Пантелеймон, носитель крови правителей сей земли и ее народа, а Временика, дитя историка, не богатенькая дура с Рублевки, а сама История, в которой родовое древо Пантюши прострет ветви в вечность.

Это взаимосложение, совмещение без подгонки-притирки вызвало взрыв ошаления. Они ощутили себя в реальности одним телом, постоянно стремящимся к целости, и не могли расстаться ни на минуту, не понимая, как жили до встречи врозь. Пантюша привез Временику в отель, а вечером, когда стемнело и утих дождь, они собрались прощаться с Москвой — шлепать по лужам, валять дурака, целоваться и дарить цветы литературным памятникам.

— Торговля моя не задалась. Эти люди хотят все даром, поэтому завтра летим в Париж начинать новую жизнь. Я закончу, наконец, книгу на совсем новом русском языке, который даст народу новые смыслы. А потом мы сюда вернемся. Я явлюсь тут, как свежий ветер, наподобие нового Пушкина, — обещал Пантюша, задыхаясь от страсти. — Новая история, новый язык, новый мастер.

— Не крутовата ли горка? — несмело возражала Временика. — Пушкин — это очень серьезно. И потом, как же я завтра с тобой поеду? У меня ведь и визы нет.

— Да будет виза. Позвоню послу, и через час будет виза.

Он, действительно, позвонил, и они поехали сначала за вещами и паспортом домой к Временике, где, к счастью, не оказалось Пошапкина, а потом — во французское консульство, и там все устроилось самым волшебным образом — столь влиятельным человеком предстал вдруг Пантюша.

— Ты теперь моя окончательно, — теребил он подругу.

А про себя мстительно думал: «Нет уже Поля. И Жеана зеленоглазого больше не будет. Хоть вы там обквакайтесь в хлорном бассейне!»

Французский консул сверкал очками, щерясь от зависти: Временика Александровна так хороша — у консула под коронкой чесался зуб, и он беспрестанно повторял:

— Pardonnez-moi! — словно извинялся за свою заурядную внешность.

Временика заполняла бланки, обрезала фотографии, ставила подписи и с удивлением спрашивала себя: «То ли я делаю? Снюсь я себе, сошла ли с ума? Тот, который стал дорогим, пишет книгу, и тот, перед которым чувство вины, — тоже писатель, — вспоминался Пошапкин. — Писатели строят мою судьбу — сюжет страсти».

Временика не знала — радости ждут ее впереди или нужно готовиться к горю.

«И папа исчез. Он и раньше исчезал — дело обычное. Но слышится в отдалении топоток беды».

Они прикатили на Белорусский вокзал, чтобы пойти по Тверской, называемой когда-то именем Великого Пролетарского Писателя.

— Почтим цветами великодержателей русского слова, — торжественно возглашал Пантюша. — Проделаем обратный путь — от кодификатора Горького к творцу Пушкину с остановкой у Маяковского!

— Неужели ты видишь в них ряд, милый? — подпухшими от поцелуев губами лепетала Временика.

— Нечего сомневаться. Они — ряд, — говорил Пантюша, глядя на ее дивные груди. — Но ряд не литературный — языковой. После Горького русский язык не развивался в пушкинском направлении. Он, кажется, вообще духовно не изменился после Горького. Лишь словец малость новеньких подпустили и зарубежных слов натаскали кучу, чем сбивают с природной цели народ.

— Что же он делал? — приближала лицо Временика.

— Кто? — дурел Пантюша, улавливая ее дыхание.

— Язык, — шептала Временика губами у губ.

— Сидел в тюрьме, — еле договаривал Пантюша, потому что губы сходились в сладкой борьбе, в которой и языки немалое имели значение. Да еще эти груди — притягивая, оттискивают, но не выпускают из притяжения.

— Он и сейчас не выпущен на свободу, — выпаливал Пантюша, едва добрав воздух.

— Кто?

— Русский...

Язык проваливался сквозь губы, выщупывая встречную щекотно-сладкую плоть, добирался до нежного подъязычья и топтался в нем, подтискивая ее язык, приглашая к себе, и тот заскальзывал в его рот, прокрадывался по нёбу вперед-назад — гул закладывал уши, истома вздымала мозг, сбегала по позвоночнику вниз и клином вбивалась в таз.

— Такие, значит, твои взгляды.

— Какие взгляды?! Только тебя и вижу, — лепетал Пантюша, дрожа последней дрожью, от которой выгибалась спина, и ощущая, что Временика тоже дрожит, выгибая спину, пытаясь сквозь одежду, если не соединиться-слиться, то хоть потереться плотью о плоть, со стоном упуская в белье набежавшее через край. Зубы врезались в губы — не разобрать, кто кого кусал.

— Нас надо держать в постели, — поскуливала Временика.

— Завтра — Париж. Кроме лепнины на потолоке, ничего не увидишь.

— Раскосеешь, на груди глядя, — обещала Временика, одолевая дрожь смехом.

Памятник Великого Пролетарского Писателя получил от них букет синих, красных и белых астр из дачных цветников пахрово-переделкинских беллетристов, которые наперегонки принимали Пантюшу. Бунтарь-главарь-воспеватель передового строя — букет алых революционных гвоздик, купленных у белобрысой девки, за спиной которой кавказский малый листал том купюр, лопоча названия цифр.

— А что же мы Пушкину поднесем? — спрашивала Временика.

— Сорванное — мертво и для мертвых, — отвечал Пантюша. — Пушкину — тебя, лучший цветок Москвы. А потом — ужин на Арбате в гоголевских местах, и — «прощай, немытая Россия!»

При слове «прощай» ветерок тревоги обдувал Временику.

— Папу нужно увидеть. Куда подевался?

— Да у женщины, небось. Где ж еще? Мужчины льнут к женщинам, и женщины их хранят.

— Конечно, конечно, — торопливо соглашалась Временика. — За хорошей вестью набегаешься, а плохая сама тебя сыщет. Папа и правда, наверно, у женщины. Он очень с Ковалевой дружил, с соседкой. Часто на дачу ездили вместе. Ведь он на даче работает, книгу про Мархилахурида пишет, а Ковалева за ним ухаживает.

— Кто — на дачу, мы — в Париж, — смеялся Пантюша.

Он усадил ее на лавочку близ Маяковского лицом к театру Сатиры, а рядом пристроился чистенький дядечка со сложенным голубеньким дамским зонтиком, и пиджак отдут.

— Э друг, третьим будешь? — дохнул дядечка, хлопнув зонтиком по ладони.

Пантюша посмотрел недоуменно.

— Я же с дамой.

И поискал взглядом: кто тут второй? Неужели кавказский малый? Но, явно, он мусульманин. Эти не пьют.

— Памятник — первый, а дядечка — второй, — проследив его взгляд, шепнула, смеясь, Временика.

И тут вспыхнули прожектора — осветили памятник. Временика подняла к нему глаза, а потом посмотрела на дядечку с зонтиком, на кавказского малого, который запихивал деньги в поясной кошель, на белобрысую девку с ведром гвоздик, посмотрела на те же гвоздики на плите постамента, и ей показалось, что памятник буркнул. Ей самой захотелось буркнуть — так сразу, так нагло тут все сошлось: деньги, ярко-красное ведро с цветами, пьяница, слава. Она пригляделась к Маяковскому, пытаясь угадать за чертами памятника живой прообраз. Он угадался — встопорщенный, странный и совсем одинокий. Он звал к видению прекрасного сада, а оно различимо лишь гениальному взгляду, потому что в реале тут через улицу лишь ореолы, нимбы отрубленных светлых голов на фонарных столбах, а рядом — торгаш да пьяница. Временика испугалась, что великий поэт сейчас заденет ее своим одиночеством, вовлечет, затянет, утащит в дебри вымыслов-смыслов.

«Довлеет дневи злоба его, — вспомнились Временике слова из Нагорной проповеди. — Каждому дню довольно своей заботы. То, что прошло, прошло. Стало прошлым. Кто теперь в прошлом? Папа, Пошапкин, я? Кому уже не дотянуться до будущего?»

— Наша прогулка — символ, ритуал, литературное богослужение, — веселился, размахивая руками, Пантюша.

— Но почему — от Горького к Пушкину, а не наоборот? — обратила Временика глаза к Пантюше. — Не пятимся ли мы? А если возвращаемся, то — к чему?

— Умница, — вскрикнул Пантюша. Да так громко, — пугливый кавказский малый схватился за кошелек. — В наши дни «идти вперед» означает «идти назад, к Пушкину». В этом смысл моего приезда, всей этой филологической купли-продажи.

— Объяснись, — потребовала Временика.

— Ну это серьезный разговор, да и долгий.

— А жизнь ломать — разве шутки шутить? — заострился болью голосок Временики. — Я — семью, я — родину... Нужно точно знать чего ради.

Пантюша наморщил лоб — посомневался секунду, но кивнул.

— Тогда слушай! — Он посмотрел на фонарные гроздья, и они отразились в его глазах блестким зевом. — Как говорит мой друг профессор Самуэл Человский, у греков отличные были обувщики, гончары, повара и строители, но не будь у них писателей, говорящих с богами, кто бы помнил о древних греках? Настоящая вечность — не развалины зданий, но то, что писано пером, пропето и сказано. Язык — цель народа, его идея и план бытия. Наш план сочинил нам Александр Сергеевич. Он обозначил тот луговой клин, словесный выгон, на котором пасется русская мысль. Но вскоре пришли буревестники: сапог, мол, важнее Пушкина, и нужно воспитывать отсталый народ. Нужно. Но как? Ведь Пушкин — это язык-самотворец. Говорящий на нем вторит Господу и земному вождю поклоны не бьет. Вот и явлен был Маяковский-мастер. Весь клин перепахал. Всё переделал. Выгнал из-под Бога народ под батюшку Сталина. Но какие у буревестника песни? Призывы да лозунги, мелкий мелос о гончарах, строителях да моссельпромовских пробках.

Пантюша замолчал. Чистенький дядечка с голубеньким зонтиком сильно мешал, сбивал с мысли, не давал говорить. Пристроился на скамейке, на краешке сбоку, и с неким страстным притязанием посматривал на Пантюшу. И зонтиком этим то хлопнет в ладонь, а то и потычет, потычет и тут же поковыряет. Только этим и занят. На памятник глянет, и зонтик — в ладонь. Глянет — и снова... Но в то же время Пантюша ощущал силу слов, волевой поток, исходящий от дядечки. Получалось, что слова говорил Пантюша, но как бы и дядечка — наперехват. От Пантюши только шевеление губ, улавливание того, что само по себе обретались в воздухе как словесное тело. Он лишь рот надевал на слова и снимал, валил изо рта, как фокусник куриные яйца. Надевал и снимал, надевал-снимал, облекая словесную сущность в звук. А может, не дядечка — сам памятник через дядечку выражался устами Пантюши, ввергая в знакомое триединство, в котором отдаются, овладевая.

Пантюша замолчал, растерялся: бежать ему прочь или вверяться монументальному существу в ритме плеска зонтика по дядечкиной ладони?

— Ну что же ты, продолжай, — капризничала Временика. — Очень важно, что скажешь.

Пантюша поглядел на нее, словно впервые увидел, и не увидел того, от чего задыхался. Не История в ней была с развесистыми мечтами — спасение от Жеана и Поля, но женщина, которая ради продолжения рода тянет туда, где в поте лица добывают хлеб.

— Говори, родной, говори, — настаивала Временика.

Но Пантюша был уже не Пантюша. Он уходил от нее в триединство, где, отдаваясь памятнику, колдовской дядечка навязывал властный ритм.

— Да вот, понимаешь ли, десятая глава, — бормотнул Pantiucha. — Десятая, понимаешь ли, глава...

Голос его подтянулся и выровнялся, вставая в чужой повествовательский строй. Pantiucha был в трансе — транслировал мысль памятника об уходе из жизни в память, о том, как человек становится памятью.

Временика испугалась этого голоса. Она хотела спросить: «Что с тобой, милый?» Но не отважилась. Поозиралась по сторонам и замерла. Слушала.