Вольный благовестник

Описка произошла. Писал, писал, и вдруг въехало перо в маразма-маракиса-маркина, читателя этого. Невидный — как муха. Явился — не проза, не стих, а дрянь. Нечто. Сползло с бумажки и воплотилось. Во плоти — лось. Глаза стоячие, серый, безрог и бесхвост — не конь, не корова.

Били часы — Маракис стучался. Время пришло. Часы похрипывали — он прискребывал. Как бы скребанец сгребал со сковороды: есмь испечен, желается говорить.

И вот сидит, руки чешет, словно дергал крапиву (икра к пиву).

— Маяковский, вас будут насаждать, как картошку.

— Зато все наедятся.

— Тово, товарищи! Картошка — не икра к пиву, хе-хе, — сказал и доволен, как покакавшее дитя. — Игра в еду — вот картошка.

И стихи — игра. В жизнь игра. В смерть.

Не нападалось. Болен.

Устал.

Устал таскать русский язык. Устал шевелить его сразу весь — язычину народа, словечки трясти из него, словца-словеса, — условие существования себя в языке и самого языка, — все эти падежи, спряжения-сопряжения, творимые в разных ртах.

Устал-встал.

Остановился — на стан навился. Бабы.

Устал быть громовержцем. Молнии строк всаживать в дрянь.

— Тово, товарищи, вы не народа выражение. Вы дрянь обличаете, а значит, выражаете дрянь. Я к вам от имени дряни, хе-хе, читатель. От дряни, в которую вы — словцо, а другие не жалеют и нечто поосновательней. Пульку, скажем, такую, как в револьвере вон там, в столе.

В столе.

В стволе. Пуля.

Точка после жизни. Две пули — би-точка. Биточки с гарниром. Палец на курок — и пошла греметь тяжелая медь. Газеты с пеплом вокруг портрета. Сбежится людей ока, и поплывет меж уличных каменных берегов длинный гроб. Ботинки торчат и нос.

Пыхнет глазами человек толпы: вот событие! Потомки обзавидуются: Маяковского хоронил на века. Ведь это как Пушкина хоронить. Литераторы явятся, лживоглазые. Милоносые дамочки приложат к равнодушным глазам платок. А «На смерть поэта» написать некому. Сам пиши — сам стреляй! Настоящее самоубийство, когда всё — сам.

— Вы почему так поздно? Ночь на дворе.

Маракис приохнул и поднял пустые глаза.

— Тово, товарищи, никогда не поздно. Последний визитер. Нуль, позвольте представиться. Сначала вам давали — вы брали, а потом с корабля современности швыряли кого ни попадя, и в остатке — нуль, то бишь я. Следствие вычитания от данного — отданного. Чем позже — тем лучше, хе-хе.

Маяковский свел глаза вбок. Губы поджал.

— Счеты сводить пришел.

— Не цифирь, хе-хе. Не цифирь. Просто, поговорить, потрепаться. От читателей ваших.

Он, Маяковский, всегда остро чувствовал свою крупность, невыносимую огромность, которую никуда не приткнешь. Лишь мама погладит по голове: Володя.

Ну и Володя. Мне жить нельзя. Меня много. Зачем вы меня такого родили?

Но мама разве может ответить? Я — поэт, а мама — природа. Мне страна, мне мир ровня, а для мамы я кто? Мелкая единица, единица-вздор, единица-нуль, как оно и положено по природе.

И как же мне быть? Кто ответит? Этот, тот, тот вон?

Он представил себе «этого, того, вон того»: повестушку пристроить, денежку оттяпать, поехать за рубеж, тряпочки, авто, квартирка, сосед мешает, награду надо, дочка, дачка.

Есть и приличные люди, но они далеко, в идеологическом заграничье. Так далеко, что их как бы и нет. Да и нет никого, кроме: повестушку..., денежку..., дочка, дачка.

Вот пришел читатель Маракис. Капля в море, однако надувается и штормит. Хочет валить корабли.

— Тово, товарищи, вы же великий поэт. Чистое следствие великой революции и нового справедливого строя. Его передовая статья — вы. Такие грядут успехи — весь мир рукоплеснет новому строю, и вас припомнят. Плакатища на километры растянут ваши слова. Радио по воздухам разгремит. Пересчитают все ваши дни. Остроты переберут и приврут своих. Будут специалисты по Маяковскому. Кормиться будут толкованием ваших слов. Бог Иакову показал лестницу в небо, а ваши строки — лестницы в коммунизм. Можно сказать, священное писание святого пера. Кому не по кишкам — в лагерь! То есть, получается: враг ваших врак — и народа враг.

Чудные вещи с вами произойдут. Появятся поэтцы-сводники, которые вас поженят, скажем, на Цветаевой. Придумают строчку: смысл — цветаевский, слова — маяковские. Беспартийные смыслы загонят в ваши формальные достижения, как бы за решетку посадят для обмана бдительного цензурного глаза. Но и не один поэтический воробей расшибется о вашу бронзу. Вы нужны. Зачем себя убивать?

На лбу сбежалась в морщины кожа. Ладони прижал к груди, слащавый певун. Лицо, заострившись, втянулось в нос: яйцо лица проклевал вопрос.

Маяковский по комнате — вперед-назад, будто повешенный. Курил-горел. Мол, дым клубился. (Младым убился). Всеведы-рифмы. (Все — воды, риф — мы!) Лезут, как из рваного мешка — «отточенные пики». Не человек — ёж.

Кому он тут, серый, пророчествует? Я сам — пророк грядущего человечества. «Я к вам приду в коммунистическое далеко!»

Маракис схватил со стола листок.

— «... взаимных болей, бед и обид».

Поднял запутавшееся в морщинах лицо.

— Это и есть ваша последняя строчка? И последнее в жизни слово: «обид»? Тово, товарищи! Обидели. Не пустили. Куда вас не пустили, если вы — «через головы поэтов и правительств»? На стан навился — остановился. Потом про вас объяснят: в Париж не пустили, вот вы и пулю в лоб. И стихи распечатают про любовную лодку.

Маракис поднял в руке листок.

— Эти вот самые стихи: любовь заела.

Заела любовь. Жрет, как железо ржа. Со всех сторон жует, мнет, корчит всеми словами, всем русским языком — духовным и плотским, вопит, свистит. Обвал словесный.

Слова, выдираются из одежек звуков и букв. Шляпки-приставки скок вбок, трусики-суффиксы — в сторону, к ворону, туфли-окончания отпали нечаянно. Смыслы гуляют голые. Язык разделся до смысла, до замысла, сбросил погремушки деталей и составных частей, и осталась станина-суть.

На этом уровне стихи можно рифмовать по подобию смыслов. По сосмыслиям — не по созвучиям. «Таня» — «любовь». Смысловая рифма. Не менее точна, чем «драма — рама срама».

Аполлинер: «подражая ходьбе, люди изобрели колесо».

Пушкин — легкий, как пушок, и тяжел, как пушка, — вот Пушкин.

Загадка. Добирался до последних уровней истины.

Книга — бумага, краска, нитки, клей. И сразу вверх — духовность.

Человек — кислороды, водороды, углеводы, мускульная механика. И сразу вверх — духовность.

Слово — согласный, гласный. Щелчок языка и вытье связок. А оказывается — песня, поковка стиха, «стелить мосты грядущему».

Единственное дело творца: открывать духовность, высшую инородность.

«Пуля» — «Пушкин» — и тут же ясно читаемый смысл, который больно читать: народ не достоин своего гения. Слово в заключительном обвинении: Пушкин.

Русская поэзия поверяет себя его судьбой, как христианин Евангелием.

А я достоин своего гения? Я, поэтический вышибала, выставлявший Пушкина из русского языка.

— Но русские поэты умели уходить, когда жить нельзя, — брякнул Маракис и засмеялся, словно пошутил. — Правда, и выживать умели. Всё зависит от того, кому — служба: народу или властям. От властей — памятники без памяти, от народа — память без бронзы. Вот такой литературно-исторический выбор.

Маракис ручками всплеснул и почесал ручки.

— Только мне, тово, товарищи, все едино: мне что царь — тра-ля-ля, что все люди — бля. Ведь я — вечный. Живу сразу во всех временах, будто бог. Для меня все живы и мертвы в тот же миг. Тово, товарищи! Памяти у меня нет. Не нужна. Всё живу сейчас. Такого будущего могу отхватить — глаза полезут на лоб. Да и вы, Владимир Владимирович, хватили: «железки строк случайно обнаруживая». Нам есть, о чем поговорить. О Пушкине можно. О загранице. О России. О двадцатом веке. Ведь вы — не поэт, вы — целая гвоздильная фабрика. Большие логики присобачат к жизни ваши строчки-гвоздочки. Поветшают логики, погниют, а гвозди вынут — и снова в стук. Так что не горюйте, товарищ Маяковский! Убивать себя не надо, но смерть — она тоже выход.

Маракис уселся поудобнее. Нога на ногу, и мысок ботинка, как звериная мордочка, нюхает воздух.

— И Александр Сергеевич, добрая душа, меня не прогнал. Слаб уже был. Тово, товарищи, болел страшно. А со мной поговорил. Стихи я слышал из святых уст.

«Как же так, — говорю, — Александр Сергеевич! Под вашим пером цари слезы лили, и вдруг — коллежский регистратор, станционный смотритель — „сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда“. Тоже мне герой! Занюх. Замухрыш».

А он грустно так посмотрел, пальцами одеяло пособирал и шепчет:

«А после двадцать пятого года одна надежда осталась — регистратор коллежский. Идеалы-то — на веревках».

«Ну что ж, — говорю, — Александр Сергеевич, язык вы весь русский написали. Дорогу вы начали широко. Всё, значит».

«Значит, — говорит, — всё».

Сказал и не заплакал. Обидно, что — всё. Ведь, по сути, — начало пути. Только рот открыл. Слово взял, но до человечества не донес, не влил в человечество русский голос. А вокруг — пустота да тьма. Некому подхватить. Кто не переводчик — тот копиист.

«Русский стих — на крови, — говорит. — Но ведь и коллежский регистратор — прорва. Тьма — коллежский регистратор. Свету в него надо. Свету. А жизнь кончена».

С тем и отошел.

— А вы, Владимир Владимирович, коллежского регистратора решили выморить светом? — обратился Маракис к своей качающейся ноге.

Я знаю силу слов, от которой шагнут гроба, но коллежского регистратора поди сдвинь! Тут сам Пушкин споткнулся.

— Тово, товарищи, а вы за своим криком и не расслышали, что он уже власть? Этот регистратор от имени народа говорит. Вам оно невдомек, хе-хе!

Маракис поднял глаза от ноги, и лицо его выпуталось из морщин, утратило характерность, типизировалось в формальное достижение времени.

— Я, Владимир Владимирович, совершенно социально заказываю вам самоубийство. Пора кончать разоблачать.

— Что-о-о?

— Да, — спокойно сказал Маракис и, отставив руку, осмотрел ногти. — Пора, Владимир Владимирович. Ваше здание завершено. Как делать стихи — научили. Мудревато-кудреватые получат по барабану, а громовержцев — вон с парохода в набежавшую волну юзом. Не писать же вам по заказу коллежских регистраторов, «огражденных токмо от побоев, и то не всегда». Открыто скажу: не ершистые нам нужны, но слизистые. А у вас такой прыти нет. Вот и подите прочь Отечества ради! Нельзя быть великим человеком и верить в коллежского регистратора с трубкой. В Акакия Акакиевича, шинели срывающего по ночам, как же верить?

Русскому чиновнику судьба стать мировым явлением. Он из вашего соцреализма такой сотворит бюрократический реализм — тово, товарищи! Вам, человеку неожиданному, в нем не место. Унизительно оно вам и тесно. А стишатки-лесенки — высокоподъемное дело. И тему вашу закрыть нельзя. Но рука должна быть полегче, послушнее. Мы сыщем, мы воспитаем такую руку.

Маяковский на лампочку посмотрел, на волосок: раскаленная жирная гусеница, замена солнца.

Умрешь — будешь жив. Будешь жив — умрешь. А вокруг: повестушку пристроить, денежку оттяпать, поехать за рубеж, тряпочки, авто, квартирка, сосед мешает, награду надо, дочка, дачка.

Тупик. Загнал себя сам. Лез в гору (лес — вору), на вершине встал, а крыльев не нажил.

А кто нажил? У Пушкина — Гете за рубежом современник. А у меня — Тристан Тцара, Кандинский. Панельные плоскости Корбюзье, как плац. Прямое отражение социальных чистот, политической прямизны: тут рвань-гниль-тухлота, а в перспективе — welfare society, благоденствие без закутков и блужданий.

И от кремлевской звезды прямизна намеченных линий. А рядом: книжечку пристро... ох, тошно!

Мир льнет к силе, молится силе, спасается силой. Благая весть пушки и солдатского сапога. Абстрактное искусство — духовные вертикали и материальные горизонтали — тюрьма образного мышления. И я — плакат офсетным способом, И мне не чужд агитпроп. Прикладная поэзия. Поэтическая КПЗ.

А новому языку надо жить. Новые смыслы тычутся в старые слова, как слепые детки в соски, и цапают несладкую заграничную титьку.

Пушкин. Десятая глава. Сжег.

Пушкин сжег десятую главу, а я не написал.

У каждого поэта должна быть своя десятая глава.

Струсил он? Зачем сжег? Он же Пушкин.

— Тово, товарищи, чтоб остаться. Пожертвовал власти десятую главу, чтобы сохранить остальное. — Маракис руками всплеснул. — Да вы, тово, товарищи, не прибедняйтесь! Пушкин надымил этой главой. Многие угорели. И у вас — своя десятая глава. Не сгорит. Власть попустила.

Голос Маракиса сделался глуше. Отстраненность явилась в тоне, пустотой затянуло глаза, но не пустотой пустого, а пустотой отражения, пустотой зеркала, за которым — стена.

— В литературе вам все известно. Есть запреты не писать и запреты писать. Сначала вы Господа свергали с небес, царя топтали (запрет не писать), но ведь и Главначпупса, хе-хе, коллежского регистратора, каленым стихом поутюжили. Бог простит, царя убили, но главный регистратор главной коллегии дернул историческими усами.

Маяковский поискал свое отражение в пустых глазах, и не нашел отражения, словно Маракис один находился в комнате, в пустоту обращал слова.

— И то сказать: Пушкин коллежского регистратора пожалел, Гоголь на смех поднял, но — сквозь слезу горючую, а вы — бичевать? Промахнулись, но прощения не просите! С плетью в руке прощенье не просят. Давайте договоримся! Памятник в рядок с Пушкиным мы возодвигнем как только примете правильное решение. Если перо — оружие, то и револьвер — перо. Настоящая ваша десятая глава — точка.

Маракис юлил словами, вилял словами (валил слонами), словно прятался за слова, выставляя перед собой подставные лица, и слова его были подставные, необязательные, которые скорее затуманивали, чем объясняли. Маракис зашивался в них, зашнуровывался в язык, в исчерпывающий русский язык, в котором было всё и который, окукливши нуль, начинал жить выправленной нестихийной жизнью. Маракис уносил его на себе, в себе, вокруг себя, заматываясь в клубок предложений — главных и придаточных места, времени, обстоятельств, из которых вставало самое главное предложение: не быть.