На площади Пушкина смотрел на памятник живой Пушкин. Подставил себя под бронзовый взгляд, и застыли друг против друга — живое и бронзовое.
Лик темной бронзы заключал в себе думу, вечно одну и ту же, какую до конца не додумать. И хоть надпись на постаменте сообщала, что стоящий на нем человек весь не умрет, а также указывались причины бессмертия, лик представлялся значительней надписи, потому что мысль бронзы бессмертна сама по себе без всяких причин и оглядки на время, которое на циферблатах отстреливают часы.
Надпись оставил человек времени — лик памятника печалила вечность.
Человек с лицом Пушкина плакал, а слезы не утирал. Они застревали в бакенбардах и жмурились — лучистыми лапками цеплялись за свет. Видать, вздумалось бедняге, что он тоже памятник, но не вечный, а так... на час-полтора. Вот и таскается сюда ближе к ночи, когда Москва спит или глядит в телевизор.
Бронзовый Пушкин слит на копейки от душевных щедрот, а не кошельковых. И получилось, что люди скинулись по мыслишке, а скульптор все прибрал и устроил и поставил на виду соборную думу, которая навек остановила веселого человека Пушкина.
Стоящему напротив постамента Пушкину такую думу не взять. Он и ростом поменьше, лицом поплоше, и стихов никогда не писал. Он надорвался бы думать такие совокупные думы, сошел бы с ума и взвыл. Только на бронзу взваливай что угодно — народ, вселенную, бесконечность... — снесет. А живому — кряхти-не кряхти — сей воз не стащить. Живой Пушкин все равно не Пушкин, хоть и очень похож, хоть и вылитый, хоть и в паспорте стоит: Александр Сергеевич. Из бронзы вылитый — вылитый, а живой при шляпе в руке всё как бы из театра сбежал, где жизнь отрепетирована и слова — наизусть с подсказкой.
Обнимаясь, целуясь, отталкивая друг друга и снова сплетаясь руками, телами, Временика с Пантюшей выбрались из подземного перехода, запыхавшись от любви, а тут временное смотрит на вечное: памятник — сверху, копия снизу не сводит глаз. Рядом прогуливается милиционер — следит за порядком.
— Пушкин, — оторопел Пантюша.
Временика посмотрела на курчавую голову, не очень отчетливую в путанице теней, вгляделась в лицо и прошептала:
— Не сынок ли он председателя Госкомслова? Был слух — молодой Антипушкин с ума сходит — в Пушкина рядится.
— Как интересно! — вздернул брови Пантюша. — Охально — аж эпохально: предкомслова — Анти-Пушкин, а сын — Пушкин. В Москве и сочинять ничего не надо. Романы по улицам ходят, в глаза бросаются, в уши лезут. Однако ведь возмутительно: подделываться под великого человека, самопальной дурью унижать великую память.
— Да в чем же унижение? — не поняла Временика.
Но Пантюша не стал ничего объяснять. Обратился прямо к стражу порядка.
— Товарищ милиционер, господин эпатирует. Разве допустимо?
Милиционер потер кулак о кулак, потом посравнивал их, покрутив, и неспешно проговорил:
— А чего? Ведь не нарушает.
— Он же в Пушкина вырядился. А Пушкин — общее достояние, и дурака ломать, святое профанировать, — разве не преступление?
На слове «профанировать» милиционер тронул висящую на боку палку, но тут же успокоился — нашел что ответить.
— Мало ли! Вы, к примеру, только что девушке за пазуху лезли. Тоже, может, дуру ломали. Тово, товарищи, может, и не женитесь вовсе, а за пазуху пятерню вогнали. Так мы далеко зайдем, если за все брать. Человек не голый, хе-хе! Одетый. Репетирует, или не в себе. ...хоть в Пушкина, хоть в товарища Берию...
Милиционер говорил охотно. Намолчался на дежурстве.
— Какое вам дело — за пазуху? — смутилась Временика.
— За пазуху, правильно, — ваше дело. А вот если в сумочку, тут уже всех касается. Дело общественное. Да. Нарушение.
Пантюша отвернулся от милиционера и вплотную подошел к Пушкину.
— Пушкин, Пушкин, вы, правда, Пушкин?
Живой памятник плакал. До смерти осталось — осень да ползимы, а он с судьбой Пушкина неразрывно слитен. Точно муха на липком — барахтается и вязнет. Когда сюда ни приди — пристают, мешают потолковать с бронзовым двойником, выведать суть и, собравшись с духом, переглядеть его, заставить отвести бронзовый взгляд, изменить судьбу. Или стянуть до себя дух бронзы, перекорчить, извернуть великие смыслы, — авось вырвешься из подобия, станешь самим собой, раздвоивши путь, ответвишься. Разве виноват человек, что похож на памятник? Разве виноват, что взвален на него известный по книжкам образ? Из человека в человека нырял в людском семени, передавался любовью в сокрытых генах, не являясь наружу, ничьей самости не мешая, и вдруг — такой повтор, аж в судьбе повтор: пушкинским дням — конец, и тебе набегает смерть. Открой учебник литературы, и сочти, сколько дней тебе там прописано и часов, проложи свой путь по известной судьбе.
— Может, вы привидение? — тронул Пантюша Пушкина за рукав.
— Я памятник, а не привидение, — повернулся Пушкин к Пантюше.
И вдруг, словно увидев нечто, чего никто еще не заметил, человек, наряженный в Пушкина, ойкнул, хотел руками закрыть лицо, но только шляпой махнул.
— Дантес! Из Франции — дуэлянт, — прокричал, поднимая голос к бронзовому лицу.
И бронзовое лицо отозвалось черным эхом: «Дантес».
Человек, наряженный в Пушкина, хлебнул ртом воздух и закричал:
— Сам с ним стреляйся! Я не хочу.
Он обнял шляпу свою, повернулся на каблуке, оставив на асфальте пятно, и побежал, побежал, дергая зад, словно опасался пинка.
Пантюша остро ощутил непорядок в русской литературе, и этот непорядок его, русского литератора, лично касался. Он бы — за шкирку этого Пушкина, он бы его тряхнул. Но иностранцу нельзя никого тряхнуть.
Вот глупость! Вот нелепица! Русская речь — дом родной, но русская улица — заграница. Только и можно — обратиться к стражу уличного порядка.
— Памятники не просто так, за здорово живешь, бывают. Их высокие инстанции утверждают, — высказал Пантюша милиционеру. — Памятник — дело общественное, а не кому захочется.
— Резонно, — ответил страж. — Но, тово, товарищи, не ваше дело.
Рука милиционера при этом рассекла на две части воздух, как бы отделив Пантюшу, оттеснив вбок.
Пантюша не стал уточнять, чьё тут дело. Не чувствовал себя в праве. Да и страж порядка показался слишком в себе уверенным, будто твердо знает, с кем говорит, и имеет разрешение разговаривать твердо. Пантюша огляделся — не видно ли поблизости провокатора Реверсаля, а потом заметил у милиционера переговорник на ремешке и понял, что его, такого важного иностранца, «ведут».
Пантюша схватил за руку Временику и потянул мимо фонтанов вслед убегающему памятнику, который исчезал быстрее своего бега, словно ветер угонял его прочь.
— Давай-ка догоним его!
На ступеньках к кинотеатру памятник обронил шляпу. Выпала и металлически загремела, будто литая. Пантюша оглянулся: при шляпе ли бронзовый Пушкин? Та шляпа была на месте, а на ступеньке лежало ярко-красное пластмассовое ведро. Всё реально, и никакой мистики.
— Шутник, — со смущенным облегчением молвил Пантюша.
Он заглянул в ведро и увидел в нем школьную тетрадочку, прилипшую к стенке.
— Еще одно послание свободному миру, — покачала головой Временика.
Пантюша сложил тетрадочку и — только сунул в карман — подоспел милиционер. Видно, честно нес службу, вовремя пустился вдогонку скандалу.
— Убежал, — развел Пантюша руками и засмеялся.
Милиционер нахмурился. Он посмотрел на ведро, чуть прищурившись, оглядел Пантюшу, оценил отдутость кармана, из которого торчал уголок тетрадки, и веско проговорил:
— Я хотел сказать, уважаемый, что памятники хоть и ставятся людям умершим, но они живые, покуда дух держат, а бронзу там или камень понимай как замену тела. Так что с этим населением не шути. Запросто по кумполу бьют, а ты, как я понимаю, не гвоздик.
Что-то особенное носилось в осеннем воздухе, в уличном шуме, в запахах. Казалось, в отдалении сыгрывался оркестр, в котором скрипки — с дом, бубны — с площадь, а трубы, как улицы, широки. Страж порядка не казался в этом воздухе заурядным стражем, словно вверен ему иной, выше уличного, порядок. Но Пантюша этого, к сожалению, не заметил.
— Пожаловаться бы на вас, — сказал Пантюша. — Да я не люблю писать жалобы.
— Писать вы не любите, — недобро сказал милиционер. — А порядки наводить любите.
Он повернулся боком — собрался уйти, но не ушел.
— Тово, товарищи, тетрадочку-то надо отдать. Каждая рукопись — национальное достояние, передача которого в зарубежные медиальные средства чревата, хе-хе, неприятностями, которые, если не вам, то вашей дамочке огорчительны могут показаться, хе-хе. Хотя и так у нее все очень огорчительно складывается.
Милиционер протянул руку и выдернул тетрадочку из пантюшиного кармана.
— Не будет у вас ужина в гоголевских местах, хе-хе! Теперь — кто из нас первый домчится. Я — куда надо, или вы на первый попавшийся самолетец. Кстати, дамочка, у вас в сумочке телефончик звонит. Письмецо, тово, товарищи, с утречка ждет прочтения.
Временика поискала в сумочке телефон. Он и в самом деле светился, зудел и позванивал.
«Я скрываюсь, — сообщал в электронном письме отец. — Меня не ищи, а то другие найдут. Уматывай из страны. Скоро тут будет страшно».
— Странное послание, — побледнела Временика.
— Ничего странного, — ответил милиционер. — Ваш папаша попал под метлу и теперь, видно, с ангелами общается. И вам не миновать тех общений, если этот тип не вывезет вас за рубеж.
Милиционер ткнул Пантюшу пальцем в живот и направился к Страстному бульвару.
— Пошли отсюда! — тянул Временику Пантюша. — Тут все спятили. И милиция не в себе.
— Подожди, папе позвонить надо, — отвела руку его Временика.
Номер профессора Ахъляжа отозвался, но голос был детский.
— Тетенька Временика? Тетенька Временика, ваш папа отдал мне свой телефон, а вам велел бежать за границу. Вам опасность грозит. Всё. И больше мне не звоните! Этот номер не отзовется.
Временика задрожала, заплакала, вцепилась в Пантюшу.
— Нужно срочно отыскать этого мальчика. Нужно его обо всём расспросить.
Но Пантюша сжал ее руку и твердо сказал:
— Ничему это не поможет. Не подставляй мальца под беду! Бежим скорее в Париж. Оттуда мы не только отца твоего отыщем в момент, но при помощи мировой общественности спасем из любой тюрьмы. Он просит тебя уехать не только, чтобы тебя спасти, но и самому сохраниться. А тут станешь искать — тебя мигом упрячут, и пропадешь без следа. Остаться — значит сдаться, уехать — бороться. Как вижу, тебя только из-за меня и не арестовали.
— Может, Пошапкина попросить? Ведь у него связи.
— Опомнись, милая! Какой тебе Пошапкин помощник?! Кроме меня, все у тебя враги.
— Да, да, — согласилась Временика и сжала губы. — Летим в Париж!
Тут же поймали они такси, которое, чтобы развернуться, повезло их по Страстному бульвару. Временика смотрела в сторону рваных лип, с которых слетали стаями листья, а Пантюша думал, какого он свалял дурака: порядок оказался нужнее ему, свободолюбцу, чем стражу порядка. Он смотрел на голый тополь, на ворон, которые качались на ветках, и всё твердило о великой печали.
— Честным хочется быть, — больше чувством, чем голосом сообщил Пантюша. — Глоточек бы честности, капелечку, чуть-чуть!
Пантюша по-французски стал говорить о том, что Россия — странная страна. Китай — еще более странная страна, Индия — тоже. Но в Китае и Индии эта странность исторически логична, понятна. А Россия неожиданна, словно цирк.
— Зачем ты погнался за ним, Пантелеймон? — удивлялась Временика. — Есть в тебе нечто неисправимо русское. Мы все устали быть русскими, нас и живым памятником не удивишь, а ты — «свежачок».
Слово «свежачок» она сказала по-русски.
Таксист покосился на Временику и буркнул:
— Всем хочется свежачка.
Таксисту в ответ внимания не досталось, но он сбил пассажиров с французской речи. Пантюша спросил:
— Ты согласна со мной, Временика? Россия — придуманная страна. Её Достоевский придумал.
Временика достала из сумочки платок и поднесла к лицу — плакала или собиралась плакать.
— А чего ты хочешь, если тут сто лет тюрьма да балет? Блатное и балетное — вот Россия.
«Свежачок даёт!» — пробурчал таксист, а вслух сказал назидательным тоном, словно учитель одернул учеников:
— Сталин сделал эту Россию, а не Достоевский никакой. Сталин ваших книжек начитался и повыгонял вас, писаки сраные. Ленин тоже писака. А Сталин — это Сталин. Таких бы побольше. Россия любит париться. Горяченьким, чтоб, по жопе. Еще Нестор писал: когда апостол Андрей приехал, тут все парились.
Временика заплакала. Слезные дорожки блестели от налетающих огней, словно серебряный прутик похлестывал по лицу. Пантюше сделалось страшно.
Странную картину увидели они, когда выезжали на Пушкинскую площадь. Теперь там стоял огромный — выше всех зданий — памятник, материей которого не бронза была, не камень, не гипс. Российские ветры всех направлений сгрудили идола из тумана. Головой он пропадал в низких тучах, словно выглядывал за земные пределы к Богу, а ноги стояли в лужах, в которых отражались московские фонари. Одна рука идола простиралась вдоль тучи в дали, а другая лежала на кудрявой голове великого поэта, создателя языка, а потому — и народа.
— Гляди, — сказал Пантюша.
— Вижу, — ответила Временика.
Шофер ничего необычного не заметил. Гнал машину прямо сквозь туманную ногу.
Первым же самолетом они улетели из России прочь, в чужое благополучие от родной беды.
И когда сказано было всем пристегнуться, Пантюше помешала тетрадочка, сложенная пополам, в кармане. Та тетрадочка, которую нашел в ярко-красном ведре.
— Так какую же рукопись забрал милиционер? — удивился Пантюша.
— Реверсалевскую, — засмеялась Временика. — Тоже мне блюстители литературных порядков! Давай-ка посмотрим, что пишет сынок Сергея Ивановича!
И — голова к голове — они принялись читать рукопись.