Я не сумасшедший. Я душевнобольной. У меня болит душа.
Внешне я очень похож на Александра Сергеевича Пушкина. Подобие тяжко, потому что век мне тоже отпущен пушкинский. Я жил иначе, и смерть мне, верно, назначена иная, но знаю, что явится она в миг, когда наполнится его возраст.
Столь страшная зависимость от чужой и бывшей судьбы с детства гнала меня в противоположные ей пределы. Он был поэт, горячая голова, — я стал сухим рационалистом. Он вечно ссорился с властью, — я ревностно ей служил. Он — воплощенная дерзость взлета, я — мудрость умеренного существования. Я и не женился в страхе быть утянутым вихрем его судьбы.
Пушкин еще при жизни перестал быть понятием чисто литературным. Он прожил так чудовищно смело — оторопелая власть не успевала воздавать по заслугам. Иным доставались рудники и виселицы, ибо выступали позже и стадом. А он отделывался забавной ссылкой в теперешние курортные места, как бы для того, чтобы погреметь титулом ссыльного да опального, северным Овидом повеличаться.
Едва появившись на литературном горизонте, Пушкин ограничил поэзию схваткой с властью, но скоро понял, что романтический герой, получивший в жены Свободу, быстренько прирежет ее именно за то, за что полюбил.
Кстати, вывод он приписал совершенно пустячный. «Ты для себя лишь хочешь воли!» — говорит старый цыган Алеко. Но тут — обман. Алеко не нужна никакая воля. Он — единство противоположностей: фанатичный раб и вместе с тем повелитель-помыкатель-диктатор.
Так, еще до появления романтического человека на Сенатской площади, Пушкин осудил его и принялся исследовать русскую жизнь, вооружившись одним чисто ленинским вопросом: вопросом о власти. Кто будет предписывать Татьяне — угрюмый пустозвон, сон девиц, будущий бунтарь Онегин или опора государства Гремин-генерал, который надежен, да нелюбим?
Пушкин превратил литературу в опасное дело. Заявив себя свободным и независимым, он сделался символом русской свободы и независимости, не могущим, однако, существовать без своего антипода.
Я не просто так здесь все это говорю. В этой слабой попытке анализа уже виден я, антипод. Именно в борьбе со мной блеснул миру его чудный гений. Я высек искры божественного вдохновения, и это дает мне право через полторы сотни лет его изумительной славы посчитаться с ним полной мерой, дать, так сказать, в зубы тому, кто подбросил мне свою личину и ограничил мой век своим веком. Пушкин, может быть, памятник мне, потому что мне благодаря знают его и помнят, черпают силы в его трудах, чтобы снести мою власть. Его все читают и знают, у него — слава, а у меня — вечное существование. Мы с ним в паре — одно лицо, неразделимое явление, как горение — схватка двух противносущих веществ. В этом горении — русский сюжет, и от этого горения — русский свет.
Но почему так близок день, который я не доживу до конца?
«Когда маменька была мною брюхата...» — самая дерзкая классическая русская фраза, свидетельство литературной наглости гения, вообразившего себя эстетическим каноном.
Фраза — Бог с ней! Я только хочу сказать, что впервые мне пришлось срезаться с Пушкиным в самые эмбриональные времена. Я и родился-то, может быть, из-за него.
Закованный в бронзу, в толстые академические тома, устрашающие неподъемной кирпичностью, пылью развеянный по всему русскому языку на шестой части Земли никому не подсудный литературный бог, восхищение которым возведено в закон (мы, русские, все сделали, чтобы извести его до конца и поскорее забыть), он сохранил-таки магическое свойство неистребимости. Он так огромен, так непомерно велик, что никто не в силах сжевать его в мясорубке славы. В столетний юбилей его смерти такую взгромоздили на него плиту, так припечатали! Самая гнусная официальность поплясала речами на его костях. Ан нет. Испарился, истек, как Христос из могилы, и вновь пошел гулять по языку своими бессмыслицами: «вихри снежные крутя».
Вихрь есть кручение. Как закрутить крутящиеся потоки воздуха? Ведь чушь, Господи! Чушь. А все повторяют и глаза заводят, потому что в неправильности этой есть некая невидимая глазу прореха, иррациональное зияние, сделавшее фразу истинно русской, такой, что хочется повторять.
Этими черными дырами он и жив, потому что в них нет ума, а только голая зримость, зеркальное отражение нашего неправильного русского естества.
Я мог бы потолковать о турбулентном движении воздушных струй, о ламинарных перемещениях больших потоков. Но в том-то и дело, что строго научное рассмотрение этой фразы с привлечением критических чисел Рейнольдса докажет пушкинскую точность и правоту. Крутятся вихри! Крутятся, собаки! Вопреки всем здравым смыслам, но в соответствии с наукой — крутятся!
И так вот, ругая его и кляня, вдруг воздаешь хвалу. Никак его не преодолеешь! А мне ведь нужно его побить. Для меня это жизненно важно, чтобы продлить свой век, чтобы дальше жить. Но, продлевая свой век, я даю пищу его существованию. Вот в чем дело.
Первейшая ненавистница Пушкина и всякого пушкинизма — моя мамаша, дочь профессора русской словесности Молчалина. Этот Молчалин, мой дед, вел род от Молчалина-выдумки Грибоедова, который (выдумка) победил-таки в любовном деле блистательного умника Чацкого.
Мой дедушка в свое время высунулся с робкой статейкой, где рассмотрел образ Молчалина как первое изображение разночинца, но даже бит за то не был. Статейку восприняли, как курьез: Молчалин Молчалина возвышает. Посмеялись и забыли.
Но дедом написана правда! Именно оттуда, из полуприслуги-полуприживалы пошагало в русскую жизнь белинско-чернышевско-добролюбовско-писаревское. Иначе как в слугах оно и не могло зацепиться в бытии. Белинский в те поры еще младенческой золотухой мучился, от перекорма страдал, а Молчалины уже осваивались в барских постелях, с тогдашним русским девичеством вступали в любовную связь.
Я уверен, что если бы Грибоедов не забежал вперед, то вместо образа Ленского мы имели бы образ Молчалина именно в грибоедовском насмешливом духе. А Пушкин из Чацкого нам изготовил Ленского и Онегин Ленского зачем-то убил, чем опустошил пустое и одурачил глупое.
А впрочем, Онегин стрелялся с Ленским светских условностей ради, и ради тех же условностей Татьяна не бросила мужа. Энциклопедия русской жизни, понимаешь! «И раб судьбу благословил». Сам раб и своего раба пожалел. У-у!
Дед на все лады писал о разночинстве, чем и кормился. Он умер в эвакуации во время войны.
Мама сидела на дедушкиных рукописях, как клушка. Из ИМЛИ приходили, из Литературного музея, из Ленинки — все напрасно. Мама литературой не занималась и вообще мало чем занималась. Она ждала с войны отца — бравого офицера.
Отец мой — из крестьян. В четырнадцать лет он вступил в комсомол, и мать его, говорят, закопала домашние иконы, несовместимые со статусом комсомольца. Этот случай был замечен газетой. Отца тоже заметили и послали учиться. Перед самой войной он слушал курс профессора Молчалина, написал у него курсовую работу, стал вхож в его дом... и т.д.
Профессор Молчалин благостно взирал на нарождающуюся семью, словно провидел некую будущность, и усердно посвящал будущего зятя в литературное дело. Но зять к наукам подходил по-крестьянски: куда сию вещь можно присобачить, чтобы приносила доход? Истоки движения разночинцев доходов не обещали. Никакой пролетарской чистоты в них не наблюдалось. В молодости отец был заправский пролетарий, и профессор пугался его литературного наездничества.
Но после войны папа немедленно женился на маме, вчитался в труды тестя и скоренько защитился по теме о разночинцах. Преподавать и писать ему, правда, не хотелось. Папе всегда хотелось руководить.
В трудах своего учителя, моего деда, папаня отыскал мысль, оплодотворившую всю его деятельность.
Дедушка в последние годы жизни усиленно читал Льва Толстого и много думал о стилистическом характере его мировоззренческих кризисов. С большой степенью достоверности он доказывал, что гениальный лингвист Толстой продвигался вперед в области мировоззрения в поисках новых словесных одежек. Еще большим артистом в этой области был Достоевский, который легко вживался в любое мировоззрение и стилистическими средствами обнажал его суть.
Но не топтания вокруг очевидного привлекли внимание моего отца, а именно взаимозависимость мировоззрения и словесного употребления, обусловленность содержания формой. Вода в ведре и в изящном бокале при всей подобности все же унижена ведром и вознесена бокалом. Если предположить взгляды воды в бокале и ушате, легко понять, что взгляды будут совсем разные — антагонистические. О том же, кстати, думал и Бодуэн де Куртенэ, с которым мой дедушка был знаком.
Вторую диссертацию папаня писал сам. То была диссертация-заявка, диссертация-обоснование для создания нового учреждения, которое потом назвали Госкомслово.
«Необходим строжайший учет и контроль употребления слов. Словесный материал должен быть привязан к материальным силам, к орудиям производства. Слова надо распределять, как материальные блага», — писал отец.
Еще до появления статьи Сталина о вопросах языкознания отец ущипнул академика Марра за поиски в прошлом языка того, что необходимо создавать в будущем. Поэтому после появления сталинской статьи отцу дали средства, здание в Замоскворечье и позволили набирать людей.
Учреждение функционирует по сей день. Вместе с временами менялись лишь названия. В последнее время его стали официально называть так, как всегда называли неофициально: Госкомслово.
Отец мой говаривал, что учреждение, как и человек, должно себя поставить, то есть заявить о себе. Нужно с первых дней, обидеть кого-нибудь, загнать в угол, объявить лишним. Тогда начнут уважать.
Отец сразу врезался в гущу. Он обрушил на себя горы жалоб, нахватал шишек, нашумел, но и напугал.
На вершины власти тогда осторожно выдвигался Категорий Ильич — человек будущего. Умеренно-прогрессивный, незлобивый, несамодур, он потихоньку спасал людей от вычеркивания из Истории. Кое-кого и не спасал, но, не спасая, жалел и сочувствовал. Это было новым в те времена, когда разгореться ненавистью считалось делом официально-благородным.
Разбирая жалобы на моего буйного папу, Категорий Ильич проникся глубокой симпатией к Госкомслову, понял значение забияки-института для грядущих времен, когда, спокойно направляя в нужное русло потоки слов, можно будет просто лишать людей слова, как на собрании. Убирать из Истории, как и раньше, но не из Книги жизни!
Категорий Ильич лично приехал в Госкомслово, поучил моего папашу, усмирил его, успокоил. Посоветовал разделить учреждение на два отдела: Фонды слова и Контроль текущего слова. В подвалах велел поставить бронированные сейфы для фондохранилища — словарного запаса страны. Кроме всего прочего, чтобы оградиться от критики, нашей и зарубежной, Категорий Ильич предложил засекретиться. Контроль просто засекретить, а фонды засекретить строго. И охрану поставить. С пистолетами. А отцу присвоить воинское звание. Все словопроизводящие единицы страны — газеты, журналы и даже простые ораторы, даже издатели инструкций по пользованию противозачаточными средствами — все должны быть поставлены в прямую зависимость от Госкомслова.
— Поначалу вы, конечно, всего не охватите, — сказал Категорий Ильич. — Начинайте постепенно, не торопясь. Начните с создания фондов. Привлеките лучшие научные силы. Учтите все словесные проявления с самого начала, с первого движения русского языка. Но не утоните в этой работе! Ученые пусть себе занимаются, а вы врежьте по современности. Из рамок никто вылезать не должен, даже писатели. Но рамки должны максимально соответствовать естеству. Иначе возникнет сопротивление, и управлять станет невозможно. Вы меня поняли?
— Понял, Категорий Ильич! — Отец задыхался от неожиданно свалившейся на него власти.
— Но помните, что свобода слова — штука важная. Она в конституции записана. Вам, надеюсь, всё ясно?
— Ясно, Категорий Ильич. Свобода — это осознанная необходимость. Наша задача — помочь осознать необходимость.
— Вот именно. Словопроизводящая единица должна почувствовать себя свободнее от того, что появится Госкомслово. А мы... мы непременно поможем, — пообещал Категорий Ильич.
Папаня тогда понял, какая грядет могучая сила. Еще там, в недрах костоломного партийного аппарата, он ощутил ее суконный рукав. Мягкие комплиментарные формы, улыбчивая уступчивость, гуманная подлолюбивость, и, все-таки, возможности головокружительные.
Папа взялся за дело, но с первых шагов наткнулся на Пушкина. Что с ним делать? Куда девать? Одна сторона его творчества годится, другая — с натяжкой, но есть слова, которые взорвут и рассекретят весь фонд. Этот дворянин, учившийся языку у просвирен, ведь и учит этих просвирен. Государские мысли — просвиренским языком!
Вот какую подлую штуку удрала мода на французскую речь. Если бы Пушкина учили русскому языку учителя, а не Арина Родионовна, совсем другой был бы Пушкин. Он бежал бы за Державиным, как бобик на веревочке.
Вот какими словами надо писать о вещах значительных.
А вместо того Пушкин:
Шутка, анекдот, пошлость, щенячий задор.
Отец тогда остро почувствовал неприличность Пушкина, его сквозную низменность, подаваемую критиками, как демократизм.
— Пушкин — это демократический волюнтаризм, — объяснялся папаня у Категория Ильича.
Но Категорий Ильич махал рукой.
— Пушкин — наша национальная гордость.
— Вы не поняли меня, Категорий Ильич!
— Нельзя арестовать то, что — воздух, — медленно произнес Категорий Ильич и почесал брови. — Надо же и дышать оставить.
— Что ж мне теперь закрывать лавочку? — растерялся отец.
Но Категорий Ильич не дал отчаяться.
— Управнар одну дамочку прячет. Пушкинистка. Тут, пожалуй, можно вам помочь, а заодно доброе дело сделать. Оформите ваши сомнения в виде справочки, а мы эту дамочку извлечем и вам отправим. Пусть она погуляет на свободе, а ее Пушкина — под арест. Она там все хорошо формулирует.
Через недельку-другую явилась к моему папаше Надежда Львовна. Папаша так и сел. То, о чем мечталось в солдатских снах по женской части, эта дамочка в себе воплотила. Никого не затеняющая красота, не подавляющая гордость, свобода ни за чей счет. Даже очки казались выражением не государственного — всепобеждающего, но интеллигентски предлагаемого оптимизма.
В Пушкине она видела не только противоположность монархии, не только антирелигиозный или антикрепостнический протест, но прежде всего жесткое неприятие русского столоначальничества.
— Именно эта неподчиненность, неподсудность канцелярскому скрипуну убила поэта, — твердила Надежда Львовна.
— Очень интересно! — ответно вспыхивал мой папаша. — Вы не могли бы сделать лингвистический анализ в виде словарика, где не будет ничего, кроме слов, слов и слов? Не соображения всякие, но слова. Реестрик.
Надежда Львовна смотрела внимательно.
— А зачем?
— Борьба с бюрократией, — отважно сообщил папаша.
И такая у папочки закрутилась с этой пушкинисткой любовь, что мамашу трясло. Мамаша, я так понимаю, плакала, к колдунье бегала и к гадалке. Все советовали срочно родить и окоротить мужа. Но о новой борьбе с бюрократией мама решила объявить Категорию Ильичу.
— Не больно-то! — тихим голосом прошелестел Категорий Ильич и твердой рукой навел порядок.
Надежде Львовне пришлось отправиться на Восток, к монгольской границе, и там исчезнуть, и вскоре родился я — спаситель и связующее звено семьи моего отца Антипушкина Сергея.
Случайность скаламбурила страшно, как бы провидя будущую кривую моей судьбы. По деду Молчалину я назван был Александром. Мать страдала и ненавидела Пушкина, и свету явился я — Александр Сергеевич Антипушкин.
Помню мистический ужас матери и пролетарский хохот отца, когда было замечено, осозналось и стало окончательно ясно мое подобие личине русского гения.
— Ты с памятником, что ли, шалила? — хмыкал отец, сличая мою фотографию с картинкой в книжке.
— Шалил ты, — отвечала мать. — Вот и отомстилось.
Отец насторожился, нахохлился и крепко врезал кулаком в воздух перед собой, словно с ног сшиб кого-то — невидимого и неслышного.
Честно признаться, я и сейчас чую это присутствие. Делаю неожиданное движение — и натыкаюсь на едва ощутимую плоть антипода. Я знаю, что это он. Он не помогает и не мешает жить. Он направляет, сгибает мою судьбу, загоняет ее на дорогу, в конце которой недальний обрыв.
Я долго не читал его книг, но с возрастом вдруг стал обнаруживать, что знаю его стихи. Я не сочинял их заново. Я брал их в пространстве — любое место любой строки, как обезьяна пальцами снимает летящих мух.
Учителя ошалевали от восторга, а мать плакала:
— Ты дитя с предназначением. Своей жизни у тебя не будет. Ты — человек Божий. Или не Божий, — добавляла она, боясь вымолвить слово «бес».
Но, в отличие от юного Пушкина, я успевал в математике. Я любил числа, их сущность, равнодушную к свету и тьме. Числа можно наполнить каким угодно значением, они все равно подчинялись своим законам, были предсказуемы и точны.
— Математика — идеал, — думал я. — А литература — лабиринт, откуда нет выхода.
С годами я начал понимать, что наказание мое не во внешнем подобии, а в несоответствии внешности и внутреннего естества. Меня разрывало. Полторы сотни лет назад в этот день он написал стишок, который сам по себе являлся в мою голову и вызывал злость и желание изъять, разъять, препарировать, извести. Я был свой собственный коррелят, и дикая боль напряжения не давала забыться. Да простится мне такое сравнение: я был Акакий Акакиевич, который гонится за шинелью, и вместе с тем — шинель, которая убегает от Акакия Акакиевича. Мне постоянно хотелось убить. Но что я должен убить? Страницу книги? В воздухе трясущееся словцо?
Поэзия — подлый прием. Терроризм — вот что такое поэзия. Поэт выставляет общественно-значимое лицо дураком. Как должно лицо поступить? Оставь без внимания — насмехнутся. Прихлопни поэта — воскликнут: трус! Поэзия для того только и придумана, чтобы ставить в дурацкое положение. А поэту памятники ставят, зачеркнутые строчки печатают, о мировом значении говорят. Но лишь такому уродцу, как я, понятно, в чем его мировое значение. Это русского чиновничества значение, с которым сцепился он и язвит, язвит.