Сторож детского сада спал на кушетке пьяный, и, пока директриса раздумывала, кому доверить на ночь детсад, у блока питания реализовался из паука Иона Карпыч. Директриса прикинула: дело плохо. Хоть сама разгоняй тут ночных гуляк, иначе завтра малышня натаскает мешок бутылок из теремков и наковыряет презервативов в песочнице. А дедушка-душка вызывает доверие, имеет при себе паспорт, пенсионную книжку и карточку медстраховки.
— Дедуля, пиши заявление о найме и сразу же — об увольнении по собственному желанию, но дату на нем не ставь. Я сама поставлю, если надерёшься, как этот.
И показала крашеным коготком на охранника, который тихо спал вниз лицом, запихав себе в рот половину волосатого кулака с наколкой: Лева.
Иона Карпыч написал что нужно и встал на службу.
Детишек под вечер забрали родители, потом ушли уборщицы, следом процокали туфельки директрисы. К ночи наконец пробудился Лева, который никак не предполагал, что уволен по собственному желанию. Он крикливо побеседовал с Ионой Карпычем, обложил матюгом детсад, пожелал директрисе орального секса и ушел в глубь квартала.
Иона Карпыч осмотрел замки на дверях, закрыл на щеколды калитки и стал гулять по асфальтовой дорожке, провожать глазами ночные тучи, вникать в гуденье, нуденье и лай округи, дышать чистой сыростью трав, прелью листьев, и в темноте вдруг написалось на воздухе светлой палкой:
«На Ваш запрос настоящим уведомляю, что Павел Иванович Чичиков сделался совершенно бессмертен и умчался неведомой стороною с кучером Селифаном, слугою Петрушкой и тройкою коней, прихватив вместе с душами понятие Русь с целью вложить его в иноземные банки. Дело о мертвых душах представлено на доследование, но русская литература перестала сверяться с вечностью и от неустанной продажности измельчала.
Нико.Го., из потусторонней тотальности».
Буквы писались и исчезали. Иона Карпыч — единственный адресат.
— Я бумаг не посылал, — оправдывался перед темнотой Иона Карпыч.
«Запрос был духовный», — светящийся, прочитался ответ.
Иона Карпыч испугался и быстренько сформулировал про себя уютное кредо:
«Не хочу быть пророком. Не желаю протестных дел. Радости хочу и богатства».
Но вслух проворчал:
— Не сгубила бы нас литература! Евреев-то вон как сгубила. В рассеянии были девятнадцать веков. Всяк на Библию молится, а писавшая нация в презрении. Сторонятся евреев народы и государства.
Вместо ответа Иону Карпыча огрели палкой, и воздух ощутимо ворчнул:
— Не ионь, пророк!
Иону-пророка Иона Карпыч считал смешным по сути. Убежать ли от Творца всего света?
Но хочется, хочется убежать.
И Иона Карпыч скорым шагом — прочь из детсада в сторону трамвайной остановки, подальше от светящихся букв и палки, как всегда бегал, лишь бы не впутаться в дело, за которое потянут к ответу, потому что все дела кругом — палачиные.
Из прошлых позабытых времен со звоном и грохотом притопал трамвай, и Иона Карпыч забрался в него по причине неожиданной потребности ехать: в забытье ли, бессмертие, наподобие Павла Ивановича, — лишь бы быстро, и пускай потом спрашивают: куда эту Русь несет?
Сидит себе Иона Карпыч у оконца и едет, смотрит, как меняются пространства и времена, одежды людские, заборы, крыши и техника для парада. Сначала дымили газолью танки, потом поплыли ракеты-рыбы.
«Очень современная штука — ракета, — подумал Иона Карпыч, — сзади — газ, а в нос — скорость! Вся страна теперь, как ракета: газ продает, чтобы двигаться. Куда там чичиковский Селифан, который коней страивал, из розного единое сотворял, овсецом да сенцом держал разгоны, а самому в лицо — конский бздех».
А трамвайчик — дивный, из детских лет. На таком в баню ездили с папой: в улицу войдет — красно солнце встает. Снаружи красота чистая, изнутри радость светлая: скамеечки — мелкая досточка, окошки — стекольный пляс. Ремни для рук и веревка под потолком: дернешь — звон, кликнут — зван. Со всем народом задушевная близость.
А прошлое за окном всё гуще. На улицах чисто, как на плацу. Скачут в глаз призывы к труду и миру. Против почты у булочной подгармошный визг: «Гонка сисек и яиц: Девка — навзничь, малый — ниц!» Храм опозоренный — теперь уже таких нет — разбит, облуплен, заляпан, — не храм, а подзаборная пьянь, но, освобожденный от креста, глядит молодцом, бодрится на ветру, заломивши купол, трясет порткой из плющей-крапив. На куполе береза вцапала в стену коряжный перст и грузнеет, возрастая, выше всех на земле берез. В кирпичной кладке нашла прокром.
Иона Карпыч дивился.
Глядь, а в трамвае — тетка. На вид чужая, но родня, ближе некуда. Подошла, держась за кожаные трамвайные петли, старая, как русская словесность, и юбка грязная от пинков.
— Ты, что ль?
— Да, я, — сказал Иона Карпыч.
— Не ко мне ль направляешься?
— Кто бы знал, куда еду! Мне куда-то за эти красные лозунги надо.
Иона Карпыч подумал и добавил:
— Бабца ищу.
— Ах, любви, — понурилась тетка. — Тогда ты не ко мне. Тебе тогда ко мне нельзя.
Трамвай то в скрип занесет, то в скрежет. Нос — ходуном, зад — шатуном, тряска такая, такой обмолот — с тела, как с зерна на току, слетает полова, обнажая суть. И заметил Иона Карпыч, что тетку трамвайная дрожь молодит, всюду — трубастые марши, а в ней наливчик танцует под гармошечный зуд. Щеки подобрались-разорделись, глаза пошустрели, и начала она Иону Карпыча тормошить.
— Не стать ли мне для тебя бабцом?
И так подбоченилась — вся под любовь годится. Перешагнув через родственность, телом окрепла, выставилась грудью: а ну-к облапь!
Но тетка, все же. Родня.
— Мы же родня, — возразил Иона Карпыч.
— А если без детей? — сверкнула глазами. — Побаловаться-то... кто осудит? Да и Бога нет, судить некому.
И Ионе Карпычу сильно захотелось побаловаться. Он встал — она мигом забралась под пиджак, сладкая, желанная, нежная. И никто на них не смотрел. Гуляли вокруг пролетарские праздники. Все были пьяны, погружены в себя без остатка.
— У храма сходить, — обещающе спела тетка.
Трамвай втиснулся в площадь со скрипом, будто площадь ему тесна, топнув тормозом, остановился, и они сошли со ступеней, странным образом сходясь возрастом. Иона Карпыч без оглядки облапывал теткины груди, и они, дрожащие, прыгали в горсть. Трусы — пальцем проник — подмокли, и все там дыбилось: невтерпеж.
— В церковь, что ли, зайдем, — тянул он тетку в березы и травы.
— Да я тебе, хошь где, отдамся, — выла, закусывая губу.
Вбежали под куст у стены, и куст подхлестнул, направил веткой в пролом. Они впали в храм, где обвисли, сползая со стен, святые образы, для мучений оставленные, для казни. В их ликах — не райская святость, но дерущая сердце боль, глаза, глядящие на палача, а не Господа, то есть лики небесные переменились в земные лица. У одного святого ноги свезлись на землю, лежат, прорисованные, как тень, в лаптях и обмотках, и нужно обходить эти ноги.
Пол выворочен, многослойно загажен. Голуби, вороны да воробьи вспархивают, перелетают с места на место, чистое ищут. И птичьи разговоры их, некрикливые, точно сговор; точно заговор — настороженный перегляд. Острые глазки зыркают по стенам: что там, на лобном месте?
Стены, значит, тут место казни, голые, словно лбы.
Но Ионе Карпычу не до птиц, не до стен.
— Разденемся! — заскулила тетка.
Она тащила с него рубашку, а он с нее юбку — вниз, кофту — вверх. Брызги пуговиц разлетелись, а чулки, наполнившись ветром, шагнули прочь и сбежали.
Иона Карпыч ждал восторга, но ужасался, потому что теткина любовь — не любовь. Любовь, принимая, дает. Тетка же только брала, ничего не давая. Иона Карпыч падал в нее, как в яму, утопая в нестойкой сладостной наготе и входя в пространство существ небывалых.
— К нам. Явлен к нам. Принимаем рожденного. Желанного дождались, — пели ликующие голоса, а руки касались щек, излучая приятность.
Позатетошный народец — сплошь неописуемые уродцы, почти не видные в зарослях рук, которые ветвились, росли друг из друга, как ствольца деревьев, и пальцы шумели на них, как листья. Существа эти путались в растительном буйстве и, желая ходить, топтались на месте. Мы, мол, полудеревья, животного и растительного мира промежуточный материал.
— А у нас собака есть некусачая! — похвалился полудед-полудуб-полуясень. — На собаках удобно перемещаться, ибо местность рваная, иссеченная рвами. Этот наш свет, который вы зовете тем светом, — не равнинный юг, но холмистый север.
«Разве убила меня моя тетка?» — натыкался Иона душой на ужас.
Но некогда было с ужасом разбираться. Подбежала собачка доброглазая, позвала. Иона Карпыч сел на нее, как на лошадь, и та поскакала под своды, косясь на седока приветливо-кротко.
— Скачи, скачи, моя собачка, — поглаживал ее голову Иона Карпыч.
Но недолог оказался проворный бег. Под сводами открылся глубокий ров, и собака остановилась, показывая на лежащего во рву ветхого давно убитого солдата в белом полушубке. Иона Карпыч оставил собаку, чтобы рассмотреть солдата поближе, но тот вдруг вскочил и, размахивая руками, бросился объяснять, что тетка блядовитая, которая повстречалась в трамвае, — общественная тетка, литература. Таскается по трамваям, как человек, и, кого полюбит, сюда тащит, в мир вымысла, который, конечно, и не мир никакой. Тут царит Вардренн.
Иона Карпыч знал немецкий настолько, чтобы слово понять, но не смог бы уверенно передать его смысл по-русски.
Высказав всё, солдат откинулся в ров, закрыл глаза и снова умер. Охранял, видно, границу жизни и смерти: в сторону жизни — жив, в сторону смерти — мертв.
Переступив границу, Иона Карпыч увидел своих родителей — стареньких и настолько слабых, что нужно помогать им перебираться через рвы и бугры. Он бросился к ним обнимать-целовать, и узнал, что со времени смерти у них не было никаких событий и, чтобы заполнить временное зияние, рассказал о своих приключениях, то есть надставил их нежизнь своей жизнью, чем завершил существование рода.
Собака тем временем побежала за голубем, залаяла и исчезла.
Родители повели Иону Карпыча из-под сводов в пространства, где мир стоячий равнялся ходячему миру. Деревья вышагивали раздвоенными стволами и разговаривали, травы вели беседы на темы, ученая крапива напялила очки и читала книгу, привалясь к забору спиной, а лебеда с подорожником рассуждали об эрупциях света. В то же время люди, подобно растениям, цвели на трибунах, пускали корни в домах и сплетались ветвями в ласках.
Все перепуталось. Растения сбивались в лесные коллективы, сходились в думы дубрав и палаты рощ, а коллективы людей разделял растительный индивидуализм, что чрезвычайно расширило возможности любовных сношений. Не особь шла к особи, но к принципу — принцип: родящее искало дубовой топорщности, семяносность стремилась в березовую промежность, — всякая выпуклость искала впадину по себе. Хотелось спариться с кем-нибудь, хоть с тюльпаном, и, глядя в его желтую торчащую душу, Иона Карпыч ощутил в себе возможности женской природы и сладкое счастье самоотдачи.
И вот он увидел себя бегущим впереди родителей, которые прижались друг к другу, на глазах молодея.
— Где тут Вардренн? — спрашивал папа.
Веселый шиповник взметывал розочками.
— Туда вам надо. Туда.
Родители устремились «туда», а Ионушка поотстал.
— Зачем вам к Вардренну? — дернула рукав идеологическая особа в строгих одеждах.
Иона Карпыч остановился, пожал плечами.
— Трудно сказать. Наверно, чтобы узнать смысл жизни. У нас все в роду смысла ищут.
— Только бы не стал он вам дороже самой жизни, — сказала особа.
Она прильнула к Ионе Карпычу, и, он, запустив под кофточку руку, ощутил необычную притягательность ее тела. Кожа волнилась, как шелк на ветру, и ладонь наполнялась щекоткой, вводящей в страсть, будто рука способна испустить семя. Хотелось рассмотреть хорошенько: что там так движется беспрерывно?
Он стал раздевать идеологическую особу, но та не давалась.
— А что если уснем голые? Ведь срастемся! Ведь мы только одеждой отделены. Не боишься?
— Не боюсь! Ты только пусти!
... под одеждой у нее, как под лежалым булыжником, — сплошные жуки да черви.
Иона Карпыч бежал без оглядки, на ходу сознавая, что с каждым шагом уносится в детство, где спасение — в маме. А вот и голос родимый:
— Ионушка, ау!
Иона схватил мамку за руку: спасся! А сердце скакало до горла, не давая дышать: страшно! Навсегда мог отстать, червем кишеть, перемениться в жукастость. Так, видать, многие совлечены с пути.
Местность становилась похожей на кабинет. Столы попадались и стулья, перья сломанные валялись, печать со стершимся пятаком, ветхие амбарные книги, которые не держали лиловые буквы, и буквы под ногой рассыпались в чернильный прах.
— Да где же Вардренн? — гремел голос папы, и какой-то прозеленевший человек указал на мелкотелого старика, состоящего из рук и седой головы. Старик спал, уткнув голову в руки.
— Вардренн, — гремел отец. — Объясни мне смысл жизни!
— Да не проси ты его, — упрашивали прозеленевшие люди. — Этот смысл никому не нужен. Все равно никто не поймет. А кто поймет, тот раздавлен будет, не выдержит, не снесет.
— Хочу знать, — стоял на своем отец.
Тогда Вардренн поднял голову и показал на помощника.
— Не велика шишка, обойдешься тем, кто попроще.
И снова ткнул голову в руки. Уснул.
Прозеленевший помощник встал, взял указку, подошел к глобусу, на котором были формулы вместо названий. Глобус завертелся, а помощник скороговоркой забормотал:
— Иксин, игрикин, множенный на частное от манкина... получается ход истории, равный замыкающей оси абсциссин, отчего ординатина завязывается в шар — смысловой и физический.
— Не понимаю, — сказал отец.
Но прозеленевший ученый не собирался ничего объяснять. Он рухнул на землю и тут же уснул.
Отец принялся снова будить Вардренна, а Иона Карпыч начал стремительно убывать, он становился все меньше и меньше. Мать зато делалась моложе и краше, и кроха Иона как бы связывал собой мать и отца.
Отец добивается смысла, а мать — хулиганка-хулиганка — схватила пузырек с вазингеновой кислотой и плеснула в суп, который тут стоял на огне, и дым стал подниматься от супа — прямой и черный.
— Что вы наделали?! — учуяв дым, заорал Вардренн. — Ведь вы всё разрушили! Весь исторический закуток. Если история — река, то мы — ее затока. Возможно, мы даже потечем вспять.
Он схватился за указку.
— Не хулиганьте, я сам вам все объясню.
Вардренн тыкал указкой в глобус, говорил, говорил, но никто ничего не понимал, хоть и очень важно было понять его речь.
Но важнее всяких речей и всякого смысла оказался вдруг столб дыма, который мать вызвала вазингеновой кислотой. Этот столб темнел, чернел, но в черноте его просвечивал уже другой мир — твердый, обстоятельный, где деревья были деревьями и росли из земли, а не из храмов, где храмы сияли крестами.
И вдруг в огне образовался проход, в который выскочил вон отец Ионы Карпыча, оказавшийся в сапогах и сатиновой рубахе, а следом прыгнула мать в светлом платье и побежала за отцом по дорожке.
Вокруг была чистота, и все работали, строили. Только Ионы Карпыча в том мире не было. Он совсем исчез, выбегая из круга, в котором оставался Вардренн со своим смыслом жизни. И круг этот, подобно заводу, был скрыт дымами и паром.
— Куда же ты выбежала? — кричал Вардренн матери Ионы Карпыча из дымов газовен и паровен. — Ведь там же капитализм.
— Об этом-то я всю жизнь и мечтала, — крикнула мать и схватила за руку отца.
А Ионы Карпыча еще совсем не было. В воздухе звенело повелением немецкое слово «Вардренн», но никто не слушался этого повеления.
Иона Карпыч увидел себя напротив материи, то есть там, где нет ни мужчины, ни женщины, ни формы, но свет — постоянный и несказанный. И видно стало при этом свете во все времена, потому что времени для него не стало.