Самовычитание

Людские потоки струились по переулкам, впадали в улицы, стекались на площадях в моря. Толпы вопили, свистели, улюлюкали, внимали ораторам и орали призывы. От людских волн, завихрений, кружений стоял над Москвой ровный рёв, будто с высот валил водопад.

— На Красную площадь!

— На казнь!

— Смерть Бобосу! — выплескивались слова.

— Круши, ломай, волоки в костёр!

— Костёр, костёр!

— Эй Русь, не трусь! Вся Москва — дрова! — визжала бабка в очках, которую вынесло на фонарный столб.

— Дрова! Дрова!

Всё дровяное разбивали на палки, колья, дрыны и доски — плакатные щиты, заборы, ящики, кабельные катушки. Мелкие деревья вырывали из земли с корнем, с крупных обламывали сучки. Из окон летели на толпу стулья, столы и целые платяные шкафы. Черным языком высунулся рояль — застрял в проёме. Вместе со стеклами высаживались рамы, с балконов летели двери, половицы и плинтуса. Но ничто не вредило толпе, не ранило никого, не пугало. Она только веселела пуще, хмелела крепче, бахвалилась силой, крушащей столичный мир. Рукастая щетка-ёрш продирала улицы и срывала лоск.

Потоки несло на Красную площадь. В высотную кучу на Лобном месте каждый бросал свою ношу: столик, лавочку, кресло, клюшку хоккейную, чертежную доску, игрушечный паровоз и книжную полку.

Нигде ни войск, ни милиции, никакого стража порядка. Мундиры рассосала, растащила, разобщила толпа. Люди стали абсолютно равны, ибо каждый обрел все права.

Но мавзолей поток обтекал стороной. Трибуны и кремлевские стены заняли памятники. Они отшвыривали людей руками, пинали ногами. Безрукие бюсты прицельно харкали, и каменные плевки пробивали лбы. Жертвы падали, и по ним шла толпа, безразборная, сильная, по человеку шагающая брезгливо, как по дерьму. По мавзолею бегали Ленины с поднятыми руками. Из их каменных и бронзовых ртов вылетали лозунги и крутились над площадью, как городошные биты, вбиваясь в опаляющий крик: «косте-е-ер». И крик этот сглатывал всякую речь: какие бы ни звучали слова, все шли на растопку этого слова.

Костра еще не было, но зловещий свет оформился мелким плясом: рыжие отблески пламени языкастились в тысячах диких глаз, желающих видеть и видящих то, что желалось. Костер был душой, целью, смыслом, единственной организующей силой, поскольку текучей материей толп никто управлять не мог. Даже памятники.

Памятники только смотрели, изредка меняя вечную позу. И в этом смотрении ощущалась грозная спящая сила. Толпы заглядывали в гранитные и бронзовые глаза, но не находили ни вопроса там, ни ответа и даже пустого отблеска никто в них не находил. Руки только были подняты, как это прилично и привычно памятнику. И руки указывали: в костер!

В огромном, едва обозримом доме — человеческом обществе — рухнули переборки, полы, потолки, и взгляду открылась жалкая нагота, пустячность истории, которая этот дом по камешку собрала.

Василиска Марцыпановича несло на Красную площадь от Боровицких ворот через растоптанный Александровский сад. Охрана и дружок Петр — все отстали и затерялись. Привыкший перемещаться в машине, Василиск Марцыпанович задыхался в толпе, брезгливо толкался и едва не погиб у Исторического музея, когда прямо на голову вылетел из окна писательский стол Карамзина. Но стол не коснулся головы Василиска Марцыпановича. Руки толпы вытянулись навстречу исторической драгоценности и раздернули на куски, лишь мелкий сор попылил в глаза.

Когда выходили на площадь, течение сдавило Василиска Марцыпановича, подняло вверх и понесло. Он не доставал до брусчатки ногами. Течение бросилось к мавзолею, но в толще толпы родился испуг. Толпа шарахнулась в сторону ГУМ-а, ибо страшные мавзолейные Ленины махали указующими руками и хлопали по грудям, как по лужам, — брызгами разлеталась кровь.

Толпа забирала к Лобному месту, к куче. Но то не куча была — гора, усыпанная людьми — выше Василия Блаженного, выше ГУМ-а и выше, наверное, Спасской башни. Люди на ней передавали друг другу щепки, палки, обломки. Они укладывали и складывали все так, чтобы гора занялась сразу со всех сторон и изнутри.

С кремлевской стены наблюдал работу Иван Грозный работы Антокольского. На трибуну запрыгивали надмогильные замавзолейные статуи, расталкивали Ленинов и занимали места, принадлежавшие когда-то членам бюро страны.

Здание ГУМ-а разваливалось на глазах. На толпу сыпались платья, чулки, костюмы, пылесосы, шапки, жратва, бутылки. Похожие на чертей ловкачи бросали туалетную бумагу, которая взвивалась, как серпантин.

Василиска Марцыпановича на кучу не занесло, словно некто высший его берег. Струя, в которой он содержался, ринулась в Василия Блаженного, где разрывались и лопались люди, придавленные к ограде. Но и тут Василиск Марцыпанович уцелел. Он вынесен был высоко на башню, и его притиснули, придавили так, что вниз он слететь не мог и внутрь не могло его затянуть.

Некая женщина, прижатая сзади, колотила Василиска Марцыпановича по голове и кричала. Но рука ее некрепка, а слова невнятны. Понималось только, что проходящие мимо люди трутся об её спину, что одежда с неё сорвалась, спина разодралась в кровь, но отлепиться от Василиска Марцыпановича, вырваться из ловушки женщина не сумела, а он даже головы к ней не мог повернуть — так зажат. Вскоре она затихла. Наверное, умерла на плечах Василиска Марцыпановича, сохранив ему жизнь.

Пробили часы, и в воротах Спасской башни показался всадник. То был князь Юрий Владимирович Долгорукий, начальник Москвы. В его бронзовой руке Василиск Марцыпанович увидел себя самого, болтающего ногами и кричащего:

— Отпусти!

— Кайся! — гулким голосом кричал князь.

— Не в чем каяться. Пусти! — отбивался Василиск Марцыпанович.

— Ты какой Бобос? Говори! — спрашивал грозно Юрий.

— Я — Первый, — отвечал Василиск Марцыпанович.

— А где Второй, Застойный?

— Второй, наверное, деньги украл и смешался с толпой.

— А Третий где? Завершающий?

— В храме прячется, — отвечал Первый Бобос. — Бог ему, говорят, открылся.

— И до него у народа руки дойдут, — отвечал страшный Юрий.

Толпа сдавала перед ними назад, но не успевала образовать проход, и люди гибли под копытами грозного бронзового коня, ступающего в человека, будто в сугроб.

Князь приблизился к куче, размахнулся и швырнул Василиска Марцыпановича на самый верх.

Толпа ахнула и замерла. И, когда Василиск Марцыпанович долетел до вершины, люди выдохнули:

— Огня!

Гора вспыхнула сразу со всех сторон. Черные клубочки живья покатились вниз, но не миновали огня. Пласты пламени вцеплялись в одежду, и люди, визжа, скрывались в огненной буре. Издали казалось, — эта жуть упоительна для них и прекрасна.

Василиск Марцыпанович не скатывался никуда, не бежал. Он стоял неподвижно и непокорно над Красной площадью, над огнем, над Москвой, охваченной страшной волной заката. Он поднял голову к небу и пел возникающий в сердце речитатив.

«Он, царь истории, не покорился. В пепел покаяния садиться не стал. Он сам сейчас переменится в пепел. Его Ниневия гибла. Но плевать на Ниневию! Не Родиной была для него Россия, не столицей — Москва. То было место приложения сил, поле деятельности, исторический полигон. Един в трех лицах, он ткал полотно Истории, а теперь она вывернулась на волю и самоубийственно ткнула его головой в огонь».

Последним взглядом окинул Василиск Марцыпанович столичные дали, забитые людом, который он воспитывал в необходимом для счастья духе, и увидел, что столица — тупик, и народы — нули.

— Весь результат моей жизни — нуль, — думал Василиск Марцыпанович. — Дух, который я унимал, окорачивал, вгонял в русло, навязывал материи, исчерпал свою погонную силу. Все встало. Пришло время-нуль.

Василиск Марцыпанович пел, чтоб не визжать от страха, но песня его не слышна была в общем гуле и торжествующем крике.

«Из творца Истории я превратился в ее урок», — задыхаясь от дыма, думал Василиск Марцыпанович свою последнюю мысль.

Но эта мысль принадлежала уже, видимо, не только ему. Она просто носилась в воздухе. Её выкрикивала Москва:

— Допрыгался.

— Доскакался.

— Вот тебе, бабка, за Русь усрусь.

Толпа не слышала Василиска Марцыпановича — Василиск Марцыпанович не слышал толпу. Последняя искра сознания ухватила завершающий ход бытия: вольные пузырики кислорода больно откусывали от плоти соразмерную пузырику малость и, как детишки в воду, ликующе взмётывались массами в небеса, свиваясь в тугую веревку горького дыма. Начиналось горение, вознесение по частям.

Дым взвился высоко и стал виден далеко всей Москве.

Из улиц надавили, и сильное движение к костру прошило толпу. Улицы, словно пушки, выстреливали народ. Визжащие толпы вгоняло в костер, а счастливцев — мимо Василия Блаженного — по спуску к реке. Одни с побрежных гранитов катились в воду, других бросало на мост.

Но и по мосту не уйти: из Замоскворечья, встречный, валил народ, и люди падали в реку, жертва на жертву. Держась друг за друга, губили друг друга. Вместе спасаются только на суше. В воде спасаются в одиночку.

Кончился черный дым, белый дым, и чистое пламя костра дернулось к небесам, врезавшись в стаю ворон. Вороны превратились в россыпь благородных опалов и, прокрикивая рваное «а-а-а», дугой влетели в толпу.

Брусчатка накалилась, люди загорались, не дойдя до костра. Вспыхивали волосы, закипали от жара глаза, пуговицы дорожками сбегали с одежд.

Василиск Марцыпанович сгорел, и ветер унес его пепел. А внизу, у костра, оплавлялся Юрий Владимирович. Бронзовый пот катил по его лицу. Сильные ноги коня ослабли, разъехались в стороны, и князь Юрий ткнулся шлемом в огонь. Страшная лужа ринулась от него по брусчатке. Словно в танце, люди скакали, не зная, куда ступить, по павшим прыгали сгорающими ступнями, и бронзовая лужа покрывалась грудой шипящих тел.

Парень в халате парикмахера или врача, видя, что идет на погибель, выхватил бритву, полоснул свое горло, и казалось, что он хохочет в два рта. На дородной тетке вскипело платье, и она недоуменно хватала руками сизые груди. Борода старика сбежалась пузырем к подбородку, и старик вдруг оскалился, содрав пузырь, а заодно — щеки с губами. Мальчишка всаживал силу в крик, чтобы вцепившись в него легкими, как руками, вырвать тело свое из жути.

Выжить было нельзя. Толпа сдавливала и растаптывала, шмякала о столбы и углы, убивала огнем и водой. Даже птица гибла, даже облако, просеченное пламенем и отравленное гарью, превращалось в недвижный сочащийся кровью труп.

Солнце уже не светило. Вытянув губы, светило глотало свет, словно нельзя уже людям света.

Общий ужас делал людей неотличимыми друг от друга. В массе человек становился каплей, и не стало отдельного человека. По Москве гулял добытийный океан крови, костей, мяса, над которым, однако, не витал Дух.