Зародыш истины в правде-матке

Всю ночь ветер косил дождь то справа, то слева, а то вдруг драл дождевые струи клоками. К рассвету дождь поутих, но ветер еще буянил: насиловал лужи и гнал их из берегов.

Тучи бодро вымахивали на небо, намеренные расположиться надолго, но, теснимые новыми тучами, добегали до льдистой щели рассвета и рождались просторам иных небес.

Виктор Афанасьевич стоял у окна, смотрел на залитый водой проселок по краю луга, замечал, как ветер обдувает лес, словно вздумал разогнать его в разные стороны, и твердил, что пора в Москву.

Не хотелось в Москву. Рано было в Москву. Промотался с ружьем по окрестным лесам, ничего не решил, ни на что не решился. Покусился на художественную прозу про зародыш истины в правде-матке. Мол, будет словесный памятник Сергея Ивановича. Для этого придумал героя, который выдул из себя пузырь сомнительных обобщений с опорой на высшую математику. Но вышла чушь. Таких героев-спичрайтеров в литературе — толпы. Взял да и оболгал Сергея Ивановича, хамство написал в современном духе: мол, дороже собственной жены для него домашние тапочки. Это для него-то, крестьянина! Да к такому словесному памятнику только мочиться ходить, литератор. Прыгал, прыгал, а до настоящей прозы не доскочил. В печку бы бросить, а жаль, поскольку, рассуждая о Сергее Ивановиче, в собственных мыслях хотел разобраться, чтобы после возвращения в Москву сделать правильный ход. Но ни прозы не вышло, ни ход не придумал.

Написавшись за день и нагулявшись, поил бабку по вечерам коньяком и рассказывал о себе, начальнике и жене. Бабка утром обсуждала его проблемы с соседкой, та несла их к колодцу и в магазин, и вся деревня судила-рядила, что там делается в кремлях. Идет Виктор Афанасьевич за коньяком и не знает, что встречные бабы его жалеют, а мужики провожают глазами и сплевывают: коньяк жрет, а по бабе плачет — сопля до пола. Считалось, что рыдать под коньяк — извращение.

Спал Виктор Афанасьевич плохо. Всё по комнате бродил — половицы ойкали. В окно над постелью смотрел в темноту, напротив калитки — фонарь. Шапка железная с лампочкой внутри мечется на тощем столбе и повизгивает.

Сегодня приснилась толпа мужиков. С ними — француз Пантелеймон Бырч, а Сергей Иванович — старший. Виктор Афанасьевич тронул начальника за рукав:

— Вы же умерли, Сергей Иванович. По радио говорили.

— Это я для радио умер. А для тебя, буланчик, я жив, — тряс щеками Сергей Иванович и поплясывал на одной ноге.

Временика подбежала — воздушная, легкая — поцеловала Виктора Афанасьевича и начала тормошить, но вдруг оттолкнула и улетела, сделалась точечкой в синем небе. И француз вслед за ней — черной точкой.

Схватил Виктор Афанасьевич ружье, а у ружья загибается ствол: куда ни целься — в себя попадешь.

Гром громыхнул, молния трепыхнула. Капельки-словечки-сплетенки всюду сунули мокрые головенки — не скрыться, не убежать.

Виктор Афанасьевич поднял над головой ружье, но ствол от дождя не прячет. Сергей Иванович пожалел: пакет протянул.

— Вот. Надень на голову!

Напялил Виктор Афанасьевич пакет на голову, а мужики гогочут:

— Какой крупный фрукт! Продали, а в пакет не лезет.

— Это я тебя продал, буланчик, — сказал Сергей Иванович и посмотрел строго. — Ты зачем мои тапочки брал? Не отнекивайся, я знаю. Вот за это продал тебя в пакете.

Пришлось проснуться, чтобы избавиться от мерзкого сна.

Открыл Виктор Афанасьевич глаза, а бабка Анашкина одеяло тянет.

— Афанасьич, пакет пришел. Бумажку ему подпиши!

Верзила — бензином воняет — шагнул от двери.

— Вот здесь.

И сунул карандаш и бумажку.

Подписал Виктор Афанасьевич, открыл телеграмму с надеждой на добрые вести, но Миня Погибчик с прискорбием сообщил, что, будучи в коме, скончался художник Набиралов и что на похороны Пошапкину нужно приехать «как другу покойного и прославителю его творчества».

Верзила потоптался в дверях в надежде сорвать денежку, да так и ушел, не дождавшись.

Бабка хотела спросить, что пишут, но поглядела Пошапкину в спину и промолчала. Повело мужика с тоски. Захочет — сам скажет. Пошла за печь и легла в углу.

Виктор Афанасьевич слушал, как кошка постанывает на печи, и внутри все постанывало, побаливало, разбуженное телеграммой.

Время обретений кончилось. Настала пора потерь, и в рисунке будущего угадывались другие утраты, из которых будет состоять память. «А там и себя потеряешь, как Набиралов. Верно, недолга моя песня. Временика — в Париже. Шеф умер. Скончался друг. Надо быть гордым, стоять фертом и глядеть чертом, а я унижен».

Любимая с другим в Париже,

а я всё ниже, ниже, ниже...

Я — отраженье в мутной жиже.

Таков был круг мыслей, из которого он надеялся выбраться, бегая с ружьем по мрачному лесу, но вместо хода вперед, мысль оступалась в былое, в единственную, дарованную судьбой, сказку. Вернее, память о счастье оттесняла всякие мысли.

Там, в изначале, на переходе марта в апрель, когда по утрам хрустит под ногами снег, но галочий грай предвещает теплые ветры, когда черное небо, хоть оно и теперешнее, означает «вчера», а утлая полоска грядущего света на горизонте — «сегодня», Виктор Афанасьевич, еще совсем никто — преподавателишка, выучившийся на медный, а не золотой грош, вдруг начал преодолевать проклятое притяжение медного гроша и вырываться в золотое состояние взлёта. Пару занозистых статеек про Набиралова упросил взять в журнал, но сразу же был прихлопнут: не о том написал.

Но, когда кончаются эпохи, неудача нужней удачи. Неожиданная, явлена была слава. Люди руки пожимали в углах:

— Бесстрашный! Ведь сколько всего он задел, поддел, растолкал!

Поначалу жуть пробирала от этих слов. В газету заглядывал, словно в собственный гроб, к ночным машинам прислушивался, как к смерти. А потом осмелел. Время стало меняться, и Виктор Афанасьевич причастился к необычному, новому, невиданному на Руси. Он понял, что время его пришло — хорошее, чистое ясное время, и оно принесло любовь.

В Набираловской мастерской было накурено — не продохнуть. Сидели на чем попало: на стульях, на полу, на поленьях, на перевернутом ведре. В самом способе сидеть уже ощущалась Свобода.

Народу набилось много, и многие только здесь познакомились. Говорились речи о новых веяниях, о новых людях там, наверху, и кто-то из этих людей присутствовал, слушал безоглядные речи и сам высказывался отважно и дельно. И это высокопоставленное присутствие придавало собранию особый вес и значительность, и отвагу, как показалось Виктору Афанасьевичу, и искренность, и задор.

Слышались слова: история, искусство, общество, право. И Виктор Афанасьевич сказал короткую, но энергичную речь, полную модальных значений. Подошел будущий великий поэт Залудинский и сказал, что девушка, та, которая сидит на метле между стульев, вечно современная девушка, дух времени, а не девушка, шлет Виктору Афанасьевичу свой восторг. Виктор Афанасьевич посмотрел на девушку, поклонился, поблагодарил поэта, а потом само собой получилось, что он эту девушку провожал и говорил о России, о счастье, о будущих временах, о том, что завтра они должны непременно встретиться и куда-нибудь вместе пойти.

А потом, как в сказке, все сложилось удачно и быстро. Славно сложилось.

Ее папа явился на горизонте — славный папа, которого и Виктор Афанасьевич потом папой звал.

Бедный жених едва не упал, когда узнал фамилию папы — очень увесистую фамилию, которая не воспринималась как просто фамилия, но составляла определенное понятие в науке и общественной жизни. Профессор Ахълижь здорово поддержал Виктора Афанасьевича: запросто позвонил куда-то в мифически недосягаемые места, и Виктор Афанасьевич стал расти и набирать силу. Сергей Иванович пригласил в Госкомслово как человека передового и не ссорящегося с властью, как для всех своего человека.

Все кругом беззаветно любили и горячо поддерживали Виктора Афанасьевича — те, которые уходили в прошлое и те, которые приходили на смену. В ИФСИП-е его любили и в Госкомслове любили. Все кругом были ему предшественниками и корнями, и на всех этих корнях Виктор Афанасьевич счастливо и уверенно возрастал. И семья его сложилась. Прекрасная была семья, которая давала возможность много и плодотворно работать, писать, читать лекции в институте, ездить за границу, встречаться с людьми, защищать диссертации.

Только детей не было. Но была полнокровная жизнь. Был жизненный путь — ясный и ровный, розово-беспечный, с голубой, как во хмелю, перспективой уважаемой старости, путь, который через два-три десятка лет мог закончиться прекрасной могилой на одном из самых почетных погребальных мест, где его соседями, как на доске почета, были бы заслуженные люди страны.

И вдруг обрыв, пропасть, перескочить которую... Себя разве можно перескочить?

Критик Пошапкин свято верил, что по-настоящему женщины любят только творцов своего времени, а со всеми остальными мучаются: изменяют, не рожают детей, мстят мужчинам за то, что обещали быть теми, кем не стали.

Критик верил этому настолько, что старался не дружить с теми, от кого гуляют или кого покинули жены.

— С кем жена, с тем и Россия, — напрямую думал Пошапкин.

Или:

— Ценит начальство, и супруга не подведет.

Глядя в окно на грязный рассвет, на кривую дорогу, на лес, разворошенный ветром, на облака, которые неслись по небу, как серые собаки, будто хвосты хотели отгрызть впереди бегущим, Виктор Афанасьевич думал о том, что и он покинут другом, начальством, женой. И кто знает, по ком он плачет: по жене, по другу, а, может быть, по себе.

«Эх, Россия! Шестая часть Земли, полторы сотни миллионов людей, Сергей Иванович...».

Казалось, явится сейчас новая мысль, но — ничего, ничего.

Виктор Афанасьевич вставал и ложился, по комнате ходил, абажур головой задевал — низко висящую бумажную юбочку, от которой тень торчала вверх в виде бабы, слышал, как старуха поднялась, кряхтя и бормоча: с кошкой разговаривала или молилась. Нужно было собрать вещи в рюкзак и на станцию добираться. Но было еще время до поезда. Много теперь стало времени. Так бывает, когда не по твоим делам отсчитываются минуты, дни, годы, эпохи, когда стороной пошла собственная жизнь и показался ее конец.

Виктор Афанасьевич взял со стола тетрадь, в которой много всего написал. Полистал, почитал.

«История дает мне шанс не стареть. Сергей Иванович вычел меня из себя, прогнал и лишил жены. Встать в оппозицию? Пойти с теми, которые..., а потом... Кто знает, куда всё повернется потом?»

И далее безумные мстительные откровенности в дневнике. Но кто в оппозиции поверит Пошапкину?

Виктор Афанасьевич слышал, как бабка оделась и пошла к соседке за молоком. Потом уснул и проснулся, когда бабка вернулась и кошка, как тряпка, слетела с печи к молоку.

— Афанасьич, молочка бы попил, слышь! — окликнула бабка. — В лес-то, видать, не пойдешь.

— В Москву сегодня поеду.

— По телеграмме?

— Друга поеду хоронить. Друг умер. Большой человек, очень большой человек скончался.

Бабка вскинула ясные синие глаза, напомнившие глаза Временики, и мягко произнесла:

— К зиме прибрал Господь человека. Царство ему Небесное! Большому — к Богу, малому — в мир. В селе Казанском отец Николай нынче ночью умре, а Клавка Панарина второго мальчика родила. Правильного. Первый — Костька — урод. Вишь, сколько дел Бог поделал.

Бабка размотала платок и стала прибираться. Ловко ставила вещи туда, где им должно быть: книги — к книгам, ботинки — к печи, рубашку расправила на спинке стула, поправила абажур.

— Живешь, и о живом думай! Смерть Бог одумает.

— Какой там Бог, теть Дамань? — поморщился Виктор Афанасьевич.

— Бог, Афанасьич, Он — не Какой, — назидательно и строго выговорила бабка. — Бог — Он Бог.

Виктор Афанасьевич был атеист, и разговоры о Боге вызывали брезгливость. Стыдно казалось — о Боге.

— У нас, Афанасьич, все язычники стали. У каждого — божок. Тебе — книжка, девке — мишка, кому — план, кому — свой карман. Каждый сладит себе спасение и поклонится. Покойнику сколько лет?

— Примерно как вам, — не захотел сказать точно Пошапкин, потому что неприятно задевали ее слова.

— Самое время помирать, пока все свои, чтоб было кому пожалеть. Свой похоронит, как клад положит. А чужой — снес и ладно.

Бабка помолчала, словно прикинула, куда дальше гнать разговор.

— Молочка, что ль, налить, или помянем человека?

Виктор Афанасьевич отвернулся к окну и не ответил.

— По жене ты горюешь, а не по большом человеке, — вздохнула бабка.

Виктор Афанасьевич снял очки, поискал в кармане платок. Не нашел. Снова надел очки. Растерялся, не знал, что ответить. И вдруг подумалась та главная мысль, которую Виктор Афанасьевич давно ждал и никак не мог до нее дотянуться. А мысль — вот она, и проста: «Россия огромна, а жены нет, и плохо мне, плохо».

Виктор Афанасьевич вдруг с потрясающей ясностью увидел бесконечную огромность России и глубину своего несчастья, всю историческую обусловленность, закономерность и неотвратимость этого несчастья сегодня в беспредельной России. Временика ушла, и время его ушло. И места ему в огромной России нет, кроме как рядом с этой старухой. Словно объединены они оказались его судьбой — Временика и бабка Анашкина.

Виктор Афанасьевич хотел об этом сказать, но свело рот, и он зарыдал, как ребенок.

— Вон ты горько как! — всплеснула руками бабка. — Да пусть! Помыкается, вернется. Баба — не рыба, постель — не сеть, и у мужиков — не крючки.

Бабка погладила по голове, смахнула с носа очки, села рядом, и он, как в землю, уткнулся в грязный подол.

Она поглаживала голову его и плечи, говорила ровным голосом, словно нитку тянула, и он утих, задремал, а потом неудобно стало сидеть, скрючившись, и замерз после слёз. Виктор Афанасьевич умылся под умывальником, открыл коньячок...

— Кому баба нужна? — заполняла словом пустоту старуха. — Всем баба на раз нужна, а на жизнь — одному. Вот и говорю: придет к тебе бабенка, вернется.

— Не приму я ее, — сказал Пошапкин, невольно ей подражая.

— А ты прими-прости. Не для забавы, небось, выбирал, а для жизни. Для забавы не простишь, а для жизни простишь.

— Так-то — так, — соглашался Виктор Афанасьевич.

Рядом с бабкой он ощущал себя простым мужиком без груза образования и понимания дел страны. И все просто становилось в жизни.

— Ты, небось, и не бил ее, Афанасьич?

— Не бил.

— А надо бы. Хоть сто раз краля, а, может, только и ждет, чтоб за волосы, да в морду. Люби горшок целым, а бабу биту!

— Сейчас бы и побил, — согласился Виктор Афанасьевич и покосился на ружье.

После первой бутылки принялись за вторую, но бабка остерегла.

— Задумал ехать — надо ехать. До станции не ближний свет. Пора.

Виктор Афанасьевич начал рюкзак собирать, а потом все охотничье в угол сложил, оделся в свитер и куртку.

— Слушай, мать, я вещички-то оставлю! Чего их таскать? Приеду еще.

— Милости просим, сынок. Всегда рада. Вишь ты, переоделся, и совсем другой человек! А то зверьком глядел. Ружьем всю деревню перепугал, глупень!

Он расплатился за жилье, сказал, чтоб консервы взяла и вино употребила как хочет, потом потоптался и еще денег под блюдце сунул: «Старухе надо. Откуда старухе взять?»

Он оглядел бревенчатые старые стены, заглянул в окна, поцеловался с бабкой три раза и пошел по кривой дороге между дрянным леском и пастбищем.

Ветер морщинил лужи, плетьми мотались березовые ветки, свистели, как плети. Хотелось думать, что все решилось в душе и на лад пойдет. Но в то же время Виктор Афанасьевич ясно понимал, что это — обман. Никакого решения не пришло. Просто вместо Временики пришла в жизнь бабка Анашкина и сказала, что есть Бог, который одумал все: одного привел в мир, другого из мира взял. И, что бы ни думал Виктор Афанасьевич про государственные дела, про жену, которая — время, про Россию, которая огромна, и про начальника — все стало мелким по сравнению с бабкиным Богом, Который дал жизнь и взял жизнь.

Если и легче стало Виктору Афанасьевичу, то лишь от того, что знает он теперь, где спастись.

Виктор Афанасьевич поискал глазами бугорок, чтобы оглянуться на деревню, шепнуть торжественные слова, поклониться, что ли, но бугорка не нашел. Он достал платок, высморкался и дальше побрел, стараясь идти по травке, потому что на дороге ноги тонули в грязи.

Шлось легко — у бабки остались душевные грузы. Потери вычитались из жизни просто: жены не стало — половина ушла, друг ушел — треть. Начальник... Но как же вдруг умер Сергей Иванович?