Сашка исчез — душу вынул из Сергея Ивановича, а жена таскалась по церквям, с мокрыми глазами просила святых угодников:
— Помогите сыну! Приведите к Господу! Дайте наставление в правде!
По утрам была умильна и ласкова, губы вытягивала, словно принимала на невидимом блюдце небесный чай.
— Не горюй, Сережа! Наш сын — на путях духовных, на верных путях. За всех трудится душой сын, и мы должны собой жертвовать — помогать.
— Застрелиться, что ль, надо? — сорвалось с языка.
— Помогать нужно в труде души. Готовить себя к светлому подвигу нужно.
Злила: щеки желтые, слова сладкие — говорящая банка с медом.
Отвечал злобно, лишь бы противоречить:
— Мой светлый подвиг: попов — в лагеря, иконы — в дерьмо. Тьфу! Я в Сибири...
— Не кощунствуй, Сережа! — жена не давала разговориться. — Не плюй в икону!
— Думаешь, в ответ выстрелит?
— Икона не безответна, — говорила жена строго и плакала приторными слезами.
В Москве у всех крестов помолилась, стала по области колесить, заброшенные церкви искать по деревням и креститься на дырявые купола:
— Простите, что разрушены, простите, что загажены!
Никого не обвиняла. Часами толклась коленями по земле, кланялась до земли от имени всей земли:
— Дом Божий, прости хамство наше! Любодеяние с бесом прости нам, Господи! Выведи на дорогу с кривых путей!
Прохожие смотрели: одета богато — умом худа.
Хотел Сергей Иванович психиатра вызвать, но махнул рукой: все рухнуло.
Пропал сын, пропал сон. Ночью подбиралась по стене когтистая тень от заоконной ветки, и стишок вспомнился:
«Роятся планы в голове,
Но смерть уже подходит
И нежно трогает рукой:
— Распрыгался, шалун!»
Сергей Иванович скрытно плакал во тьме, в ванную отбегал взрыднуть под шумок воды, и тосковал-ждал, когда вызовет Категорий Ильич. Но начальство словно не слышало, что у подчиненного пропал сын.
Вот и Василиска Марцыпановича не стало, а не вызывает Категорий Ильич, совета не просит, не спрашивает, как идет покупка русского языка. Отругать бы мог за отсутствие всякой покупки, потому что ничего не слышно ни от Пантелеймона Бырча, ни от подруги его, Временики Пошапкиной. А ведь Категорий Ильич и должность бы мог предложить новую: по случаю смерти Василиска Марцыпановича слить ИФСИП с Госкомсловом да и подчинить Сергею Ивановичу. Но медлит Генчек. Верно, иные планы в первом уме страны.
Миня Погибчик заглянул в кабинет не на уровне дверного замка, не из положения поклона вошел, а прямо, как равный.
— Здравствуйте, Сергей Иванович! — сказал громко.
Сергей Иванович невольно вскочил навстречу, будто перед старшим.
— Добрый день!
— Мне звонил Категорий Ильич. Приглашает вас нынче в ночь в Пушкинский музей.
Чувство краха шмыгнуло в душу:
«Мине звонил, а мне не звонил. Выдернул из-под зада стул».
Но и надежда мелькнула: вдруг — шутовство? Ведь не в кабинет зовут на расправу, а в музей на забаву.
Категорий Ильич нередко устраивал собрания в разных местах: в театрах, музеях, библиотеках, на даче. Сергея Ивановича обязательно звали. Приходили полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Всегда присутствовал некто просвещенный, кто по знаку рассказывал о том, о сем: об экономике, о деревне, о поэзии на Канарских островах, о влиянии дарвинизма на источники и составные части модернизации экономики. И артисты бывали, и писатели, и журналисты, которые через пару дней то же самое излагали по телевизору всей стране.
Иные, случалось, неудачно выступали перед Категорием Ильичом или запанибрата себя вели, вовремя не уходили, выпивали лишку, осмеливались поучать. Такие в телепередачах не появлялись, оставлялись там, откуда пришли.
Категорий Ильич обладал, так сказать, правом первой ночи: к широкой известности допускал только он.
— К определенному часу надо явиться или как обычно? — спросил Сергей Иванович.
Миня усмехнулся, покачал головой.
— Главное начинается в ноль часов, но придти лучше раньше, потому что позже никого не застанете. А можно и не ходить. Все равно будет так, как будет.
Что означала усмешка? Зачем качал головой? Сергей Иванович спросил бы, но какой ты начальник, если подчиненный больше осведомлен. А может быть, всё это — происки писателя Пошапкина? Не хочет ли Категорий Ильич подчинить ИФСИП с Госкомсловом писателю?
— Стоп-ка, Миня! — остановил секретарька в дверях. — Ты с Пошапкиным в связи?
Миня полуобернулся и вяло промямлил:
— Он звонил из деревни по проводу. Мобильный туда на доходит. Глушь. Но могу телеграммой вызвать. Вызвать?
— Вызови, пожалуй! Но не сегодня. Завтра. Пусть приедет! А впрочем, не вызывай. Пусть сидит где сидит.
— Как скажешь, — перешел вдруг Миня на «ты» и загадочно усмехнулся.
Сергей Иванович позвонил жене. Та ахнула и наскоро бормотнула: «Отче наш, иже еси...».
— Потом домолишься. Звоню сказать, — спать ложись, не жди. Ночью — дела.
— Я знаю, — растерянно сказала жена. — Призван ты.
— Призван, призван. На светлый подвиг к Категорию Ильичу.
Жена помолчала, наверное возлагала на себя крестное знамение, а потом потекла слезами:
— Помни, Сережа, все мы у Господа дети. Покайся — простит. И ты меня прости, если что.
Хотел грубостью прервать слезоток, но язык застрял.
— С чего это ты?
Поогляделся душой, а вокруг — черные пустые углы. Страшно. «Роятся планы в голове...»
— У меня, Сережа, радио включено. Уже сообщили, что тебя нет. Час назад сказали, что ты скончался. И Миня звонил соболезновать.
«Надо бы психиатра вызвать, — подумал Сергей Иванович. — Совсем ее понесло».
— Я понимаю, зачем ты и откуда, Сережа, звонишь. Меня за собой зовешь. Я не брошу тебя, поверь. Составлю сейчас завещание, и не видеть глазам моим денька завтрашнего. Черные пустые углы кругом. Иконы-то посрывали. Страшно.
Сергей Иванович положил трубку.
«Поздно. Не поможет и психиатр».
Дождался темноты и перед полночью поехал потихоньку в музей.
Из низких туч, задевающих светофоры, выскальзывали автомобили, тыкались мордой в белую полосу стоянки, и смотрелища их смежались.
Дул ветер, и дождь шел столбами, похожими на призрачно-прозрачных людей, бегущих к Пушкинскому музею. Ступая по зонтикам обслуги и куколям охранников, как по камням, столбы одолевали пространство внутри оцепления, топтались на ступеньках и, оказавшись людьми, смахивали с плащей воду.
Двери музея вздыхали и хлюпали. Под колоннами суетилась стайка народца, которым командовал Миня, роняя негромкое «впускать» или «не впускать». Улыбка его трепыхала, лицо краснело. Миня казался восклицательным знаком. В гору парень пошел, пределы преодолел, пророс в небеса. Сильно приблизил его, видать, Категорий Ильич.
Поднимаясь по ступеням, Сергей Иванович плечами ощущал сопротивление подъема и тяжесть вопросов: как мимо Мини пройти, что сказать и нужно ли говорить?
Навстречу выкатилась Фелицата Озаревна, украшенная, как яйцо Фаберже, и выдала две порции слов:
— Здравствуйте, Сергей Иванович! Жду вас.
С бриллиантов на шее и на руках, а также от белозубой улыбки её порхали разноцветные бабочки света. Голос сочился сочувствием, словно Фелицата Озаревна собралась сделать гадость или уже сделала, а теперь пожалела.
«Борова так ласкают, прежде чем заколоть», — подумал Сергей Иванович.
Фелицата Озаревна подставила локоть и провела мимо благоговейного Мини, как мимо слуги. Не снизошла до внимания к его поклону и жесту. За её пренебрежение Миня отомстил Сергею Ивановичу: осмотрел его с брезгливой торжественностью, словно покойника.
Сергей Иванович вступил в фойе, заполненное людьми, светильниками, тенями. От множества теней, казалось, ступить некуда: светлое женское перемежалось темным мужским. Никто, видать, не пришел без пары.
«Дудышку мою блажную дурой считают, небось. Не позвали», — подумал.
Фелицата Озаревна словно услышала.
— Переживает супруженька о сыночке?
— Все переживаем, Фелицата Озаревна, — смутился Сергей Иванович. — Но матери особенно тяжко.
Фелицата Озаревна на ухо зашептала:
— Потому и не звали. Сегодня инженер Продавченко попробует докопаться до сути. Излишнее присутствующее волнение препятствует духовному сыску.
Фелицата Озаревна стиснула руку Сергея Ивановича: подбодрила.
— В ноль часов будем хоронить Василиска Марцыпановича.
— В музее? — удивился Сергей Иванович.
— А что? — удало взглянула Фелицата Озаревна. — Музей чем не кладбище? Предписаны нам, что ли, правила?
Радостной умильностью подмыло душу: он, Сергей Иванович, не исключен из этого «нам», не отброшен, не вытеснен, не забыт.
— Какие там правила!— пожал плечами Сергей Иванович. — Сами мы себе правила.
— То-то, — с озорнинкой в голосе пискнула Фелицата Озаревна.
В этот миг налетел на неё луч фонаря-вертушки, и первая дама страны расцвела на миг огнями и радугами, заставив народ оглянуться и поклониться.
По крутой лестнице гости шли к Категорию Ильичу, восседающему на мраморном стуле среди картин, гобеленов, ковров. От него начинался стол, другой конец которого терялся в просторах. Гости здоровались и шли занимать места.
Оказалось, не только живые фигуры здесь собрались, но и музейные статуи, призраки и памятники с площадей. У одного табличка с именем болтались на шейной цепочке, у другого имя вырезано на груди или впечатано прямо в башмак. На стульях и на столах тоже стояли таблички с именами, призывая исторических буянов не забываться и соблюдать меру, поскольку все тут обозначены, пронумерованы и рассортированы по званиям, деяниям и по славе.
Но фигуры порядка не соблюдали. Они перемещались по залам, разглядывали друг друга, вчитывались в разноязычные надписи, а потом, невзирая на титул и стул, плюхались где попало и громко болтали. В этой привольности ощущалась расхлябанность: исторический обруч ослаб, периодизация сбилась, привязки к конкретности оборвались.
Академик Здюк обращался к памятникам с ошарашивающей речью:
— Наполеон был раньше Христа, а Кутузов — сын Конева. В реальности все вы жили не в тех веках, к которым приписаны при помощи обмана и сговора ученых с монахами. Царь Давид, например, современник Василия Третьего, а Иван Васильевич Грозный и Марфа Посадница — одно лицо.
Удивленные памятники терли кулаками глаза, словно хотели бельма содрать, до зрачков дотереться. Мол, что за шулер играет в них, как в картишки?
Сергей Иванович внутренне усмехнулся: академик Здюк несет страшный вздор, но учебники, кажется, и в самом деле пора переписывать, поскольку персонажи истории видятся теперь в ином свете. Раньше были организованы по общественным классам, рассортированы по этапам прогресса, а теперь... Теперь они иначе общаются между собой, сбиваются в компании по симпатиям и вытворяют странные вещи.
Голый Давид величиной с Голиафа сидел на полу и пытался отодрать от руки прилепленный скульптором камень, чтобы заложить в пращу и запустить в академика.
Гегель с Фейербахом окликнули Сталина и строго спросили:
— Ты, шпана, написал, что мы ошибались. В каком это смысле?
Сталин стал разлеплять бронзовые губы, чтобы протиснуть в них слово «Ленин», но Фейербах поднял руку: стоп!
— Если б ты, душегуб, нас читал, не уничтожил бы столько людей.
— Наплевать мне на Гегелей, когда у нас — Гоголь, — отвечал злобно Сталин. — Прочтешь с душой «Мертвые души», и полсвета перережешь без сожаления. А вообще-то я не людей, я враждебные классы уничтожал.
Фейербах сжал кулаки, но Сталин не испугался.
— Сейчас за Лениным сбегаю, он мозги-то вам прополощет. Он вас наголову разобьет, на булыжники, оружие пролетарита.
Философы переглянулись и отошли в сторону.
— Бандит — он и есть бандит, — залопотали между собой по-немецки. — Рюрик — бандит, Сталин — бандит, да и Петр Великий... если разобраться. Странная история у этой России. Даже культурная немка совершенно бандитским образом укокошила мужа, села на его престол, и никто с неё за то не взыскал.
— Речь о Екатерине? Напротив, сплошь ей хвала и великая благодарность, — сказал Гегель, кланяясь идущим навстречу Платону и Аристотелю.
Аристотель ответил кивком, а Платон на поклон не ответил. Строго выговаривал собеседнику:
— Что ты наделал! Куда мысль направил? Логику зачем-то придумал. Зачем? Чтобы дуракам развлекаться?
— Мышление — для всех или для тебя только? — возмущался Аристотель.
— Тебе кажется, ты думать людей научил? — удивлялся Платон и взметывал хламиду. — Дурак не думает. Он логически мыслит по полной твоей науке. И Гегель вслед за тобой... Даже здороваться неохота.
Римский император Клавдий разгуливал в паре с Шекспиром и нос задирал:
— Не завоюй я Британию, был бы ты дура-кельт.
— Ах, Клавдий, я хотел показать в театре, как твоя Мессалина выскочила замуж, пока ты находился в отъезде. Но тут и без театра смеху на тысячи тысяч лет. Мессалина жизнь отдала за шутку, ибо вечный смех стоит минутной казни.
— Глупым — глупое, — сердился Клавдий. — Я историю этрусков написал. Важный труд, а забыли.
Шекспир погладил лысину, погремел смехом:
— Потому и не знают ничего про этрусков: все книги о них, кроме собственных, ты приказал сжечь, а твои писания при Нероне сгорели. Любой деспот — враг знанию. Даже ученый.
Тут показался Нерон, и Клавдий бросился к нему, оставив Шекспира чесать лысину.
Сергей Иванович смотрел на скульптурно-призрачное движение: оживший мрамор, ходячая бронза, ахающий гранит, но фигуры безвесны, потому что в каждой лишь вид металла и камня. Раскрашенные гипсовые подделки, призраки разбросанных по свету оригиналов: борцы, танцоры, императоры, мудрецы...
— Ловушки времени — эти статуи, — молвила Фелицата Озаревна.
— Ловушки времени — эти статуи, — эхом повторил Сергей Иванович и уточнил, — здешний гипс — призрак времени, виртуальность льда, если согласовать с учением Мархилахурида об агрегатных состояниях.
— Мудрено, — скосила глаза Фелицата Озаревна и добавила порцию слов, — про время что ни скажи — в любой нелепице вкус мудрости.
Стол еще не накрыли. Кого-то ждали, хоть и странным казалось ожидание в присутствии Категория Ильича, с появления которого всё в стране начиналось.
— Инженера Продавченко ждем, — сообщила на ухо Фелицата Озаревна. — Задерживается инженер, а он тут сегодня главней Генчека.
На лестницах, звеня бубенчиками, дурачились клоуны в разноцветных портках. То были артисты величайшего мастерства, по сравнению с которым сами они казались незначительной малостью. Поэтому, совершая прыжок, клоуны ненароком пролетали сквозь стены и выныривали назад, словно мрамор — вода.
Категорий Ильич качал головой:
— Шуту все преграды — шутки.
Крупный певун современности с тактичной громкостью, чтобы не мешать разговорам, исполнял патриотическое адажио, а хор вокруг него звякал цепями, создавая ситуацию духовного напряжения, потому что цепь — знак узилищ, а слово «адажио» означает свободу.
Популярные артистки — Ганка Свысц, Шура Маркировая и Кружина П. — сидели на кожаном диване напротив Категория Ильича и отрабатывали произношение гласных звуков.
— А-а-а-а-а-а-а-а... — шелковым голосом распевала Ганка, прикрывая рот пальчиками.
Шура Маркировая смотрела на её жемчужные ноготки и нежно упрашивала:
— Не форсируй! Гласность должна быть естественна.
— У нее — естественна. Ганка — старательная, — похохатывала Кружина П., вздергивая подбородок и перекладывая ножку на ножку, так что всякий видевший это перекладывание сглатывал набегающую слюну. — Вчера такое «а» сказанула дядечке второму суровому секретарю, — до сих пор лыбится, как блажной.
Кружина заговорщицки посмотрела на Категория Ильича: мол, по Вашему повелению сокрушили у дядечки разум.
— Моя партия — и человек мой. Что надо мне, то и партии надо. А ваше дело — продолжать репетиции, — пробурчал Категорий Ильич.
— Партийный звук должен быть чист и свободен, — терпеливо учила Шура Маркировая. — Насадись на него по-женски, пусть свободно прогуляется в твоём теле. — Шура помолчала и добавила, подняв пальчик: — Ибо он — программный звук партии власти.
Шура смотрела на Ганку с такой преданностью и лаской, что трудно было усомниться в душевной слиянности этих артисток. И не только в душевной.
Эта слиянность явно не понравилась Кружине П.
— Переходите к «о», — сказала Кружина и еще раз переложила ноги, показав их во всю изумительную длину и перекатив при этом округлости тела.
— Восторженное «о» у нас давно отработано, — возразила Шура, слегка отодвинувшись от Кружины, как бы осерчав на нее за вмешательство. — Продолжим отработку «а»! Надо литературно говорить «а».
— Как — литературно? — не понимала Ганка.
— Как положено, чтобы звучало беспристрастное «а».
И снова вмешалась Кружина П.
— Нужно так сказать «а», чтобы в нем вся жизнь твоя слышалась, вся идея, и чтобы народ в нем расслышал себя.
Шура Маркировая ухмыльнулась криво и мстительно.
— Такое «а» сказать не успеешь — театр закроют. — Верно, товарищ закройщик? — повернулась она к Сергею Ивановичу, который ждал, когда посмотрит на него Категорий Ильич.
— Верно, — воскликнула Кружина П., обрадовавшись, что можно переключиться на постороннее лицо и не ссориться с подругой. — Много вы театров закрыли, Сергей Иванович?
— Что за театр, в котором порядочного «а» не услышишь? — откликнулся Сергей Иванович. — Мочаловское «а», небось, не закроешь.
— Тем более, что у закройщика театров руки стали короткие, — съязвила Кружина П.
Перед артистками прогуливался известный кукольщик Живалдаров с дурашливой Ритой Сухозадовой-Пламенной, куклой, которая прославила его на весь мир. Она вертелась на руке, болтала, словно живая, и хотелось одернуть артиста, чтоб не лез под юбку при всём народе. А когда и вторая рука полезла в кукольные эрогенные зоны, Рита совсем стала плоть и кровь. Правда, на Живалдарова уже никто не смотрел. Он стал как бы невидим, слился с фоном, пропал.
На этих словах кукла проворно изогнулась и высоко задрала юбку Ганки Свысц.
— Нагота антисоциальна, — горланила Рита. — Раздеться значит сигануть с общественной лестницы в омут природы.
Все засмеялись, потому что не в омуте природы Ганка Свысц, Шура Маркировая и Кружина П. плавали в нагом виде. Речь голого тела была их рабочей речью, поскольку обретались они на высшей ступени общественной лестницы в качестве заказ-пайков. Употребление артисток как женщин не считалось изменой жене, потому что нельзя изменить с пайком.
Сергею Ивановичу очень хотелось вглядеться в разлом ганкиных ног, но он отвернулся.
— Не смущайся, Сережа, — сказал Категорий Ильич и пригласил на стул рядом с собой, где обычно сидела Фелицата Озаревна, — отсюда видней.
Фелицата Озаревна кивнула, ласково призакрыв глаза.
— Сегодня здесь ваше место, Сергей Иванович, здесь.
Это означало почет исключительный. Но Сергей Иванович не обрадовался. Как на пытку сел.
А Рита Сухозадова-Пламенная горланила свои песни:
Ганка Свысц одернула юбку и щелкнула куклу по бумажному носу.
— Никаких щеночков! Наши рукосуи могут только щипать да гладить, а от этого живот не растет.
И тут явился, закутанный в плащ, мрачный Гоголь.
— Избранному обществу — почтение времен и народов! Я, Категорий Ильич, к вам.
Категорий Ильич шлепнул ладонями по мраморным подлокотникам. Казалось, он испугался.
— Зачем вы преследуете меня, Николай Васильевич? Что вам от меня нужно? — Генчек обратился к гостям и объяснил. — Приходит, понимаете ли, во сне, велит сесть в пепел и каяться. Но что за пепел? откуда? Разве — пожар?
— Из тысячелетнего сна Василиска Марцыпановича необходимо взять, — посоветовал Гоголь.
— Но ведь и рубище нужно для полного маскарада.
— Рубищ мы вам нарежем из пиджаков. По кабинетам пиджаков мно-о-ого.
Гоголь был очень серьезен, а Категорий Ильич хотел отшутиться.
— Оставьте ваши ветхие принципы! У каждого в кармане компьютер, а вы про какой-то пепел ведете речь. Николай Васильевич, ведь век-то уже...
Дамы за столом носики сморщили, угодливыми хиханьками стали давиться.
— Всё это устарело давно. Тем светом пахнет.
— Свет не пахнет, — отвечал Гоголь.
— Бывает такая дрянь светится! — веселился Категорий Ильич.
Марафонским бегом из египетского зала в греческий пробежал мраморный человек. Он склонился перед колоннами храма, тронул рукой лоб, землю перед собой и вбежал в портик.
— Вестник, вестник, — загалдели кругом. — С вестями прибыл.
И со всех сторон — со стен, картин, из гробниц — потянулись фараоны, цари, императоры и другие повелители бывших народов Земли. Они шли к Категорию Ильичу и взывали:
— Кайся!
Но Категорий Ильич помаргивал мелкими глазками и твердил:
— В чем и перед кем каяться? Даже Сталин не кается. Говорит, что, начитавшись Гоголя, бил народ. Ведь и то подумать, Николай Васильевич, вы такую галерею изобразили — каленым железом выжигать, чтоб следа не осталось. Сами кайтесь, коли охота. А я пришел Василиска Марцыпановича хоронить. Похороним Василиска Марцыпановича — вот вам и покаяние.
— Маловато будет, — прогудел Гоголь.
Категорий Ильич показал на Сергея Ивановича.
— Сережу надо заставить каяться. Сережа у нас грешнее всех.
Гоголь качнул головой, словно слезы стряхнул со щек.
— Грешник. Да. Но его покаяние земли не спасет. Не царское покаяние.
Раздался грохот, как бы гром, и музыка послышалась неладная. Ее барабанное буханье и разнотрубное гуденье доносилось с улицы, словно там случился обвал. Распахнулись створы парадных дверей, вбежали веселые черти и вознесли по лестнице гроб с телом Василиска Марцыпановича.
— Мокушка, чё делать? На ролики ставить, иль чё?
— А чё тут на ролики ставить? Тут нет ничё, кроме сна. Сны разве в землю закапывают? — шептал спившийся черт, но шепот этот проникал даже в самые отдаленные места музейных просторов.
— И сны хоронят, чтоб не болтались. Гля, какое кладбище снов, — показал Мокушка на музейные статуи. — Принимай, ребята, спящего сном мертвецким! Не храпит.
— Мы — из гипса, а он... — послышались возражения.
— А он — пепел идеи, головешка социальной мечты, — возразил черт.
И никто ему не ответил.
Мокушка поставил угол гроба на стол перед Категорием Ильичом и стал хлопать себя по ляжкам. Брызги летели в стороны с мокрых брюк.
— Доколе? Доколе таскать его по Москве? Руки отмотали, его таскавши. Принимай!
И снова послышались возражения:
— Куда же его определить? Ведь сюда детей водят. Музей тут. Всеобщее обозрение. Иностранцы, опять же...
Тут вмешалась Рита Сухозадова-Пламенная:
— А не похоронить ли его во флорентийском храме?
— Храма-то нет. Двери только, — возразил Категорий Ильич.
— Но и человека нет — один сон, — сверкнула глазами Пламенная Рита.
— Верно говоришь, — кивнул Мокушка.
Он двинул гроб по столу, и тот поплыл меж рядами лиц к дверям флорентийского храма.
— Спи вечным сном! Почивай, товарищ! — кричали со всех сторон, а с улицы неслись ветровые траурные распевы.
Двери флорентийского храма раскрылись, словно руки выставились принять. Гроб внесло в пустоту, и двери захлопнулись.
Распевы вознеслись до высоких нот, добежали до разрывного «дзынн» и рухнули на асфальты, где их наглухо захлестали дожди.
— Вот и похоронили, — облегченно заговорили за столом. — Теперь бы и помянуть.
Погребальная команда топталась возле Категория Ильича, давая понять, что непрочь метнуть по стаканчику.
Фелицата Озаревна взмахнула рукой, обдав чертей драгоценными радугами, и молвила:
— Подавайте!
Вбежали ребята, одетые в черное с красными оторочками, и принесли множество разноцветных блюд — мясных, овощных и фруктовых. Особенно выделялись листья салата с огромными дрожащими каплями. Хороши также были громадные гуси, сложенные из пирожков.
— Нальют нам тут? — спросил спившийся черт.
— Нальют, — уверенно проговорил Мокушка и остановил малого с подносом. — Принес бы ты нам.
— Водку, пиво или вино? — с готовностью изогнулся малый.
— Чертям — креозот! — крикнула Рита. — Черти креозот пьют, чтобы не гнить. Иначе им в пекле не устоять.
— Это пусть куклы нутро смолят, — отвечал Мокушка, — а похоронной команде — спирт.
Малый выволок канистру спирта с желтой формулой на боку, и похоронная команда пошла на выход.
Мокушка оглянулся напоследок, оглядел гостей и ткнулся взглядом в Сергея Ивановича.
— Обойдутся тут сегодня без нас?
— Обойдутся, обойдутся! Эка невидаль! — ответил спившийся черт, увлекая Мокушку. — Поставят в угол, и все дела. Музей, ведь.
Похоронная команда подалась в московские подворотни, а у Сергея Ивановича, чуя беду, ёкало сердце.
Актеры подсели к столу. Рита Сухозадова-Пламенная попыталась выдернуть пирожок из гусиного зада, но гусь загагакал, и Рита под общий смех шарахнулась от стола.
— Тега, тега, — воскликнула Рита, — жалко тебе пирожка для нашего Живалдёнка?
Она цапнула пирожок и потянулась с ним к Живалдарову, со стороны которого доносилось гагаканье и хлопанье крыльев. Но в это веселое представление вмешался неожиданно явившийся Некто, который сразу стал всем заметен, несмотря на то, что заметного на нем ничего не имелось.
Он вынул у Риты пирожок из руки и вернул в гуся на прежнее место.
— Тово, товарищи, гусь — перелетная птица. Но каково летать с дырой в фюзеляже?
Рита не нашла что ответить. Она только вытерла руку об руку и облизнулась.
— Продавченко появился, — пробормотал Сергей Иванович. — Помню, помню. В Третьяковке в картину ушел, ловкач. Как бы нам из-за него не погибнуть!
Категорий Ильич засмеялся.
— Тут всё продумано. Он обещал устроить массовое вычитание в ноль часов. Так что бойся-не бойся... пусть будет что будет.
— Я — не за себя. За Россию боюсь, — сказал Сергей Иванович.
— За себя бы боялся, — ответил Генчек. — А Россия... Что с ней случится! Вот я давно хочу тебя, Сережа, спросить. Ведь ты из деревни, из глухомани, рос без отца. Как же ты выбрался так высоко?
Сергей Иванович засмеялся.
— Мне многие помогли. Прежде всего вы, Категорий Ильич, не упустили меня заметить, за что я вам, можно сказать, жизнью обязан, как будто вы мне отец. А как вы меня заметили, по какому признаку выделили, тут уж ваша наука, моей тут причины нет. Я, можно сказать, честно к делу относился и не ловчил. Так что, Категорий Ильич, в вас все дело.
Категорий Ильич скорчил кислую мину.
— Ты мне, Сергей, не крути. Из деревни я тебя не тащил. Ты сам выкарабкался.
— А это — мать, Категорий Ильич. Матери своей за то благодарен.
— Вот и расскажи, как было дело. Только честно. Без вранья. Ты у нас мастер врать.
— Может, с кем и мастер, Категорий Ильич, но перед вами... Авось ума достанет понять, что вам врать нельзя.
— Ложь — яд. Отравлением через ухо власти убиваются, — заорала Рита Сухозадова.
— Знаем, знаем, — крикнул Шекспир. — Я об этом писал в «Гамлете».
— Не только через ухо нашего брата травят, — поделился Клавдий. — Успешно также — и через рот. Меня через рот отравили.
— Дикий ты человек, хоть и кучу книг написал, — хлопнул Клавдия по плечу Шекспир. — Тут о лести речь. Лесть — самый страшный яд.
Категорий Ильич сделал сердитое лицо, но видно было, что он доволен.
— Если честно, все дело в матери. Она мне дорогу выстелила, — продолжал Сергей Иванович. — Страшным самоотречением, можно сказать, исторический перелом совершила. Отец-то у меня рано умер. Остались мы дома в деревне трое — мать, сестренка и я. Корову тетка себе взяла, дядька — лошадь по наследству, а матери остался пустой дом. Бедно жили. Вспоминать — жуть. Мать батрачила, нас тянула, Богу молилась. Икон у нас было от бабки и деда, от прадеда и прапрадеда — две стены от пола до потолка. А я в комсомол наладился четырнадцати лет. Приношу билет комсомольский домой, показываю. «Гляди, мать!» Она смотрит, не понимает — неграмотная была. «Не понимаю я ничего, сынок!» — А это, мать, комсомольский билет. — Глянула на меня. «Смотри, сынок, тебе жить». — «Можно я погуляю сегодня подольше?» — Она строга была. Баловать не позволяла. — «Ну гуляй, коли ты теперь комсомолец». Пришел я ночью домой. Спать лег, свечу не зажег. Утром глаза открыл: ничего не пойму. Икон нет. Мать, оказывается, с вечера все иконы закопала. Мол, негоже комсомольцу под иконами жить.
Сергей Иванович замолчал, и Категорий Ильич спросил:
— А потом?
— Потом в районной газете об этом написали под названием «Мать комсомольца». Я и думаю: вот поступок! Поколения молились, поклоны били, сердце открывали: с Богом общались. А она махом единым — в землю. Всю себя враз отмахнула. Я с той поры пошел в гору. По комсомольской линии учился, на приисках по снабжению работал, миллионами, можно сказать, ворочал. Опять учился, и так далее, как говорится, и так далее.
Рассказ Сергея Ивановича был выслушан чрезвычайно внимательно. Даже Рита Сухозадова разинула рот, из которого торчал палец Живалдарова.
— Интересно. Впечатляюще, — промямлил Категорий Ильич.
В этот миг Сергей Иванович понял, что рассказ его — не просто рассказ, который забудется, но что сейчас произойдет нечто заранее подготовленное и что нужно быть осторожным, чтобы не испортить собственную судьбу.
— Очень интересно. Революция в семейном кругу. — Категорий Ильич медленно развернулся к инженеру Продавченко. — Теперь тебе, дружок, слово, покажи уменье. Но без мистики.
Инженер Продавченко встал. Некая нерешительность на его лице боролась с отвагой.
— Тово, товарищи, какая тут может быть мистика? Все просто и даже вычисления ни к чему. Я, понимаете ли, все вычисляю, хе-хе. Вот и калькулятор при мне, — объяснил он гостям и извлек из кармана маленький желтенький калькулятор. — Но тут никакого сложного уравнения. Все ясненько. Сами вы, Сергей Иванович, иконки закопали и в газетке сами всё написали. Так что, тово, товарищи, героизм мамаши — чистая выдумка. Не было отречения от основ. Вы уж, извините, пардон!
— Это как же? — возвысил голос Сергей Иванович.
— А вот и так, — сдвинув нижней губой верхнюю и разведя руки выразил сожалеющее недоумение инженер Продавченко. — Вы думаете, комсомольским билетом тысячелетнего Бога задвинули?
— Задвинул, — набычился Сергей Иванович.
— Фантазия, простите, — лукаво улыбнулся инженер Продавченко. — Если бы ваша мамаша сама иконками распорядилась, вы бы, извиняюсь, несгибаемый были. А несгибаемые мимо лагерей не прошли. Не минули нашей главной беды двадцатого века.
— Я и так мимо них не прошел, — стоял на своём Сергей Иванович.
— В роли палача, извините, не жертвы! Тово, товарищи, вы снабженцем работали на золотых приисках? Миллионами, говорите, ворочали? Миллиончика полтора российского народу от вашего снабжения пошагало в рай. Да и с сыночком, тово, товарищи, хе-хе!
— Что с сыночком? — попросила уточнить Фелицата Озаревна.
Инженер Продавченко поклонился её царственным радугам и продолжал ласковым голосом.
— Коли мамаша иконки закопала, что же вы, уважаемый, сынку не помогли — свои иконки не закопали? В вашей власти было распорядиться и разрешить писателю быть. А вы сыночка старательно вычли. Сами, тово, товарищи, в материальном мирке обретаетесь, а сыночку назначили область духа. А в области духа зябко. Не желаете ли проверить?
— Область духа сильно отличается от духовки, — проснувшись и проглотив живалдаровский палец, сообщила Рита Сухозадова.
Словно что-то поняв, Категорий Ильич хлопнул себя по лбу ладонью.
— Не покупать надо было заграничный русский язык, а свой совершенствовать, создавать. В этом деле без писателей не обойтись. А мы их... Ах!!!
И тут заговорили-завсхлипывали часы, словно решили обозначить границу дней, но замерли и захлебнулись ожидаемые мерные звуки. И от Кремля после курантов бим-бомы не донеслись.
Категорий Ильич оглядел гостей испуганным взором, переглянулся с Фелицатой Озаревной и тихо вымолвил:
— Получилось.
— Тово, товарищи! — удивился Маракис-Продавченко. — Отчего бы не получилось? Я же говорил: получится. Все знания человечества вместе с авторами пришли. Вот они сидят за столом. И все вопросы ваши решатся, Категорий Ильич, все! Смотри, Категорий Ильич, на другом конце стола — Пифагор.
Пифагор, Маяковский, Маркс, Филон Александрийский, Фома Аквинский, Эсхил вместе с богом своим Прометеем, у которого на ладони искорка будущих великих огней... смотрели, кивали. Их лица клубились вместе с бесконечным множеством лиц.
Явилась замученная в лагере пушкинистка Надежда Львовна и за руку схватила Сергея Ивановича. А с другой стороны жена прибежала и стала тянуть к себе, и мать показалась, черная, в руке — гвоздь, на котором икона висела.
— Не стало ничего святого, сынок, — говорила мать. — Лики закопаны. Молитвы наши — гвоздю.
— Что же делаете вы со мной, Категорий Ильич? — жалобно спросил Сергей Иванович. — Ведь не без вашего позволения, не без вашего согласия я в русских языковых пространствах распоряжался. Там, где гении-самотеки безбрежно гнали слова, я граниты ставил, верное направление задавал по вашей указке. Плотины ставил и нужное напряжение держал в духовной цепи.
Голос Сергея Ивановича креп. Ему казалось, что, сказав правду, он докажет, убедит, избежит беды. Женщины тянули его из комнаты прочь, мать замахивалась гвоздем, а он кричал и кричал:
— Метафизическую суть художественного магнетизма не по вашей ли воле превращал я в духовное электричество, которое не само по себе разряжается, где ему в туче пожелается дрыгнуть, а смирно бежит в лампочку Категория Ильича, чтобы освещать дела людей.
Категорий Ильич губы трубочкой вытянул, выдул воздух и рукой потер свое большое лицо.
— Кто же спорит, Сережа? Все правильно. Спора нет. Но протухло все, и выходит, ты подвел, ты не справился. И тут уже не моя власть, Сережа! Ноль часов, понимаешь. Ноль часов. Инженер Продавченко-Маркин теперь хозяин. Я только тогда хозяин, когда «время, вперед!».
— Не я, тово, товарищи! — обрадованно тряс Продавченко головой. — Мы все — обстоятельства места и времени. Девочки сейчас главные, — и показал на артисток.
— Как же проявится наша главность? — спросила дерзкая Кружина П.
— А вот явится, тово, товарищи, из области духа Шура, приведет толпу водопроводчиков и мастеров духа, и найдется среди них тот, кто сотрет с твоей попки инвентарный номер, а потом в твоем пузике явится главность, — сказал инженер Продавченко. — Бегите, девчонки, отсюда прочь! Вы не ёлочные игрушки, чтобы смешиваться с трухой.
Инженер Продавченко шуганул артисток, и они выбежали вон, хохоча и ойкая под дождем в легких платьях. А там уже ждали их водопроводчики в робах, которые оставили область духа и вслед за Шурой пришагали в еще ненаписанные романы.
В залах музея начинался мраморный бал, неспешное танцевание. Белые пары взметывали гипсово-мраморные одежды и уплывали в просторы. А из противолежащих просторов прибывали новые пары: император Август со свитком законов в руке и святая Цецилия с потупленным взором, живописцы веков и народов цепочкой плелись мимо Фелицаты Озаревны и Категория Ильича. Первыми шли наскальщики и по-песку-чертильщики, а замыкали вереницу лазерно-лучильщики, рисующие в облаках. Вокруг каждого стояли в воздухе образы с их картин и лики учеников. В тени Рафаэля одиноко проплыл в отдалении художник Набиралов Алексей Иванович, еле заметный в сонме.
Зора Филимоновна явилась печальная, в глазах не осталось нисколько жизни. Тут же подхватил её под руку профессор Деуч и, что-то урча на ухо, увел в дальние залы. Известные режиссеры поддерживали за локти раскрасавиц-жен, шествовали славные литераторы, у которых жены попроще, между ними — пишущий романы хирург с пинцетно-острым взглядом и адвокат под руку с прокурором, похожие на щит и меч. Прошмыгал с палочкой старейший член Думы весьма ветхого вида. Он попытался поздороваться с ручкой двери и рассердился, что дверь не подала ему руку. Еще разные известные люди входили, внимательно заглядывали в окружающие лица: унижены они обществом? вознесены?
Великие толпы сегодняшних людей поднимались по лестнице, входили в музей, смешивались с прошлыми людьми и допытывались у прошлых:
— Что делать нам, а?
— А ничего не делать, — отвечали прошлые люди. — Идите к нам, причисляйтесь к нам. Нет от нас хода никому в ноль часов — ни артистам, ни зрителям, ни авторам пьес.
— А что же будет с народом, страной?
— То же, что всегда. Детей нарожают, потому что народ — это, собственно, дети, существа, которые народились. Дети вырастут, прибавят народу, положительного станет больше отрицательного, и не получится вычитания до нуля.
— А с нами что будет?
— А вас отпускают на волю. На самую вольную волю. На вечную волю. Отпущение, понимаешь, хе-хе! Верно, товарищ Николай Васильевич?
— Верно-то — верно, дорогой Маракис, — ответил Гоголь. — Но досадно, все же. Валится сюда все подряд, будто вечность — свалка.
— На то она и вечность, хе-хе, и бесконечность, что можно и без порядка. Тут всему простор, потому что в вечности нет числа. Вечность преодолела число.
— В чем же ошибка наша? — спрашивали прошлые люди.
— А вон старичка глухого спросите, — кивал Маракис в застенные дали.
И из застенных далей, улыбаясь, как на привет, явился калужский старичок Константин Эдуардович.
— Скажи им, дедушка, в чем они дураки!
— В космосе надо жить, а они — на земле обретались, — ответил старичок и коротко засмеялся. — Гражданином Вселенной пора становиться, а вы...
Кружение усиливалось. Люди разбивались на пары: поэт Залудинский со своей женой, Категорий Ильич с Фелицатой Озаревной, Сергей Иванович с супругой, его мать с Аменхотепом Вторым — все неспешно плыли в танце, превращаясь в нечто такое, чему уже не мешали стены, потолки и полы. Зора Филимоновна, Живалдаров с Ритой и профессор Ахълижь с безымянной мраморной лучницей, Ковалева... — все постепенно возносились и исчезали в просторах. И, когда они оглядывались посмотреть, что оставили на Земле, видны были только их глаза — великое множество смотрящих глаз. Грешных тел не было видно. Или не стало тел.
Отсутствовал здесь только Дружок Петр, помощник его Баширта, а также Миня Погибчик. Они, говорят, взвалили на себя бремя московской власти.