Бабка Анашкина долго глядела вслед Пошапкину и весело думала о тучках, перебегающих небо, о дубе, который весь изжелтел, и листья с веток срываются стайками, как пугливые птицы. Бабка думала обо всем, на что ни смотрела, будто смотреть и думать одно и то же. Вместе с тем она понимала, что не сама по себе весела, это хмель в ней резвится, и усмехалась: экий дурачок Афанасьич!
Она сняла тряпку с забора, вымыла в кадке ведро, зачерпнула чистой воды из другой кадки и стала прибираться в доме, хоть и не дело затеваться с уборкой едва гость за порог.
«Видать, не вернется никогда, вот и цапаю метлу с пьяных глаз».
Под блюдцем нашла деньги и не обрадовалась.
«У Афанасьича деньги легкие. Чего не швырять?»
Перетряхивала постель — из-под подушки выпала телеграмма. Прочитала, смяла в руке и бросила на пол. Бумажки с записями тоже все побросала, а охотничье добро отнесла в чулан под замок. Ружье повесила на гвоздь и заслонила банными вениками.
Потом бабка вымыла пол, налила еще рюмочку и отправилась в Вохню к отцу Николаю.
Только вышла из дома, дождичек припустил, дорога совсем раскисла.
«Афанасьич уже в поезде сидит. В Москву мчится. И дай ему Бог! — думала бабка. — Друг, вишь, помер. Набиралов Алексей Иванович, художник», — встала в глазах телеграмма.
Вдруг бабка остановилась, оторопело глядя вокруг себя и ничего не видя.
— Ведь вон он, кто умер. Чего ж я сразу-то? Ведь и невдомек«.
И этот, поначалу далекий безликий друг жильца, сразу обрел лицо. Имя его сказалось вслух и вкус этого имени ощутился. Вспомнилось, как страшно было этого человека терять. Но до чего же она дожила, если не сразу вспомнила человека, который — муж, супруг, посланный Господом.
Бабка топталась, не зная еще, куда идти, и соседка окликнула, проходя:
— Ай потеряла что, теть Дамань?
Бабка махнула рукой и побежала домой. Суетясь и торопясь, она стала рыться, искать той бумажки клочок, на которой — имя. Но в печи, видать, спалила бумажку. Не было бумажки нигде. И начал проходить испуг. И подумалось, что, может, не тот Набиралов Алексей Иванович умер. Мало ли Набираловых, художников, на белом-то свете!
Бабка выпила еще рюмочку, перекрестилась на икону и снова отправилась к отцу Николаю в Вохню. Но автобусом решила ехать, чтобы грязь не месить.
Петляя вокруг луж, добралась она до клуба, где остановка, поглядела расписание, прикинула, что ждать еще долго, и в клуб пошла прятаться от дождя. А там уже Сигариха сидела и Чибисова бабка, и Светлана Ивановна — тоже все в Вохню собрались, черными платочками повязаны.
Бабка Анашкина поздоровалась и подсела в рядок на стульчик.
Сигариха рассказывала об отце Николае, что умер он из-за матушки Варвары Петровны, совсем мирской женщины, и из-за сына Сережки, который, стервец, приладился делать серьги да кольца из церковного серебра. Вчера украл ложку для причащения и сделал из нее брошь Машке Солодовниковой. Вот и распалился отец Николай. Хотел сказануть, да не сказанул. Рот открыл и загремел на пол.
— Незамолимый грех, грех незамолимый! — бормотала Светлана Ивановна и крестилась. — Но все не так было. Мне Пантявина Наташа рассказывала: все не так. Сережка на Машке жениться хотел, а отец против. Вот они и повздорь. Отец-то Николай сердцем слабый, губы как синюшки всю жизнь, а тут — не чужой, а сын-неслух, себя кусок. Вот сердчишко-то и лопни! А Сережка не виноват. И ложку не крал, и серебра в ней нет.
— Не, не серебряная ложка, — подкивнула бабка Чибисова. — Кресты — серебряные, а ложка — нержавейка.
Сигариха малость растерялась, но тут же нашлась.
— От Машки Солодовниковой грех отводишь?
— Не чужая, небось. Племянница, — заносчиво крикнула Светлана Ивановна.
— От племянницы отведешь — на себя возьмешь.
Светлана Ивановна встала, и руку — в бок.
— Когда Сережка Николая Угодника студентам продал кондрашка батюшку не хватила. А из-за ложки, разиня рот, покатился?
— Икона — домашняя, ложка — церковная, — не сдавалась Сигариха. — Он икону из дома спер.
— Ай, бабы! Хва брехать! — вмешалась бабка Анашкина. — Отца Николая Бог взял, и не нам судить. У гостя моего друг помер, у нас — священник. Мы колос жнем, Бог — человека.
Сигариха зыркнула цепкими глазенками.
— Даманька, чудишь! Опять напилась?
— Помянула чуток.
— Сопьешься, дура!
— Все равно помирать.
Вошла Сонька-библиотекарша и стала газету на стенке менять. Бабки замолчали. Ждали, когда уйдет. Сонька — девка зазнаистая, язык — бритва и по начальству — доносчица.
Все смотрели, как Сонька кнопки рассыпала, как с пола их собрала, как газету разворачивала неловко.
И тут бабка Анашкина увидела портрет и прочитала в черной рамке слова: «Алексей Иванович Набиралов». Слова эти запрыгали в сонькиных руках, а потом разгладились на стене, натянулись, и портрет глянул ясно и строго, а рядом, в соседней статье, перетягивало на себя взгляд тяжелое слово «каучук».
Бабка Анашкина подошла поближе и стала читать, какой Набиралов большой человек, какую замечательную написал картину «Мадонна из Пирязева» и про то, что память о нем сохранится в сердцах. Слезы мешали читать. Руки сами потянулись к газете, сорвали со стены. Сонька заругалась, схватила листок, потянула к себе и разорвала, но бабка разжала её слабые пальцы, смяла бумагу в комок и сунула под телогрейку.
— Не тронь, дурёшка! Про меня тут. Я ведь богородица эта, я.
Подскочила Сигариха, бабка Чибисова тут как тут, Светлана Ивановна подняла со стула толстенный зад. Хотели газету отнять и вернуть Соньке, службу хотели Соньке сослужить, но бабка Анашкина не далась: оттолкнула Сигариху, а бабку Чибисову сшибла с ног.
— Допилась, дура. В Богоматери записалась, — кричала Сигариха.
Бабка Анашкина плюнула в бабку Чибисову, которая никак не могла подняться, и пошла вон.
На улице, под дождем, она развернула газету, поглядела на портрет, на слова тяжелые нетеплые, не вдруг поймешь. Ветер рвал лист из рук, а дождик всаживал в портрет мелкие капельки, точно гвозди. Она сложила газету, спрятала подальше под телогрейку и пошла домой, прочь от этих людей, с которыми горем делиться — только на смех себя поднимать.
Дома она — рюмку в сторону — налила стакан, выпила, еще налила и снова выпила. И чем больше пила, тем яснее понимала, что нужно сейчас же, не медля, ехать в Москву и за гробом его пойти. Бабка разворачивала и сворачивала газету, в портрет вглядывалась, читала подписи — длинный-предлинный ряд, где первые имена известны всем, смотрела, как ясно и чисто пропечатаны слова «Мадонна из Пирязева» — единственные слова про нее — и многое-премногое понимала. Понимала то, что не высказать, потому что слов для этого понимания нет. Оно выдиралось из души горьким бессильным воем.
Она видела, что уже сильно пьяна, и страшно было от мысли, какая пронзит ее боль, если вылетит хмель. И снова пила, пила и пила, била глотками по боли, как молотком по гвоздю, — засадить поглубже, забить-забыть. За жизнь без него пила, за годик с ним, год в раю, пила, за мальчика мертвенького, которого от него родила, пила, ой пила!
Она теряла сознание, падала головой на стол, потом приходила в себя и снова глядела на портрет в черной рамке, и ей казалось, что в рамке не Набиралов, а первый муж Федор, который погиб на войне. Или Иван — лесной человек, партизан, или здешний Ванька Гуливанов, с которым жила до тюрьмы. Нет, это не Ванька и не Иван, и не Федор. Это Анашкин Максим, с которым приехала из тюрьмы и от которого только фамилия налепилась на ее беспутную жизнь.
То вспоминалось, как Федор ее сапогами месил, когда вернулась к нему из Москвы от Набиралова, как платье с нее рвал и этим платьем душил. Как отлеживалась потом и снилась сама себе на картине, весела и светла, как ей казалось, что стоит слиться с картиной, вытолкнуть нарисованный образ и настанет радостный вечный покой. Люди будут головами качать, говорить слова, а она — смотреть, смотреть и улыбаться сквозь годы, сквозь жизни, всегда.
То вспоминала, как в магазине работала и как Ванька учил воровать, и что воровать страшно. Камеры вспоминались и стройки — раствор, кирпичи, бетон, как Максимка-маломерок неловко пристраивался к телу и жизни ее, а потом в карты ее проиграл, стервец.
Вспоминалось, как вошла в ее жизнь спокойная легкая старость, как жила себе в этом гуливановском доме среди черных икон, как ходила к отцу Николаю и радостно забывала, забывала всю свою жизнь, которая теперь окружилась черной рамкой, словами и важно с газеты глядит.
Прошлое вырывалось из забытья, а в воспоминания впутывались мечты. Жилец крутился в очечках беспомощных со своей болью, лесной человек Иван брал ее на руки, и мир становился прост, а жизнь легка. Но она отталкивала Ивана, кричала ему, что жизнь не проста и все в ней наперекосяк. И уезжала перед глазами машина, подбрасывая задок, как плохая собака. И снова она оставалась одна. Жизни не было, но жить было нужно.
Федор погиб в самом начале войны, а когда пришли немцы, Даманька ушла к партизанам. В отряде жила с Иваном и сына ему родила. Много всякого было в партизанском отряде. Смерти были. И самое страшное в жизни она пережила там.
Было это, когда пришел фронт, когда вышибли немца и наши по-деловому дальше пошли. Они тогда с Васькой приехали в госпиталь за Иваном. В руку был ранен Иван. Еще и не долечили руку, но майор отпустил, мол, при бабе дойдет. «Баба у тебя какая!»
Ехали они к Ивану в деревню, машины по дороге останавливали. Ваську — к шоферу, в кабину, в тепло, а сами в кузове смеялись, радовались, что целы, что живы, что все теперь на поправку пойдет, что ехали быстро, что трясет как здорово на проселке, даже говорить трудно. Иван все вскакивал, ветку хотел сломить на ходу, но никак не мог. Падал, хохоча, и ойкал от боли в руке, и она обнимала его, щеку его брала в горсть — колючую, небритую щеку.
Вдруг встал Иван во весь рост, нацелился на сосновую ветку с шишкой, дернул ветку, но машина подскочила на яме и сук, откуда ни возьмись, впоролся ему в грудь.
Машина поехала, и она поехала, а Иван тяжело ахнулся и ткнулся головой в камень, будто в подушку, прижимая к телу больную руку, чтобы не ушибить.
— Останови-и! — закричала она и выскочила из кузова. Но машина дальше пошла, подбрасывая задок, как плохая собака.
— Балуются мамка с папкой, — сказал шофер Ваське. — Не оглядывайся! Балуются, и все. Дети, черт!
И объяснил матом, как они балуются.
Она стояла на дороге и никак в толк взять не могла: ветка еще качается с шишкой, Иван, мертвый, руку придерживает, словно рука важней головы, машину еще видно и слышно, а уже ничего этого нет. Ни машину ей не догнать с ребенком, ни мужа не оживить. Ветка докачалась и замерла.
И это была война.
Так и не нашла она потом Ваську. На торфоразработках трудилась, в магазине, воровала, в тюрьму села, дома строила...
И снилось ей, что у Васьки была жена, которая родила ему дочь, а потом Васька выпал вместе с женой из сна, а дочь его малую взяли в хороший дом. Но где это было, когда и как звали внучку, не открылось во сне. Виделась только такой же красивой, как бабушка на портрете.
Бабка не слышала, как пришла соседка, как ругалась и укладывала ее в постель. Утром чуть свет соседка проведать пришла и подала в ковше студеной воды. Бабка повинилась за пьянство, а потом завязала деньги в платок, дом заперла на два внутренних и один висячий замок, ключи в поленнице спрятала и отправилась в Москву вслед за жильцом. На станцию шла, не разбирая дороги.
Соседка смотрела из окна вслед и говорила, что нужно бабку в больницу.
Муж пробасил в ответ:
— Она еще тебя крепче. Ишь, водку жрать здорова больно. Деньги ей нужно пропить. Энтот очкарик, поди, рублем потрусил. Ведь к порядочным людям не пошел. Пьянь нашел, как и сам.
— Да нет, — возразила жена. — Плоха бабка.
— Небось! Пропьет денежку и вернется. Тут стыдно, так она — куда подальше.
Сказал и замолчал. И жена его тоже молчала.