Узкий длинный проход вывел их в темный, но вовсе не мрачный зал, где мрак увеличивал торжественное пространство. Виктор Афанасьевич поднял глаза и увидел огромные врата, не сказать — неоглядные, но подавляющие всё, что на них смотрело. Взгляд смущался собственной слабости, норовил шмыгнуть вбок. Створы врат приоткрылись для входа, и сквозняк, точно меч, вертикально пластал пространство, вынося из щели громоздкий гул и верткие визги.
— Тово, товарищи, генерал Пустырник жалким продверком пользовался, а тебе, майор, великолепные достались врата. — Маракис чуть поклонился шоферу. — Иди, мировой ключарь, покажись вечности! Представься, прежде чем первенького представишь.
Шофер вздернул голову молодецки, и у него снова появилось лицо — простовато-дурашливое, но с большим запасом хитрости и ума. Он нагнал на лицо серьезного выражения и вьюлил в щель.
Маракис тем временем повернулся к Пошапкину:
— Вот, писатель, врата судьбы. — Голос его был серьезен, без «хе-хе» и вихляний. — Великий мастер — народы, протяженные во временах, содеяли эти врата.
Маракис поднял руку, и тень от нее пробежала по створам, подчеркивая их выпирающую рельефность. Нечто живое, кишащее, впечаталось в древние доски и осело на них, прорываясь внутрь. Подобно гигантским сочным корневищам, судьбы теснили одна другую, сливались-переливались в полнокровии зла и добра. Вся история людей здесь читалась, облитая мертвым светом.
— Это плотские корни, на которых стоит тело мира, — молвил Маракис, оглаживая лаской слова, словно сокровенным делился. — А духовное — там, внутри.
Пошапкин не выдержал. Он рукой заслонил глаза, а другую руку вытянул перед собой, словно отталкивал эту кровавую метель, где и собственная, такая всенародно значимая жизнь, лишь снежинка, жилочка, морщинка, едва заметная в безднах бытия.
— В землю, в землю хочу. Землей стать, прахом, ничем.
Он едва не упал, но Маракис локоток ухватил и совал, совал в ухо хехешки-словечки.
— Естественное желание, хе-хе. То-то и оно, что — в землю, чтобы нуликом стать, кружочком, упасть ничком и лежать молчком. Уравновеситься хочется, центром стать между бесконечными плюсами и минусами жизнишки этой людской. Хорошее желание, правильное. Ибо нуль, только нуль — непреходящая ценность на этой земле, знак вечности, сгусток потенций мира.
Маракис заговорил на чудном языке, похожем на все языки, но ином, как та коридорная девка с часами. И что-то отзывалось в Пошапкине на эту неясную речь. Ведь слов понимать не нужно — только музыку речи, ибо только в ней тайный смысл, потому что слова при свободе слова теряют вес, становятся полыми, как барабан.
— Да, да, полый логос, — выкатывал пустые глаза Маракис.
Виктор Афанасьевич вдруг осознал, что главного он еще не увидел, что главное не здесь, а там, куда повелительно указывают часы, в мерном гуле за этими вратами, куда он уйдет и, оставив плоть и желания, вольется в великий гул. Теперь ему хотелось не в землю уже, а туда, в эту вечную страсть, в эту боль, в этот ад.
— Да, да, — кидался, как пес, Маракис. — Пройти, пройти надо! Следок запечатлеть, печать поставить на документике жизни.
Маракис даже привизгнул на последнем слове, припискнул и подскочил, ручками всплеснул.
— Здесь ты еще в человечестве, а там... Разве сравнишь!
Из щели вывернулся шофер.
— Кончь треп! Пора.