Евробабец

Виктор Афанасьевич Пошапкин примчался с аэродрома с подарками и цветком, но дома никого не застал, и это так обожгло — в душе вспух пузырь.

Ткнулся к жене на мобильный, а там по касательной к пузырю лижутся пустые гудки.

Потыкал тревогу дурацким стишком:

"С кем же, с кем моё счастье ночует?
Кем же, кем себя, радость, врачует?"

Но стишки-хохоточки гасли, как мокрые спички: ревность перешибала.

Жена располагала собой как хотела сама, то есть располагалась в жизни его по своему усмотрению, и сладким казалось подчинять слабой женщине собственное всесилие. Так в их семье повелось и установилось. И в постель ложились по свободной взаимной тяге, а не по долгу или привычке. Правда, тяга все реже была взаимной, пока Временика Александровна не утратила ее вовсе. Это утрачивание увязывалось с восхождением супруга по служебной лестнице. Чем ближе подбирался Виктор Афанасьевич Пошапкин к вершине власти, тем дальше оказывался от жены.

— Ты не писатель уже, — шлепала по столу журналом с очередной статьей, — ты — чиновник, как все эти сушеные люди с погремушками в черепах.

— Ты даешь повод считать себя препятствием на пути к моему успеху. Ревнуешь к славе или завидуешь?

Вместо ответа — презрительный взгляд, а потом:

— Я за писателя выходила, а не за «чего изволите и куда подбежать».

— Я думал: за человека ты выходила.

— Что ж! В уме тебе не откажешь. Спасибо, что не дурак.

Такие были у них разговоры. Но стоило ему уехать — она снова начинала любить и ждать. Он знал это и понимал: ждет она его не сегодняшнего, но другого, из прежних лет, надеется на чудо, взывает к чуду: пусть вернется ершистый и героический, способный так жахнуть — разом грохнут все газетные пушки. И пусть его посадят, в ссылку законопатят, а она бы передачи носила, летела бы вслед за ним сквозь дожди-метели великой женщиной, верной подругой: «Долго ли муки сея будет?» — спрашивала Настасья Марковна. «До самыя смерти!» — твердил Аввакум. А она ему, вздохня, отвещала: «добро, ино еще побредем». Вот чего хотелось Временике Александровне. Высокой судьбы ей хотелось, а он ей: «Ты у меня, как конфетка в фантике. Чего тебе еще? Абрикосов с Луны, бананов с Марса?»

Виктор Афанасьевич снова потыкал пальцем в телефон, послушал гудки.

— Спит, небось, у отца и все отключила, — отмахивал свинцовые подозрения.

На кухонном столе под салфеткой — творожник на блюдечке, а рядом — сметанка в горшочке: чтоб — не из холодильника.

«О горле моем забота, — отлегло у Виктора Афанасьевича. — Она меня, выходит, ждала, а папа, небось, позвонил сорок капель подать — вот и тю-тю. — Виктор Афанасьевич ткнул творожник ложкой, одновременно протыкая в душе пузырь. — Гулены не готовят мужьям творожники. Временика Александровна — не шалтай-болтай, а дама крутых идеалов», хоть и звать ее «Временика», то есть сегодня — так, завтра — этак. Ведь на часах — один и тот же круговой путь, но время всегда другое.

Откушав сладкого со сметанкой и взбодрившись чашечкой кофе, Виктор Афанасьевич прошел в кабинет, сел в рабочее кресло и включил компьютер, чтобы подготовиться к совещанию в Третьяковке, перебрать по пунктам переговоры, освежить в памяти все возможные ходы-переходы, уловки-подставы договорной стороны. Он листал переписку: английские, немецкие, французские тексты, все эти yes, oui, ja и даже чешское ano, — договорные одобрения купли-продажи русского языка, присланные из разных столиц. Языки он знал хорошо, но слова перед глазами мелькали, не цепляя деловой ум. Мерзкий пузырик ходил по сознанию, как по луже, и не протыкался. Увиливал от кончины. Виктор Афанасьевич попытался представить себе переговорщика господина Бырча. Но по деловой переписке как узнать человека? С фотографии смотрело лицо — официальное лицо с официального документа. Спортивная вздутость шеи и уши вразлет.

Ангелок-ушастик.

Ну и насмешник же ты, друг мой, ВикНасич!

Не работалось. Хотелось думать о жене и о чем-то еще, то есть о жене как собственной сути. Наслушался в самолете моторов, и по телу гуляют ритмы. Виктор Афанасьевич посмотрел в окно на башню Останкинскую, на вислый дождевой зад... Башня делает укол в тучу, а туча дрыгает молнией, как лягушка ножкой.

Руки легли на клавиатуру, и от пальцев на экран побежало стихотворение:

Сыск-рыск-розыск, приказ-наказ:
повысить внимание! вызмеить глаз!
Нет прока от ока – не вопрос:
пусть пашет нос,
как по женской груди,
как свинский пятак ищет желуди.
Вертикаль болта,
прямота винта.
Жрет кто крут.
Жмет взакрут.
Над желудями растут дубы.
Дыхание хама у высшей гурьбы.
Гурьба эта, yes, свободна, как лес.
Tomorrow грибное столетье чудес.
Матюгами с губы
сбить бы время с резьбы.
Но видим шинель и делаем вид.
Vite, meine Liebe, schnell, au plus vite,
скорая помощь! — сердце кровит.

Виктор Афанасьевич перечитал стихи и подумал, что от существования в многих языках в нем выработался евроязык, еврозык, езык. Он на нем думал, в нем жил. В русской сетке — чужие детки: немецкая пяточка, француза ручонка, латинский вихор, англоносик... Многозычие — друг свободы.

Виктор Афанасьевич закрыл глаза — оглянулся душой назад в самолет: Категорий Ильич, разговоры, по земле скачет нуль, и молнией лопается пространство, трескается благообразие мира, а за ним прохватами — сплошняк ада, громами молнии говорят. Перед величием мира как мерзко человеку юлить перед человеком, свой мозг переменять в кал вождя, влизываясь в его сознание через зад!

Виктор Афанасьевич слезу на щеке ощутил, словно соленой волной хлыстануло.

Писатель разве слуга? Он — волна на морях языков, — вот главная мысль, мысль-шторм.

Он вдруг увидел мощную языковую длань, занявшую пространства от первых азиатских рассветов до последних европейских закатов, где на пальцах славянских наречий — речевые алмазы Европы, языки смыслов, исходников ума.

Любуйся, Господь! Под Вавилонской башней Ты смешал языки, и не в том ли Твой замысел, чтобы собрала их славянская горсть Москвы?

Я, русский писатель, на этой длани хозяин. Я, Виктор Афанасьевич Пошапкин, а не повелитель труб Категорий Ильич Громгремело, тянущий власть от истоков нефтяной грязи и газовой вони к смогам мировых городов.

Душа Виктора Афанасьевича воздвигала бунт. Творческий бунт. Бунт-прозрение. Бунт-предчувствие. Бунт-откровение сокровенных тайн. Бунт-поиск себя. Бунт-поиск-сыск-рыск. Бунт: не стихай волна стиха! — ахай вечное ха-ха! Пусть смешаются низы, которые не хотят, и верхи которые уже не могут. Очень хочется греха!

В треске мнимых шестерней поисковых машин победное шествие словесных сумятиц по невидимым сотам сетей, виртуальным пространствам, семяпроводам информпростат — к вагинам глаз и ушей..., чтобы зачинались новые смыслы. Временика задохнется от счастья, и явится новое время.

Виктор Афанасьевич оторвался от компьютера, ощупал глазами башню и тучу. Она протянула над крышами лапу, словно хотела удержать дождь, но потоки пролетали сквозь пальцы.

Рванула пространство молния, гром оходил Москву, и в уши втеснилось бедоносное слово «Ахълижь».

— Отец Временики профессор Ахълижь... — проговорил Виктор Афанасьевич.

И побежали перед глазами картины, как сон про картинную галерею, где страшно ходить: ты идешь, а картины срываются с гвоздей в пропасть.

— Временика и есть езык, — твердило пространство. — Временика — международная речь.

Мысль эта встала перед Виктор Афанасьевичем, прямая, как свежетесаный столб на базаре в праздник, а на верхушке столба — бутылка. Виктор Афанасьевич полез доставать бутылку. Тяжко ему карабкалось, потому что не картины срывались — он сам срывался, однако настойчиво лез, обнимая столб и даже помогая рукам щекой.

У всей толпы разом зазвенели мобильники.

— Слезай, евромужик, — заорала толпа. — Евробаба звонит.

Когда позвонила жена, Виктор Афанасьевич крепко спал, откинувшись в кресле.

— Ты приехал? А я тут, у папы. Вечером позвонили, сказали, что папе плохо — давление, сердце и прочие опасения.

— Я догадался, — выдохнул в трубку Виктор Афанасьевич. — Сейчас пришлю за тобой машину. Срочно нужно ехать в Третьяковскую галерею на выставку, которая одновременно и совещание.

— Ну что с тобой поделаешь? — ответила Временика Александровна, полузевнув.

Чувствовалось — ей не хочется ехать, но... провинилась: кваак отказать?

— А папа с нами не едет?

— Этого я знать не могу. Там по списку пускают. Да у папы — своя машина и свой шофер. Ему сообщат, если надо.

— Бог с тобой! Присылай машину.

— Оденься...

— Прошу без указаний. В папином шкафу у меня все есть.

Виктор Афанасьевич помолчал, словно сомневался — говорить или не говорить, но решился-таки, сказал:

— Твое неприсутствие дома, кажется, большая ошибка, товарищ евробабец.

Удивленный вопрос зиял в трубке.

— Так-то, — заключил разговор Виктор Афанасьевич.