На пути домой

Небо расчистилось. Высокая, встала осень. Воздух проблескивал чуткой свежестью. Слабый морозец лужицы прострелил ледком, но ямки копытные не достал — затаилась вода. На всклоченном пастбище сияли медали лепех, остекленели и попрозрачнели высокие несломанные травинки. Безлистый лесок притих, словно из него вынесли душу.

Бабка Анашкина шла без всякого плана и цели — не шла, а держала путь, словно Богу молилась, словно свыше велено ей идти. Так птицы снимаются и летят, так семечко остренький гонит росток.

На станции к кассе подошла за билетом.

— Обратный вам нужно билет?

— Нет, только туда, — ответила бабка и, сказав, поняла, что и в самом деле не приедет она назад, к лесу черному не вернется, к березнячку белоногому не придет.

Белый месяц осклабился в небесах.

— Смешно дураку, что рот на боку, — сказала, как и всегда говорила молодому месяцу, потому что он — молодой, а она — старая.

Но сегодня не пошутилось. Ощутила злость, а это нехорошо.

— Пусть! — сказала она месяцу и отвернулась.

С перрона бабка видела поле и дальний лес, над которым стояло близкое солнце. В детстве она бегала к солнцу за поле, но так и не добежала ни разу в жизни.

В детстве она летала — снилось или взаправду... Повернуться к ветру спиной, руки раскинуть и — птица. Но нужно в небо смотреть, когда летишь, а подумаешь о земном, глянешь вниз, — мигом рухнешь.

— Далёко можно летать безгрешной душе.

И тут она вспомнила про грехи.

— Вся жизнь есть большой и тяжелый грех. Но думать ли о нем? Разве можно понять, почему — не грешить? Сорок жизней надо прожить, чтобы понять. Но я и прожила сорок жизней, а что поняла?

Пришла электричка, села бабка Анашкина у окна, смотрела, как домик поднял дымок, словно лапкой тычется в небеса. Женщина в окошке мелькнула со сковородкой. Огородик проплыл, деревенька, лесок. Люди шли по своим делам. Каждый в своем направлении пошагал — все такое близкое и понятное, словно сама по делу спешила, печку топила, гребла на огороде ботву, и в окошке том не ее ли свет?

Не отпускала мысль про сорок жизней, в которые память сбегала и гуляла там где хотела. И получалось, что бабка знала все людские дела.

— Знать и помнить — больно, — скорбно думала бабка. — А чего я не знаю в этом миру?

Подплывала под горло душная боль, и бабка всхлебывала всем ртом.

Напротив сидит у окна человек — состраданьем тронутые глаза. Отзывчивый, видать, добрый. Одет кое-как — черненькое да серенькое. Смотрит, словно хочет заговорить. Руку протянул, взял ее руку.

— Трудно, бабушка? Потеряли что?

Губы дрогнули, но плакать не стала.

— Давно дело было, мил человек. А теперь вот куснула горького пирога.

Человек улыбнулся, не раскрывая рта, и другой рукой угрел бабкину руку.

— Куснула — жуй да глотай!

Она хотела улыбнуться навстречу, а рот закосился да и подвыл, словно через край полилось, словно закипело внутри — такой полыхнул по душе огонь.

— Не сглонёшь, милок, не сглонёшь. Теперь уже не сглонёшь. К концу повело.

Сказала, и полегчало, потому что главное сказала про себя, наконец. Куда главней?

Темные леса бежали за окном, темные поля. В вагоне цепочкой мигнул по потолку свет, и вагон наполнился светом — праздничный по темну летящий вагон, ясностью налитый всклень.

Бабка взглянула в окно, и в окне, отраженное, пугнуло ее собственное лицо — измученное, старое. Ничего не добавить на этом лице, ничего не убрать — совершенное человеческое лицо.

«Вот и совершилась судьба», — подумала бабка.

— Жила, жила и вот... — сказала она человеку.

Человек выпустил ее руку и стал по-новому устраиваться на свету, поудобней: ноги подобрал под себя, плечом привалился к стене, но сострадание из взгляда не упустил.

Бабка одернула себя внутренне:

«Крепче будь! Размазалась, ишь. Жалеют».

— Вы в Москву едете? — спросила.

— Да, в Москву, на ночь глядя, собрался, — ответил человек и улыбнулся шире прежнего. — Да вы не смущайтесь! Никто не видит. Народу-то!

И он головой показал, что в вагоне почти никого.

Бабка Анашкина смотрела на этого человека, и он утрачивался в ее глазах, плыл. Никак невозможно было ухватить его черты. Только взгляд сострадательный, горький взгляд.

— Тово, товарищи, пустой вагон, вагончик-то совсем пуст. За исключением — едет сумасшедший на пересуд.

Он кивнул в угол, где сидел дерганый мужчина в кепке и беззвучно, но выразительно говорил в окно. Далеко сидел, но виден был хорошо.

«А этот — рядом. Глаза чудят. Слабая я,» — думала бабка.

— Ага. Чудят люди. Он чего учудил! Приснилось ему, что бандит на жену напал, обидел жену. Он и врезал бандиту в ухо. А оказалось — он жену по уху свозил. Она рядом спала. И жена с постели-то кувырком. Ногу сломала. Жена на него — в суд: на развод и чтобы платил за увечье. Он доказывал судье, что не виноват, но разве докажешь? Вот и подал на пересуд. Только зря. А дело интересное. Эпохальное дело! На защиту встаешь во сне, а страдает тот, кто рядом спит. Родной человек. Да.

Бабка смотрела и понять не могла, почему его понесло. Трепло.

— Да и то сказать, тово, товарищи, только дай повадку! Иной ножиком пырнет и будет доказывать, что свинью во сне резал.

Он помолчал.

— А я вас где-то, понимаете, видел. У меня память...

— Ты чего пристал? Думаешь, денежкой пошуршу? — спросила бабка.

«Вор. Вор, как ни на есть. В глаза пылит», — скакало у нее в голове.

— Брать-то у меня чего? Кошелек-дырку?

Человек — хохотать.

— Этим не отыграешься. О душе толкуй, о душе! Вы, так сказать, народная представительница. Причитается с вас за народное счастье, за жизнь в справедливом обществе вычитание нужно сделать. Продал народ душу бесу — теперь расплата. Так что о душе толкуй, о душе!

Он семенил словами, юлил словами, спешил говорить — бабка не поняла ничего. «О душе» сказал или «удушу»? Сбилась слушать, упускала слова.

— А чего меня душить? Я душена-передушена, золой мытая, билом битая, на огне корчена, людьми порчена, — сказала она древнее заклятие от убийства — учена бабушкой.

Сказала и вспомнила мальчика, которого немец при ней в колодец бросил. И к этой старой, из тьмы веков, до начала народа бывшей песне добавила своих слов:

— Моими детьми колодцы набивали, свободы меня лишали. Плотины я строила из бетона, дороги я строила из железа. Тебе ли душить меня, сопля?! Собаки меня кусали, иконы с меня писали — не забыла и Набиралова помянуть.

Сказала об этом бабка — как по хребтине перелобанила всю беду.

Она посмотрела в окно. Там стояли высокие прожектора, далеко светили вокруг. В их могучем свете шел снег.

Вдруг она увидела, что перед ней никто уже не сидит. Мужчина в кепке тоже исчез. Снился, видать.

А за окном, на улице, на Руси начиналось горнее ликованье зимы.

— Куда я еду? Зачем я еду? К кому? — думала бабка Анашкина. — В этом великом мире кому я теперь нужна? А была когда-то нужна. Теперь уже прошли-пробежали, стали далекими времена.

Ей вдруг захотелось вон, отстать от этого поезда и вернуться. Вернуться по этой молодой зиме, по первому снегу, по которому первый след не из дома будет, а в дом.

Она пошла к двери, дождалась остановки и вступила в веселую метель. Метель закружилась, закружила и скрыла бабку от глаз.