Меж нулем и беспределом

Вода из туч сверху, вода в лужах снизу. Асфальтовые подошвы Москвы подшивались к черным небесным лапам, и люди ныряли рыбками в магазины, набирались в ковшики остановок, жались под стрехи ларьков — скрыться от водяных тычков, спастись от грубой небесной дратвы.

— Скажите, где живет Ковалева? — спросил Маракис первого встречного — тощего, обжатого по бокам, как лещ, мужичка-простачка — сам желто-серый, а в руке — банка с пивом ярче блесны.

— Вон там. Шестнадцатый этаж, квартира шесть, — сообщил лещ между двумя опохмельными всосами из жестянки и ткнул пальцем в тучу.

Но, может быть, заглянув в нулевое лицо, проницательный встречный счел Маракиса нерожденным и, уняв похмельную жажду, добродушно вякнул про средство осеменения:

— Шел бы ты, дружок, на ...!

Или, почесав тощий бок, услал в место зачатия:

— Иди-ка, уважаемый, в .....!

«То есть обычным порядком проведись в московское человечество — через папу и маму, как смертный товарищ, а не сверхъестественный хлыщ. Будучи ничем, лезешь, понимаешь ли, в нерожденность, боженькой всемогущим прикидываешься, а сам даже в спермах не состоял».

Сплюнул желтый лещеватый дядечка, швырнул банку в урну и побрел под дождем вершить трудовые будни.

Правда, тут же оказался другой встречный: деятельный всезнайка-шофер, кому по утрам положено подгонять машины к подъездам начальников жизни.

Шофер тормознул у киоска, выбрал по нраву газету и, не выходя из-под навеса под дождь, быстренько сверил с редакционной статьей начальное течение дня. Услышав, куда лещина с блесной отослал Маракиса, проследив глазами плевок и падение банки, всезнайка отвлекся от газетного слова и любезно проговорил:

— Ковалевой интересуетесь? Эта интересная женщина живет на Преображенке по соседству с профессором Ахълижем. Этаж не шестнадцатый, а шестой. Там в округе и нет почти шестнадцатых этажей. Квартира, действительно, шесть. И дом номер шесть.

Всезнайка прикрыл рот газетой и предостерег:

— Шестерки указывают на силовые структуры лукавого. Больших сил шестерки.

Маракис тряхнул кистью руки — отмахнулся, но тут же благодарно кивнул. Восторженное удивление проскакало по лицу, как воробей по асфальту: неужели можно запомнить все московские имена? Ведь попадаются очень странные, как, например, упомянутый Ахълижь. Русскоязычная память ни смысла с этим звуком не связывает, ни представлений.

— Вам имечко показалось странным? — желая поговорить, первый встречный скрутил газету и погладил трубочкой шею: достаточно начитался. — Но это ведь псевдоним, имя вральное. Публичное имя весьма либерального персонажа. А настоящее-то я вам не скажу, потому что кто ж его знает? На книжках — «Ахълижь», поэтому твердый «ер» с мягким «ерь» породили кличку «Еръерь», а если попросту — «мягкотверд» или «твердопух». Жены у Еръерь-твердопуха нет. Только дочь по имени Временика. Ахълижь — историк, а Ковалева живет-проживает рядом. Она похаживает к профессору по соседству, а он насилует историю, пимен. Сует туда что попало, а она — то выкидыш, то аборт. А Ковалева — дура.

— Ну это вы зря, — возразил Маракис.

— Ничего не зря. Ковалевой хочется замуж за профессора. А это — неравный брак. Может ли ведьма жить с научным работником? Совсем баба тронулась. Подсознание в ней бьет по сознанию, и она в такие порой забредает дебри — лечиться приходится — чистый бред.

— Эк его распаршивили, сознание, — огорчился Маракис. — Целомудрие древних не ведало раздвоения.

Он посмотрел в даль, словно там, за дождями, открылись ему египты и междуречья, библейские царства легли на развалы туч, пирамиды взгромоздились и храмы, караваны верблюдов пошли над троллейбусами Москвы, и, ища Бога, самарийка с кувшином подняла глаза к развесистой пальме.

— Тово, товарищи, ведь сознание — дар Божий. Оно было цельным, надежным и прочным — угловой камень народного бытия, — поднял палец Маракис в порыве ученого назидания. — И никто не блуждал, не бросался в потемки нового и иного, веками ничто не менялось, хе-хе. — Маракис снял кепочку и погладил голову — похвалил ее за грядущую мысль. — Тово, товарищи! Подсознание, подпольность понимания общих дел, означает переход к новому качеству бытия.

Мысль запахла вечностью, но Маракис поморщился — не очень поверилось, что и она среди прочего не канет в безвестность. Да и встречный выказал больше испуга, чем понимания. Он отшатнулся, как от яркого света, и замахал газетой в попытке не потерять равновесие, устоять, не опрокинуться от сметающе сильной мысли.

— Уважаю. Такое мозгой не провернешь, как жилу не угрызть мясорубке. Я имею в виду сознание (божий дар) в божьем даре (сознании) да еще с переходом к новому качеству. Кто ж такую пряху пережует! Больше нужно сознательных переходов, чтобы перед светофорами не терять сознание, не беситься, пока деды с бабками проползут — прошлый народ.

— Странно вы меня поняли, — поджал губы Маракис и вернул кепку на голову, — но это дело не моё, хе-хе, то есть ваше дело.

— Еще бы не наше! Ведь я шофером работаю. Вожу. Предметы перемещаю. Ты тоже, как вижу, здорово мозгой возишь. Залазь в машину! Загоним прошлое в переход! Освободим дорогу для нового качества! Такое настойчивое мое предложение.

Шофер даже топнул, довольный, как одно подогнал к другому, словно гайку на шестнадцать успешно свинтил с болтом на четырнадцать.

— Да, да, — Маракис прицельно прищурился и выдал второй зашибец, или бессмертную фразу (на этот раз надежно бессмертную, потому что первая — «автобус — гроб личности» — все же не совсем вечная как не совсем вечны автобусы, да, кроме того, бывают же автобусы, где личность, не теряя лика, ликует): — Хотите свободы — дайте ей свободное место! — Он протянул шоферу руку и засмеялся. — Благодарю за оценку моих мозгов. Вы так проницательны, что кажетесь вождем — не водителем.

— Чего тут проницать, бублик? Ты же виден насквозь, как бутылка водки, — сказал шофер и слегка подтолкнул Маракиса к машине. — Погнали! Тряханем бабку историю! Раскорячила сознание — пусть рожает.

Маракис поддался напору: занес было ногу в машину, но тут же опомнился и ногу вернул на асфальт.

— Да, но вы-то. По сути, вы — не представившись.

— Меня ж невооруженным видно, — удивился шофер наивности, такой детской. — При госмашине — значит, организованный, в органах числюсь и, подобно растению, записан под развесистой кличкой: «Пентагон-додекаэдр круглогодичный». Сшит, как мяч, из двенадцати пентаграмм — по штуке на месяц — не пускать в страну нечисть. В последнее время дрянь из Англии прёт, но меня, как видишь, бросили на восточное направление.

Маракис задумчиво почесал переносицу и покачал головой.

— То-то, тово, товарищи, думаю, не простачок. И про Ковалеву всё знаете. Но почему вы мне предлагаете тряхануть бабку?

— Ты ж нуль. Да и я — понятие довольно математическое. Можно сказать, интеграл от нуля до беспредела. В системе органов я — майор. Призван следить. Но в разговоре с тобой систему органов невольно сополагаешь с системой развития, и в зазоре открывается правда. Душа восстает, за тобой следивши.

— Ах, мы — восставшие!

— С этой минуты — самые настоящие против власти, — хохотнул, словно распахнулся на миг, шофер, показывая, что простоватость в нем не столь простовата, что под ней, может быть, вовсе не средняя, но очень даже высшая и, пожалуй, духовно-специальная школа. — Как насмотришься на вялых правящих, на тупителей ножей и опреснителей соли, так и влетаешь в геометрический экстремизм, в предельные формы.

— Логично, логично, — усмешливо согласился Маракис, открыто выуживая скептический вывод из глубокомысленных наблюдений: мол, врун ты, врун, не достойный веры.

Но шоферу усмешка — что щелбан камню. Он увлеченно гнал свои рассуждения в дебри.

— Тебя увидев, я несовершенства свои осознал, недостатки и недохваты. Предел нуля — точка, додекаэдра — шар. Шар, как известно, совершенная форма, но и точка в совершенствах не отстает. И если наши совершенства сомножить, возвести в степень свободной коммуникации, детерминированной перцептивностью языковых проявлений...

Шофер полез в такие мудреные тупики, такие загнул прононсы — Маракис мигом утратил нить и сильно заколебался: ехать ему с данным господином или поостеречься. Но видимо осознав, что полстраны отмахал до этого места, пожалел себя и сделал последний шаг — поставил-таки ногу в машину.

— Стоп. Я скажу, — прервал шофера Маракис. — У точки только формы нет, но содержания, тово, товарищи, сколько хошь. Черная дыра содержания.

Маракис проводил глазами небесных верблюдов, навсегда уходивших за башню банка, полюбовался на кувшин самарийки, который откатился от пальмы и опрокинулся прямо на детский сад... да и пальма превращалась в петуха-горлопана...

— Быть началом начал и концом концов — главное дело нуля, — проговорил Маракис, и глаза его подернулись романтической дымкой.

— Вот-вот. Осознавши начала, разведаем про концы. Куда занятней тупого майорства, — как бы разгоняя дымку, взмахнул газетой майор и сделал вид, что срывает с себя погоны.

Шофер воткнул газету в карман и сел за руль, Маракис устроился рядом, и машина неспешно покатила на красный свет. Но милиция смотрела в другую сторону. Всем было все равно, что не редкость в усталых обществах и в конце общественных строев. Да и машина — слишком черная и очень большая. Хорошая. Страшная. Нерядовая машина. У видевших ее возникала мысль о перемещаемой в пространстве всесильности, о путях государственных тайн, о том, что такое общественно значимое средство передвижения никому не может служить попуткой. А Маракису, оказалось, может. Похоже, и он направлялся туда, куда мчат по утрам такие машины.

Машина шла по улице, как замок по молнии, раздвигая в стороны строй домов. Маракис разглядывал вывески, окна, витрины, кляксы зонтиков над вислыми головами, и в каждой не было ничего, кроме ненависти к воде.

— Так что же с вами будет, когда совершенства добьетесь? — завесил Маракис вопрос, возвращаясь к разговору о шаре и майорском звании. — Проблема, конечно, больше духовная, чем физическая, потому что в физическом смысле ваш предел, мечта ваша, тово, товарищ майор, не генеральское звание, но банальный шар.

Шофер так громко расхохотался, что желтенькая «иномарочка», грациозно плывущая рядом, прыгнула на встречную полосу, словно ее шуганули, и едва не влипла в завывший от ужаса грузовик.

— Ах ты, баранка-друг! Кем прикажут, тем и будем. С вами, нулями, только о пределах и речь: шар да точка, любовь — суходрочка. До тебя я профессора Ахълижа возил. Наставника либералов. Я и сейчас у него пока числюсь. Приедем — увидишь. Тоже весьма предельная личность. Всегда на пределе. С самой перестройки, как стало дозволено, так и лается об этих делах с кем попало. Сцепится с таким же профессором — волосы рвут, пальцы — в глотку. Как пьяные. Раз тут, в машине, чуть глаза друг другу не выдрали. Сели — на лекцию в Александров — да и давай. Но особенно Ахълижь ненавидит одного профессора, которого называет тюрьма идей. Я его, правда, не видел, но Ахълижь говорит: ужасный скот. Двойной онанист и ходячий карцер.

Шофер хотел рассказать про тюрьму идей поподробнее, но Маракис дернул плечом:

— Извини, перебью. Откуда такая фамилия — Ахълижь? С какого наречия?

— Ты хочешь узнать, какой профессор национальности? — засмеялся шофер. — Либерал, но не еврей, успокойся! И слово «ахълижь» тоже русское. Отстал ты. На Руси давно не был.

— Но — это слово — как понимать?

— Чего тут понимать? «Все равно», мол. Мол, «ну и что»? «Плевать я на вас хотел». Такое всякое, если с русского на русский перевести. Либерал-демократ, короче. Им всё по хрену.

— Тоже мне переводы, хе-хе. Это как на полосу встречного движения, а не через дорогу перевести.

Шофер рассмеялся.

— Щас объясню. Смотри: вот скоро Большой театр. Тут солидные люди поют: «не искушай меня без нужды!» А про что, короче, поют? «Не лезь под юбку, если у тебя не стоит!» Или: «если не можешь, не суй в половые органы свои поганые лапы!» Ром-анс, а на самом деле порнуха, порн-анс. Наденут бабочку, руки под пузом сцепят и мотню переводят в благость. То же со словом «ахълижь». Хотят сказать: мол, всё по метле, барабану или до лампочки, а говорят: «ахълижь». Фамилия — не то, чтобы говорящая, — она даже болтающая, если подумать. Опять же в тему нашего разговора: «Ахълижь» — предельная форма, шар выражения: «клал я на вас с прибором!» Или точка, после которой ничего не добавишь. Или нуль, как ты.

Вдруг шофер обнаружил перед собой все ту же «иномарочку» желтую.

— Опять, гнида, тут. И чего крутится без нужды? Следит, что ль? Подслушку держит? Стоило заявить, что — восставшие... не спит брат Лубянка!

Шофер хотел отжать иномарочку вбок и обогнать, но вдруг решил: пусть уедет. Вильнув к обочине, он резко затормозил и въехал в небольшую забросанную окурками лужу. Окурки взлетели и заляпали золотыми мохрушками полноватого дядечку, который, прячась под голубенький дамский зонтик, напряженно смотрел через дорогу на памятник Карла Маркса. Дядечка выругался, брезгливыми щелчками сбросил окурки с рукава и брючины и потряс ногой — смахнуть размокшую дрянь. Но настолько был занят созерцанием памятника — лишь парой слов обозначил свое недовольство и, зачарованный зрелищем, замер.

— Э, гля, — показал шофер на памятник Маркса. — Живой.

Памятник нервно стучал гранитным кулаком по граниту — злился и угрожал, сверкая гранитным глазом. Сбоку стояла дама с оранжевым песиком на руках — из «Метрополя», видно, выбежала с песиком прогуляться. Дама открыла рот с пузырем слюны, а собачка бросала в сторону Маркса двоеточия лая.

— Ты посмотри что делается, — пробормотал шофер.

Маркс как будто услышал его слова: дернув усом, угрожающе повел головой и сморщил щеку, аж брызнули облачком слюдяные блестки.

— Бляха-корень! — взвыл шофер.

Самоуверенность мигом соскочила с него, из голоса исчезли вральные завитушки и утратился металлический отзвук, означавший превосходство и право руководить.

Маракис спокойно осмотрел памятник, постучал в такт его движению кулаком по коленке, чтобы, подражая движению камня, догадаться, о чем его величество товарищ Маркс думает и, может быть, угадать намерения.

— Тово, товарищи, гневен. Видать, не руки помыть собрался.

— Чего ему не стоится?

— Сам-то ты, железный майор, восстал. И памятник — не дура губа. Почему ж не восстать? Тем более — фигура такая бунтарская — Карл Маркс. Э, да он и ртом шевелит, бузотёр. Говорит, тово...

Шофер приоткрыл окно. В уличном шуме отчетливо слышался низкий голос, похожий на шаманский зудёж:

— Фред, dear! Фред!

— Тово, товарищи! Энгельса кличет.

Лил дождь, и памятник плакал. Слезы сливались в струйки, и струйки, как змейки, ползли по усам и по бороде, отражая спинками всполохи дальних молний. Памятник плакал и жаловался, но кулак по граниту выстукивал грозно. Опасный такой в стольном городе кулачок.

Шофер сузил глаза, внюхался в воздух и цапнул мобильник. Но Маракис задержал его руку, не дал звонить.

— Без тебя донесут. Ты бы лучше... Поехали! Чего ждешь? Чтоб тебе этим кулаком машину отрихтовали? Командоры проходимцев не любят.

— Какие командоры? — заорал шофер.

Но не вопрос был в вопросе, — страх.

— Тово, товарищи, «Каменного гостя» читал? Представь, каково товарищу Марксу. Целый век страну его именем в хвост и в гриву сношали, а теперь Лубянка капитализму сдается. Разврат, хе-хе, с большой буквы. Разврат-разорение. Вот Пушкин! Ах, Пушкин! Пушкин знал. Пушкин всё, тово, товарищи, знал. На двести лет вперед написал, да читать не умеем: духовные буквы забыли. Помнет тебя Карлуша, увидишь, и всю Лубянку вашу распогоняет.

— Хва врать! — голос шофера дрожал, а руки тряслись. — К лешему такого геноссе!

Он повернул ключ зажигания, но стартер визжал, а мотор только прыскал, словно дешевка.

Маркс перестал стучать кулаком, невнятно проговорил длинную немецкую угрозу, созвучную русскому: «ща задам!», и стал вырываться из каменной глыбы, злобно поглядывая на машину и явно угрожая испытать на ней свой кулак.

Шофер взвился матерком.

— Это историк Ахълижь, либер, драть его! Мудрил с историей — домудрился, мудрила.

Он с такой злостью пнул педаль газа, что машина ответила, наконец, надлежащим ревом.

В это время постучал в стекло дядечка с дамским зонтиком.

— Что же вы, ёлки-дров, окурками окатили — и тягалёвку? — схватился дядечка за ручку двери, пытаясь открыть.

— Извини, друг, бывает, — ответил шофер. — Но дверь-то не держи! Вишь, что делается, — кивнул он в сторону Маркса. — Товарищ-то — костоломный.

Маркс махал кулаком, злился, пытался вытащить ноги, застрявшие в глыбе, и косился на оранжевую собачку. Нечаянно он задел свою гранитную бороду, и она стала рассыпаться на камни. Он попытался разжать кулак, поманить шавчонку куском гранита, чтоб не брехала, но на кулаке открошился палец. Тогда он замахнулся книгой, но книга отпала, никуда не улетев. Женщина сглотнула слюну изумления и, накрыв собачку отворотом плаща, поскакала прочь, широко переставляя высокие ноги и оглядываясь на каждом подскоке, отчего казалось, что она вертится, как циркуль в руке землемера.

— Хорошо хоть — ноги ему не приделал скульптор, — сказал Маракис. — Без ног нет футбола.

— Сбежать, ёлки-дров, желаете? — визгнул дядечка. — Без меня не дам. Мне отсюда нужно, не медля. Не вам — он мне кулаком грозится. Увезите прочь — и уймется.

Шофер ударил по кнопке сигнала, от которого все, обычно, шарахаются, как от дубины, но дядечка не испугался матюгального звука.

— В метро иди, — отмахивался шофер. — Тоже мне перламутр. Энгельс, что ль? Ушел от машины!

— Я тебе не перламутр, ёлки-дров. Я историк Реверсаль. Маркс на меня бузит.

Бедняга аж побелел — такой сильный бил его колотун.

— Тово, товарищи, какие сомнения? — пожалел Маракис историка. — Загружайтесь. Тут, хе-хе, возражение равно преступлению.

Шофер посмотрел на Маракиса, который сиял весь, как дырка в крыше, и смирился.

— Ладно. Подозрительно, но не возразишь. Залазь давай!

Реверсаль сложил зонтик и юркнул на заднее сидение.

— Ну, марсель, чеши отсель, — рявкнул шофер, и машина с места скакнула в скорость, будто получила пендаля в зад. — Дела... И откуда в каменном Марксе душа?

— Ахълижь, хе-хе! — ехидно заметил Маракис. — У тебя — душа, а у него — балалайка?

Шофер проявил жуткую нервность. Он скоком догнал желтенькую иномарочку и просвистал мимо, едва не задев. В зеркальце было видно, как бедняжку замотал на дороге вихрь. В такую страшную скорость вогнал машину шофер, что ветер за ним закрутил дождь в воронку, и в этой воронке иномарочку водило, как в компасе стрелку, — никак ей не удержаться на некой не видимой глазу силовой линии.

— Тово, товарищи, — поежился Маракис. — Вы бы поспокойнее. Мне все равно, я — цифра. Но технику сгубишь, а от нее, хе-хе, зависят жизни людей.

Шофер не ответил. Оставив праздничные философские мысли, он погрузился в будничные майорские, более цепкие.

— Едем-то мы куда? — вертел головой Маракис. — Ты вроде как на Лубянку собрался. Меня сдавать.

— Во, падла, нуль! — злобно восхитился шофер. — Захочешь объегорить, да сам, гля, егор. Ты проницательней царской водки. Успеется — в Управнар. Погуляй пока. Поможешь тут разобраться.

— А не хочется ли вам на господина Энгельса посмотреть? — подал голос Реверсаль. — Я думаю, весьма любопытно, чем он там в свете произошедшего занят.

Шофер посмотрел в зеркало на желтенькую иномарочку и принял решение.

— Ты прав. Энгельс — это важно. Анти-Дюринг в Москве такой — святых выноси. Махнем-ка на Кропоткинскую! Узнаем, что вытворяет этот германец.

Маракис снял кепочку и скромно посмотрел на блудливую тучку, которая присела помочиться на крыши, а по спине ее тараканьим шагом cползал автобус, в котором, как зернышки в погремушке, метались люди.

— Автобус ползет по ухабам туч, — констатировал Маракис. И без причины добавил: — Философский автобус.

Шофер проследил его взгляд.

— Тяжела Руси наука. Не за рубеж, так в небо мотает ученый люд.

— А может быть, не сбегают, а возвращаются, — подал голос с заднего сидения Реверсаль. — На философском пароходе уплыли, а теперь — назад на философском автобусе катят. Вам не кажется? Потому, возможно, и буянит товарищ Маркс.

— Как знать, как знать... — промямлил шофер. — Товарищ Энгельс всё объяснит и дополнит. Ему не впервой. Всю жизнь за Маркса дописывал капиталы.

Колесо автобуса сорвалось с небесных асфальтов, которые пролегли по крышам, и загрохотало по гулкой жести. Свет фар боднул небеса. Но туча немедленно спохватилась и заштриховала жирными струями автобус, философов, фары и шум колес.

— Тово, товарищи, — отвлекся Маракис от созерцаний, — тут все ясненько, и капиталы — пустейший звук. «Энгельс» — с немецкого перевести — ангел. Сложи с чертом Марксом — получишь нуль. Полный кризис революционного мышления на московской почве. Просто все.

Шофер запрыскал, шлепнув ладонями по рулю.

— А если на это уравнение посмотреть сквозь нуль — еще проще. Ты явился, и граниты взрываются, как гранаты.

— Нуль — следствие. А беда — в обиде, — в голосе Маракиса слышалось назидание. — Беда всегда об обиду трется. Был Маркс великий, а теперь — шалупонь. Из памятников память повычитали, а зло разбирает, хе-хе. Ведь нуль после жития ужасней небытия, — произнес он третий свой зашибец в этот день, бессмертную фразу.

Фраза показалась настолько бессмертной — шофер оробел. Он покосился на спутника и сдержал слова. Смолчал. Воздух черного страха ощутился в черной машине. Страшно стало дышать.

Шофер такую жиманул скорость, что Москва за окном слилась в один серый шмат, а лобовое стекло взрыло грязные водопады. На скорости страх понемногу повыветрился, развеялся по пути.

— А вообще-то тебе куда надо, эй, ёлки дров? — спросил шофер Реверсаля.

— Вообще-то мне — к иностранке.

— К проститутке, что ль?

— К библиотеке. У меня там, на Яузе, встреча сегодня будет с одним профессором.

— Свезем, — решил шофер. — По пути будет.

— Не гнал бы ты так, — сказал Маракис. — Врежемся ведь, хе-хе.

— А ты б не хехекал, — возмутился шофер. — Воротит меня от твоих хехешек.

— Действительно, конец света, а вы — ёлки дров... — неясно кого укорил с заднего сидения Реверсаль.

На эти слова шофер отозвался неприличной словесной фигурой и добавил:

— От историков вся истерика. Причины в следствия пишете, провалы — в успехи, проголодь — в сытость. От вашего вранья...

Он снова употребил громоздкую фигуру и покосился на Маракиса:

— Бублик, верно я понимаю?

Но Маракис не согласился. Он потер ладошку о ладошку и сделал мягкие незвучные ладушки.

— Конец света — это, тово, товарищи, когда все мертво. А тут, наоборот, материя оживает. Ведь что, по сути, произошло? Ожил памятник. Пустая материя рассердилась и обрела душу. А конец света — это победа тьмы. Омертвление. Когда дух прейдет. Выполнит свое предназначение, и не станет духа жить дальше. И света не станет. Библию-то читали? А у нас, на Москве, по-моему, самое начало, а не конец, хе-хе. Рассветы, а не закаты. Обновленьице.

Маракис так сиял — аж светился.

— Экую ты, бублик, мудрость развел! — зафыркал шофер. — А виноват-то, наверно, сам, а не историки. Явился — и пошла Москва с постамента.

Маракис снова хотел хехекнуть, но Реверсаль руку на плечо его положил, погладил, благодаря. Чувствовалось, что человек предельно разволновался, а теперь для успокоения ему желалось поговорить. И он заговорил, стараясь помедленнее пускать из себя слова, поленивее, протяжением слов растесняя давильню страха.

— Вы очень хорошо это, ёлки дров, сказали. На душе спокойней от ваших слов. Спасибо. Материя без духа — тупик. О том же говорил с Марксом один весьма оригинальный русский мыслитель, но совсем не историческое лицо. В Германии издал бы такой человек книг двадцать, пригласили бы его в университет, наград бы насыпали горсти. Но не у нас. Издаем трудно. Поэтому от века на Руси печатное слово свято. Да. Пушкин про Моцарта писал и набрел на черного человека, который на последнее вдохновение сделал заказ. А черного человека много везде. Хотите, историю расскажу?

— Ты ж историк, — хохотнул шофер. — Тряси, давай, старые одеяла!

— Да, да, тово, товарищи, слушать истории — наше любимое дело, — поддержал шофера Маракис. — Тем более, что вы, тово, товарищи, уже повествуете.

Реверсаль начал рассказ тихим голосом, но голос постепенно набирал силу, расширялся потоком, захватывал новые регионы, пока не занял не только чувственное, но и все мыслимое пространство. Шофер вел машину, не сознавая куда и как, а Маракис слушал, глядя вперед пустыми глазами, словно назад смотрел — не в дальнюю даль, но в давнюю давь, в прошлое.