Маракис

Печали явления радости

Сестре

Друзьям куриного филе —
чай-сахар да калач.
А мы – в нуле, как хрен в земле:
рвани, натри и плачь!
Нули нацелились дульём
и угрожают нам,
а мы в нули вина нальем,
и всё нам по хренам.

Из стихов
Риты Сухозадовой-Пламенной

Улита Васильевна, служащая Госкомслова и жена бюрократа Кали, никак не могла родить, хоть и очень хотела. Так хотела — сон потеряла, перестала мазаться-краситься-завиваться, к интересным людям и к службе утратила интерес.

«Баба я или пустой исторический перегон? — роптала Улита Васильевна. — А коли баба — нечего слушать враки врачей про бесплодие. Нужно отважиться и родить».

Однажды поутру откинула одеяло, посмотрела, как муж возится с подштанниками: пуговичка выскальзывает из петли. Сунет в петлю пуговичку, а она, злодейка двуглазая, глянет косо, дернет мордочкой и угибается — назад скачет. Дырочка велика, а зашить — целое дело. Неделю уже мается по утрам.

Поглядела Улита Васильевна, повздыхала и поставила перед мужем больной вопрос:

— Каля, мы очень хотим ребенка?

Каля оторвал глаза от подштанников, с опаской, как муха на мухобойку, покосился на грудь жены и ответил:

— Очень.

— Мальчика или девочку?

— Мальчика, — неуверенно лепетнул Каля.

— Согласна, — сказала Улита Васильевна и припечатала: — Вот.

Держась за пуговичку, муж молчал, не моргая.

— Что смотришь?

Каля — ни гу-гу.

— Я хочу сказать: если мы хотим мальчика — он у нас есть.

— Где? — огляделся муж.

— Главное — не мальчик. Главное — знать, что он есть. Вот у нас мальчик. Сейчас я дам ему грудь, а ты — бегом в магазин и готовь обед. Пока сварится, постираешь пеленки. А я покормлю и пойду гулять.

Каля так заторопился, что вдруг догадался, как сплотить живот и кальсоны. Вдел в петлю пуговичку, одной рукой придержал, а другой подсунул под нее надорванную пластиночку от таблеток, и пуговичка перестала срываться с петли. Пластиночка хорошо держит, прочно. Втянешь живот или выпятишь — даже если рывком — она не косится вбок, не слетает, только слегка хрустит: говорок фольги. Но Каля еще и скрепочку насадил. Теперь все надежно, как документ, готовый к докладу.

«Сила. Неделю мучился — вдруг все разом сошлось».

Столь радостная неожиданность сбила с Кали солидность. Захотелось проскакать на одной ноге от кровати до стула, где висели брюки. Чудить он, конечно, не стал, но вспомнилось резвое детство, в котором тоже не скакал, но товарищи — те чудили. Каля быстро оделся и побежал куда велено, зажав радость, как зажимают монетки в горсть, чтобы не смущать судьбу — затаить богатство, не выдать звоном. А в душе скакала речь без глаголов: «Наследник. Ячейка общества. Отчий дом. Родина». Великие слова трясли телесами, как дородные тетки, которым вздумалось прыгать через веревочку.

Так родила Улита Васильевна мальчика. Вскоре после его появления она посчитала необходимым оставить Госкомслово и полностью посвятить себя ребенку и мужу.

Ее уход с работы на благополучии семьи нисколько не отразился. Окрыленный супруг двинул по служебной линии в гору и в два счета дотянулся до высоких зарплат. Однажды решив проблему подштанников, он ненароком научился решать и другие проблемы соединения, увязывания и примирения, что резко выделило Калю среди сослуживцев, от которых ничего, кроме информации розни в виде сплетен, наветов, доносов и уведомлений, к руководству не поступало. У Кали начальство нашло «талант заместителя», о котором насмешники отзывались как о «заместителе таланта», но, сманивая Калю друг у друга, руководители секций, подразделений, отделов и управлений прямо-таки тянули его по служебной лестнице вверх. В течение короткого времени Каля побывал замом Почевокина, потом — Почевокина-Почекакина, и, наконец, стал вторым лицом у Почевокина-Почекакина-Мыльника.

Для крупного жизненного успеха оставалось сделать последний бросок: прорваться на самый верх — сделаться одним из замов заместителя помощника советника по бюрвопросам при Генеральном Человеке страны Категории Ильиче Громгремело. Но новые времена вознесли эту должность в пределы недосягаемо горние, поскольку высший аппарат страны начинал симпатизировать церкви, и на должности нацелились теологически подкованные круги, которым от начала предназначено примирять и увязывать. В результате рост Кали сильно замедлился, а потом и вовсе остановился. Правда, Улиту Васильевну это почти не огорчало. Каля и без того обскакал немало сильных фигур, и путь его сопровождался вспышками ревности и последующим качанием голов с разведением рук: мол, без сомнения, «лапа».

Намеки на «лапу» смешили Улиту Васильевну.

— Я — его лапка-царапка, — шутила на корпоративных вечеринках. — Ради семьи решилась оставить любимое дело — научную работу в Госкомслове. Помогаю мужу в делах, чтобы успевал в рвении.

Но, несмотря на столь очевидную преданность жены, Каля нередко впадал в задумчивость. Пуговка на подштанниках, — стоило тронуть — словно кнопка, включала недобрую память, и он начинал взвешивать разные обстоятельства, месяцы считать, загибая пальцы, перебирать события за девять месяцев «до...»: во сне, что ль, все было? Из ничего — вдруг ребенок. Хоть известно, что дети — из ничего, но родам предшествует легкомыслие, бурность и сумасбродства, наподобие бега на одной ноге от постели до стула.

Нет ли тут...? А?

Слово «измена» замаячило, как в приличном обществе — скандалист.

Зоркая Улита Васильевна не прозевала тревоги мужа. Прицельно прищурилась и напустила на скандалиста прямой вопрос-вышибалу.

— Не сомневаешься ли ты, муженек, в собственном отцовстве?

Каля взъерошился и засуетился: «Вот рубанула! Вопрос — страшней секача».

— Тут, понимаешь, Уличка, закавыка.

— Какие могут быть закавыки, если вся наша жизнь — одно из другого, день ко дню, как лозунг на транспаранте. Чистая логика, и никаких закавык.

— Нет, есть закавыка, — упрямился Каля. — Если мы с тобой — чистая логика, возникает серьезная закавыка. Времена изменились, в обществе появилось новое понятие — Бог, а мы не венчаны. Какая логика принесла нам дитя? Ведь только Бог может дать разрешение размножаться, поскольку Он — создатель всего, включая жену и мужа. Это разрешение люди получают при венчании, где женщина представлена кольцом, а муж — пальцем. А если рождение состоялось без разрешения, значит, жена, как ни крути, подгуляла, с логики сбилась, пошла против хода вещей, ударилась в блуд.

У Кали свербел уже на языке вопрос: «не гулял ли в тебе чужой логический палец?» Но хорошо — не успел сказать. Такую бы вырыл пропасть между собой и супругой!

От обиды и омерзения у Улиты Васильевны аж грудь передернуло. Не ожидала.

— Ты кто? Бюрократ или поп? — как топором тяпнула.

— Бюрократ.

— Значит, государству подчинен, а не церкви.

— С этим тезисом соглашусь, — Каля кивнул и заметил, что пропасть между ними — вот она, тут, и стал смотреть через нее исподлобья. — Но я, наподобие монаха, презираю плотское, чтобы не сбиваться с пути.

— Пусть, — в свою очередь, кивнула Улита Васильевна, тоже ощутив пропасть и исподлобья пободав мужа взглядом. — Предположим, ты не полностью плотский. Но ты и не совсем Божий. Монахи-то проникаются Духом, а ты — логикой развития государства. Значит, ты — не в природе. Ты обретаешься в государстве. И ребенок твой государством дан, а не Богом. Он — воплощенная государственная идея. Понял, дурак? Ты — не причина рождения, ты — обстоятельство зачатия и условие родов.

Каля где стоял там и сел. Отвечал — задыхался. Торопливой речью пытался вернуть только что бывший мир, громоздкими словами забросать пропасть.

— Ульяна, как ты ...! Потрясен. Преклоняюсь. Не сердись и проникнись: я должен верить в тебя без опаски. Ты — угловой камень жизни. Если не верить тебе, то и себе веры нет. Ты права: религия не при чем. Мы ходим под верховной силой страны. И вот через тебя будущему приказано стать, и оно стало во имя высшего интереса. Ловко.

— Да, ловко, — согласилась жена. — Наш ребенок — не как другие дети, рожденные от безумия страсти. Наш от ума появился. В нем — общественный интерес.

— Прости, любимая, но мне по-человечески, как мужчине, мне было важно знать, что в этом деле никто не имел личного интереса. — На щеке Кали появилась слеза. — А общественный — это славно. Мне хочется положительным быть с тобой рядом. Очень сильно люблю тебя, Уличка, — сказал Каля.

Слеза на щеке набухла, и, отразив Улиту Васильевну, сорвалась.

Заметив себя в слезе, Улита Васильевна осознала, что крепко держит судьбу за узду, улыбнулась и крикнула в угол, где стоял у нее зеркальный складень, или, по-французски, трюмо:

— Марк, не суй в рот помаду!

Мальчика звали Марком. Понятное дело, он был славным, красивым, но ел мало, мог совсем ничего не есть, и это беспокоило мать, а отец поднимался из-за стола и уходил прочь из кухни, мол, перестану питаться и скончаюсь от голода, если не скушаешь восемь ложек супа. Улита Васильевна, торопясь, доедала за мальчика, а потом выговаривала: обкормишь шоколадом, и тут же — суп. Кто же после шоколада с орехами не возненавидит овсяный суп с фрикадельками и морковью?

Иногда мальчик не слушался и шумел. Тогда у Улиты Васильевны начинала болеть голова, и она ставила неслуха в угол.

— Угол — это безвыходное положение, — воспитывала она сыночка. —Лучше выскользнуть по овалу, чем в угол себя загнать. Угол — тычок. Овал — гладкий нолик.

Но стояние в углу не лишало сынка своенравия: Марк не играл со сверстниками и вообще ни с кем не играл. Был гордый. Никогда не просил прощения.

«Он не упрям. Он настолько умен, что выше других», — рассудила Улита Васильевна.

И, чтобы ум не застаивался от бездействия, научила Марка читать.

Папа, в свою очередь, научил писать и ставить подпись.

Папины нарукавники Марк употреблял сначала как шаровары. Потом они стали гетрами.

— Куда ты дел нарукавники, Марк? — спрашивал папа.

— Вспомни, сынок! — уговаривала Улита Васильевна.

Но Марк дулся и не отвечал.

Тогда папа вздыхал и лез под диван.

— Вот выпорю, негодяя.

Улита Васильевна возражала.

— Я тебя самого выпорю, дурака. Засунешь неизвестно куда и лаешься. И вообще, нарукавники выходят из моды. Передовые служащие давно уже кожаные заплатки на локтях носят, а ты в нарукавниках путаешься.

— Да какая разница? — дивился Каля.

— С заплаткой ты с массой слитен, ответственность делишь с народом, а нарукавник — он отделяет, в угол тебя сует. Чиновник в нарукавниках — жертва насмешек, а с заплаткой — народ.

Каля слова не мог вытиснуть из себя в ответ. Обмирал от восторга: умна. Прозорлива, как памятник. Памятники все в даль глядят, через сегодняшние головы смотрят, будущее первыми видят.

— Положительным с тобой становлюсь, Уличка. Хочется добрых полезных дел.

— Не зарывайся, дружок, — унимала мужа Улита Васильевна. — Ты делай что положено, и положительное само собой совершится.

Учился Марк хорошо. Родителей в школу ни разу не вызывали. Даже на родительские собрания ходить не пришлось. По весне, когда в школе контрольные да экзамены, мама дождется директора у парадного входа и спросит:

— Как там наш Марк?

— Марк? А что Марк? — сморщит лоб директор. — Марк, наверное, хорошо. Претензий не поступало. Да вы спросите классного руководителя!

— На наших ступенях служебной лестницы общение не ниже директора, — выскажется Улита Васильевна и удалится, высоко неся голову, глядя по-над грудь свою, как через забор.

Директор слегка удивится, протрет очки носовым платком и пойдет по делам. А потом мимоходом завуча спросит:

— Кто у нас такой Марк учится?

— Марков есть, двоечник из шестого класса, Маркина — девочка, Валентина, девятый класс, на спор «Горе от ума» — наизусть, Моркушин Игорь — средненько закончил в прошлом году. Какой нужен Марк? По именам, что ль, искать?

— Да ладно. Не нужно. Я так просто, — скажет директор и забудет о Марке до следующего года, пока сам Каля не явится вместо Улиты Васильевны. А там все снова не помнится до весны.

Марк любил петь. В хоре. Кали часто слушали этот хор во Дворце культуры, а иногда по радио. Детские голоса трогательны до слез.

Однажды певческий коллектив поехал за рубеж на гастроли. Марк вернулся с подарками. Маме привез китайскую платяную щетку и тапочки, а папе — шариковую ручку. Тоже китайская оказалась. На стерженьке — думали комарик прилип, а поскребли — иероглиф.

— Что же ты, Марк? — с укором спросил отец. — Не мог привезти на память что-нибудь местное?

Сын надулся, и — молчок. Но мама вступилась.

— Не придирайся к ребенку! Нигде в мире ничего, кроме китайского, не купишь на память. Куда ни езди — все равно как будто из Китая вернулся.

Каля раздумался и сказал:

— Пока ракеты да танки целятся мир покорять, Китай всех ручками-тапочками завалит, и мир превратится в китайский рынок. Любую экономику тапочками прихлопнет, как муху.

Улита Васильевна оробела от такой речи.

— Ты совсем новое что-то сказал. Завтра же доложи начальству. Почевокину-Почекакину-Мыльнику. Это надо взять на вооружение, потому что тапочки, получается, новый способ достижения мирового преобладания.

Каля снова наморщил лоб — кожу согнал к переносице.

— Нет. Это — мысли будущего. Все это Марку решать, а не Почевокину-Почекакину-Мыльнику. Бюрократия наша... У нас она молодая, не как в других государствах, где большие традиции. Наша бюрократия еще себя не поняла, не выяснила отношения с историей и народом.

— Ой как умно ты стал говорить, — простодушно ласкалась к мужу Улита Васильевна. — Ты растешь вместе с Марком. Прям, влюблюсь — такие ценные мысли.

— Этого мы никому не скажем, — выставив ногу, говорил Каля. — Ценные мысли мы сохраним для сынка. Великой славы пусть Марк хватанет, а не Мыльник, Почевокин и Почекакин. Сыну надо в Университет поступать, историю изучать.

После школы Марк поступил на истфак. Там он тоже учился хорошо. Изучал Древнюю Грецию и древнегреческий язык. Провожая сына по утрам в Университет, папа смотрел в кухонное окно на восходящее солнце и пел из «Одиссеи»: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос». А мама сердилась, что разбудили, и отвечала первыми стихами из «Илиады»: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал».

Время настало со всех сторон замечательное. Марк тогда сильно философией увлекался. Ископал Мархилахурида, крупного греческого философа, запрятанного в манускриптах и старых изданиях. Марк очень внимательно изучал его труды, хоть и не осталось от философа никаких трудов — только цитаты, обрывки, намеки и искажения. Марк диссертацию собирался писать про этого грека, к ученым историкам стал ходить в гости. Даже девушку там нашел, соседку профессора. Фамилия — Ковалева. И гулял с ней по улицам до утра.

— Привел бы к нам девушку познакомиться, — говорила сыну Улита Васильевна.

— Не отвлекался бы ты от своих научных изысканий, — перебивал жену Каля.

Марк ничего не отвечал, словно их пожеланий не слышал.

— Видно, несерьезно это у них — у Марка и Ковалевой, — решила Улита Васильевна.

— Первым делом... Первым делом — самолеты. Ну а девушки... А девушки — потом, — с удовольствием пропел Каля.

Он радовался и бумагу с работы таскал для будущих научных трудов, а Улита Васильевна собирала вырезки из газет и журналов — все, что касалось Мархилахурида, великого ученого, выразителя древнегреческих прогрессивных сил. Но не суждено было, видимо, России принять свет истины из рук Марка. Все научные планы пресекла пошлая повестка от военкома.

В армию Марка взяли в самый дальний угол страны: на Дальний Восток, к китайской границе.

Стали получать письма. Марк часто подделывал почерк — то папин, то мамин. Супруги сверяли и радовались: под кого хочет, под того пишет. В подражании абсолютно свободен. Если удачно выберет образец — пойдет далеко. Начальство самолюбиво. В других свое подобие ищет. Угождающих снизу выталкивают, а сверху — тянут. В гонке по вертикали подражатель всегда обскачет оригинального.

Но интерес к карьерному росту Марк оставил на самых дальних подступах — на Дальнем Востоке. Домой после армии не вернулся, к наукам остыл, китайский вопрос забросил. Однажды написал маминым почерком, что про китайцев все ему до банальности ясно. Они давно ведут войну. Бьют размножением. Не пушками, а женскими половыми органами обстреливают народы. Китай — роддом мира. А в родильных домах начинаются все отсчеты. Там — начала времен, таинство, перед которым смолкают президенты, ученые мужи и полковники. Но наше дело — уравновешивать китайскую мощь, удерживать на Востоке силовой нуль, чтобы все народы искали у нас союза, а не земель. Пусть они спорят между собой до светлых времен, до райской спелости человечества, когда не станет границ и все вместе мы далеко уйдем от скотов.

Улита Васильевна рыдала на Калином плече, читая такие письма: до чего же умен! Государственный ум. И зачем искать, в кого уродился, если он — Улита Васильевна в мужском исполнении.

— Ты права, Уличка, но мы ошибочку допустили. Не Грецией надо было заниматься, а про Александра Невского писать диссертацию. Когда Греция — тут общие вопросы истории. А Александр Невский — когда конкретно на Восток смотрим. Вопрос, можно сказать, экзистенциальный.

— Это правда, — соглашалась Улита Васильевна. — Только начни против Запада разговор — тут вам Ледовое побоище или как Биргеру сопатку начистили. Кстати, Александр-то, и в Китай ездил. Может, мы, придут времена, под Китаем лет пятьсот проживем, как под монголами жили? А потом и китайцев освоим, как монголов перемололи, восточные генофонды.

Каля не стал обсуждать эту перспективу. Настолько отдалена и ложна — только дуракам врать. Он осторожно высказался в том духе, что Александр Невский противопоставлен в русской истории Петру Первому, но Улита Васильевна это направление разговора не поддержала, потому что Петр Первый ей казался Александром Невским времен Петра Первого.

После армии Марк остался в том же городе, в котором служил. Он выбрал участь простого учителя истории в школе. Историкам, видать, неплохо платили, потому что сын стал посылать родителям деньги. Мама с папой радовались, что Марк не беден. Вдобавок, начала лютовать инфляция, и московский доход за расходом не поспевал. Вчерашняя банка икры вдруг стала равняться пучку укропа, а сберкнижка из гордости превратилась в стыд. Хотели снять немного деньжат — дотянуть до получки, а там Христос ночевал — сплошь нули.

Улита Васильевна побежала в Госкомслово проситься на прежнее место. Ее, к счастью, взяли, но на зарплату, оказывается, не много куснешь. Инфляция кушала быстрей и успешней.

Вскоре и до сына добрались финансовые напасти. Марк написал, что переводится с Дальнего Востока в тучные просторы Сибири, а потом совсем перестал писать — потерялся в просторах. И деньги оттуда не доходили. Каля и Улита Васильевна еле сводили концы с концами. По утрам гоняли по тарелке синюшную сосиску-дефис: «у меня аппетита нет» — «и я сыта, не хочу». Сосиска пахла несвежей редькой и блекла потом до обеда на белом фарфоровом блеске, концы поджимала, из дефиса переменяясь в тильду.

— Давай пополам, что ль, съедим, — скажет Улита Васильевна.

— Ну давай, — шмыгнет носом Каля и о сыне заговорит.

— Может, сынок женился.

Улита Васильевна посмотрит в окно, словно правды поищет. Не найдет ничего и ни слова не скажет.

А однажды что-то удалось-таки разглядеть в окошке.

— Нет, не женился. Девки, ведьмы, дурачков себе ищут, чтобы мужичком, как метлой, крутить. А крупного человека не привяжут, на постельке ради него не подвинутся. Вспомни Ковалеву. Даже в армию проводить не явилась. Надел сапоги — и топай. Думаю, Марк скоро приедет. Надо ходить на Курский вокзал встречать.

Стали ходить на Курский вокзал встречать поезда с Востока, а также на Казанский ходили, куда тоже приходят восточные поезда. Заодно Улита Васильевна выполняла задание Госкомслова. Ей поручили отслеживать изменения в словоупотреблении на восточном направлении: не мелькают ли там словца о создании сибирской автономии, например, уральской республики и прочих сепаратизмов. За эту работу — не густо, но приплачивали.

— Ты, Уличка, к бюрократам ближе, чем к научным работникам, — улыбался Каля. — Слова, дела, да хоть и мешки с картошкой — во всём учет. А где учет и контроль — тут класс бюрократов пашет.

— Ах милый, — вздыхала Улита Васильевна. — Бюрократ — это как поэт. Бюрократ — призвание, самосознание человека. При чем тут класс? Он — в любом классе, слое и социальной прокладке. Ты что-то в теории подзабыл. Почитай-ка на ночь!

Но Каля не мог ничего читать перед сном. Так уставал, — засыпал, не донеся до подушки уха.

На вокзалах Улита Васильевна расслаблялась, в тесноте-толкотне ей было вольготно: хряпала резким словом, грубила вокзальному быдлу и веселела, потому что выглядела воспитательницей масс, дирижером событий, властной стряпухой вокзального варева. А Каля, напротив, униженным себя чувствовал, слабел, уставал, растворялся в толпе, как бульонный кубик, таял в кипении вокзальных борщей. Каждый норовил занять его место, в душу плюнуть, телу причинить боль. Тетка облает, мужик пуганет, носильщик щиколотку тележкой притрет, бок саданет углом. А голос поднимешь — матюгом осадят, очкариком обзовут, шляпой, скотиной и дураком. Как ни угибайся, все равно натолкнешься на типа, которому застишь.

Каля выглядел настолько убого, что Улита Васильевна стыдиться его начала. Она оглядывалась, когда он отставал, покрикивала, поругивала, приказывала где стоять и куда идти, но Каля все хуже слышал приказы, не подчинялся, с ужасом осознавая, что отдаляется от жены, уходит в себя и один-одинешенек остается на белом свете.

«Где ты, где ты, мой сын? Когда же ты явишься, мой спаситель?» — бубнил Каля себе под нос.

Но в вокзальной толпе, которая только что прибыла или как раз отбывает, хоть в голос кричи, — все спешат, никто не оглянется. Лишь пропившийся в дороге змей-перегарыч так дохнет мимоходом, что захочется умереть.

«Да мой ли он сын? — всплакнет Каля. — Будь сын мой родная кровь — давно отозвался бы, а чужая — не слышит. Может, все же, Уличка подвела?»

Мысль об измене жены... Нет. Эта мысль — пожар. Не отступишь — сгоришь.

Каля на работе потом не мог сосредоточиться, быть настоящим бюрократом. Сачковал. Филонил. Пытался отдохнуть на работе.

Начальник отдела из-за этого премию не дал. От коллег-бюрократов поступали строгие укоризны: за что зарплату получаешь? Почему делопроизводство не тормозишь? Нет бы во время работы по вокзалам-то шастал!

— Пропускаете, товарищ, — проскрипел Почевокин-Почекакин-Мыльник. — Мы же в отрицательном смысле существуем, чтобы тянуть назад общество. Для сохранения баланса нас держат, для оттяжки, чтобы было умеренное развитие, чтоб, рванувши вперед, народы от прогрессов не надорвались. Как волков в лесу нас держат, а вы пропускаете. В положительные стремитесь. Надо с вашей супругой этот вопрос провентилировать. Надо этот вопрос в повестку дня включить.

Включили вопрос в повестку дня и Улите Васильевне послали повестку. Состоялось обсуждение, которое стало также уроком для вновь поступающих в стремительном росте кадров. Ораторов было много. Проработали Калю как полагается. Все припомнили: проявленную чуткость, нерадение в бумагах, к посетителям радушие и неподдельно искренний интерес. Обозначили общественный ущерб от нерадения и в целях исправления заслуженного работника вручили жене «Наставление бюрократических единиц» с приказом читать по вечерам вслух.

Слух Кали отказал после 493 параграфа, который громогласно произносила Улита Васильевна. Параграф 494 он слышал уже кое-как, а после слов: «Особенное внимание прошу обратить на параграф 495», — Каля сделался глух, как колода.

— Не слышу, — сказал он жене и увидел — она орет, напрягается, аж потеет.

— Ничего не слышу, — повторил Каля, и с него упали очки.

Он хотел вернуть очки на прежнее место, но дужки растопырились и просели. Очки, взбрыкнувшись, упали в руку, потому что уши стали, как тряпки. Каля взглянул на часы, чтобы засечь точную минуту несчастья, и, когда поворачивал голову, уши печально шлепнули его по щекам.

— Курва-уши! — вскричал Каля и осознал, что случилось нечто необыкновенно страшное.

Он держал очки двумя руками и глаз не мог оторвать от часов, замечая, как по-дурацки скачет секундная стрелка, как валится вниз минутная и твердо молчит часовая.

«Речь бы не потерять», — подумал Каля и решил молчать, хоть впору ругаться.

Жена плакала и от сухости во рту всю ночь пила воду, а на другой день стала звонить в регистратуры, записывать Калю в очереди к врачам.

Потом они на такси примчались в поликлинику и долго ходили из кабинета в кабинет. Врачи обстукивали Калю молоточком, обслушивали, заглядывали во все дыры невооруженным глазом и сквозь приборы — вооруженным, дергали обвисшие уши, щупали, пытаясь обнаружить в них хрящевую основу, но, не найдя, писали бумаги и посылали дальше — на рентген, томографию и анализы выделений. После всех мучений и ожиданий маленькая сестричка приладила к очкам резинку, и пациент получил возможность смириться с несчастьем.

И вот Калю принял профессор Деуч — наставник студентов, руководитель разных курсов, автор статей и думный член городского масштаба. Он был предупредительно ласков, высоко оценил цвет языка и глазных белков пациента, огорчился в связи с шириной и высотой лобной кости и, вытянув поцелуем губы, задумался.

— При каких обстоятельствах омертвели уши? Может, вы на мертвых языках изъяснялись? Или изучали. Латынь, например.

— Ни живых, ни мертвых языков мы не знаем, — уверила Улита Васильевна. — И не изучали совсем.

— Ну немецкий-то, небось, пробовали. Или английский? Английский теперь все пытаются.

— Многие пытаются. Да разве ж можно осилить? — Недоумевала Улита Васильевна. — Если вы думаете, что слух омертвел от мертвого языка, то направление ваших мыслей ошибочное.

Чуть задумавшись, Улита Васильевна прищурила левый глаз и добавила:

— Мы — не только мертвые языки..., мы даже на кладбище год уже не ходили. Да и вообще... Разве английский с немецким — мертвые?

Профессор откинулся в кресле и проговорил рассудительно:

— Многие выучат, а поговорить не с кем. Вот и мертвые. Да, кроме того, случаются странности. Скажем, английские слова короче наших смыслов, поэтому русскому человеку с непривычки приходится напрягаться. От этого и расстройства. Были примеры. Ну как? Что скажете?

Улита Васильевна даже возмутилась — профессор, а глупости спрашивает — и вместо ответа вдохнула так много воздуха, что тут же и выдохнула весь без единого слова.

— Ясно, ясно, — улыбнулся, гася ее возмущение, профессор Деуч. — Заграница не подгадила, и ксенофобия отдыхает.

Он снова вытянул губы в поцелуй и, почмокав, спросил:

— Так все же: при каких обстоятельствах?

Улита Васильевна сделалась красной.

— Я читала ему вслух.

— Романчик?

— Служебные материалы читала. Извините, распространяться не могу — муж подписку давал.

— Ага. Секрет, — перестав целоваться с воздухом, констатировал, уточняя, профессор.

— Не совсем, но все же. Могу только сказать, что на работе у мужа неприятности, и я читала ему служебное наставление.

— Ах вот где очаг раздражения, — вскинул брови профессор. — На работе им недовольны. Теперь картина ясна. Яснее, чем в Третьяковке.

Он отлепил от стопочки чистенькую бумажку и написал весьма пляшущими буквами:

«Ввиду тог., что у старш. бюр-та Кали бзнджн. увяли уши. Рекомнд. пенсию, принимая во вним. подходящ. возраст и утрату слуха. Полн. нетрудспсбнсть. Проф. Деуч».

— Кто меня вылечит? — спросил Каля.

— Никто, — ответил профессор.

И Улита Васильевна развела руками: «Не знает».

— Никто его не вылечит, — сказал профессор Улите Васильевне. — Производству, — профессор поднял указательный палец на уровень собственного уха, подчеркивая значимость следующего изречения, — производству, мадам, нужны здоровые люди, или, если больные, то излечимые. Для остальных предусмотрена пенсия. Вы свободны.

— Что сказал товарищ профессор? — спросил Каля.

— Иди! — жена сердито показала на дверь.

Супруги направились к выходу, но, заметив, как впечатляюще сердито и вместе с тем величественно-печально смотрит Улита Васильевна, профессор Деуч что-то вспомнил и развеселился.

— Постойте! Я дружен с одной женщиной. Она изумительный традиционный врач, но не чужда ей также нетрадиционная медицина. Правда, исцеляет она не астральное тело — тут у вас, кажется, все в порядке, но социальное, в котором, по-моему, весь корень бед. Ваш муж не вписывается в общественную среду. Если хотите, я черкну записочку. Пусть Зора Филимоновна — так зовут эту женщину — определит вашего мужа в подходящую партию, и он исцелится.

— Ой, пожалуйста, — подняла умоляющие глаза Улита Васильевна. — Он ведь большой человек, крупная личность, социальное тело, как вы выражаетесь, потому и не вписывается. Среда мелковата, а он крупноват, — ткнула она пальцем в направлении Кали. — Как примирить его и среду, чтоб ее не корежить и он не страдал?

— Ваш вопрос — эпохальный вопрос. Тут ломает голову вся современность. — Профессор Деуч отлепил от пачки новую бумажку. — Вот Зора Филимоновна пусть и ответит, неутомимая. Секундочку! Уже пишу.

«Зорочка Филиморочка, тримпамперчик! Чтобы напомнить о себе, посылаю редчайший случай. У товарища sehr komisch обвисли уши. Точно canis lupus vulgaris. Nimm dies Geschenk zum Geburtstag, хоть ты его и не празднуешь. Твой Деуч».

Профессор перечитал записку, пробубнив на месте латинской фразы: «дворняга», а на месте немецких: «очень комично» и «прими к дню рождения этот подарок». Найдя записку слишком личной и слишком понятной постороннему глазу, он решил запечатать ее, для чего вытянул из кучи бумаг конверт, выбросил оттуда рентгеновский снимок, вложил вместо него записку и отворотом конверта провез по розовой губке, которая бугрилась на черной плошке. Губка не выдала ни мазка влаги. Профессор высунул было язык, но, взглянув на Улиту Васильевну, решил, что, как ни лижи конверт, она все равно его вскроет.

«И плевать. Пусть читает».

Он крупно вывел на конверте: «Зоре Филимоновне Рыдульдак», а на оставшееся место втеснил телефонный номер.

— Вот.

— Может, вы бы и позвонили, — попросила Улита Васильевна, приняв конверт.

— Ей вечером нужно звонить, а сейчас день. Все. Прощайте, и желаю удачи.

Улита Васильевна долго не могла дозвониться. Наконец, женский голос сказал: «Ало!»

— Мне Зору Филимоновну Рыдульдак, пожалуйста!

— Я слушаю.

— Мы от профессора Деуча. Он записочку написал.

— В чем дело-то?

— Уши у мужа повисли и слух пропал. А вам профессор тут по-латыни пишет: как у дикой волчьей породы редчайший случай, и надо посмотреть. А по-немецки: мол, к дню рождения — подарок. Час билась, переводивши.

— Минуточку! Дружочек, взгляните-ка, когда я могу завтра принять? С утра? Ало! Приходите завтра утречком на Петровку. Записочку несите и — очень любопытно, что за подарок, — ласково пропел женский голос, — не забудьте, пожалуйста.

— Это уж как водится, — уверила Улита Васильевна.

Нужно сказать, что во время разговора в трубке слышался треск. Грозы начались, и над Москвой гуляли электрические разряды. Улиту Васильевну прохватывал страх — такими мощными огневыми столбами тыкало в землю небо, такие грозные грохоты сыпались с мрачных туч, а земля отвечала сыпучим эхом — ворчала.

Над страной длиною в день

Обгоняя собственный звук, самолет летел с Востока на Запад. Генеральный человек страны Категорий Ильич Громгремело воспарял над родным привольем прямо под Божьим оком среди перистых письмен, черкнутых по синевам Господней рукой. Страна перед ним не прикрылась ни облачком. Всей нагой прелестью нежилась на голубых простынях. Категорий Ильич пытался сопоставить себя с простором, но даль велика — глаз неймет, не вмещается в ум, и, хоть ты на этой земле неограниченный властелин, все равно теряешься в неоглядности, как всякий ерунда-человек, нуль-бессмыслица, зауряд-мельтешня.

«А и что такое бесконечная власть, если не труд без конца да пустозвонная слава», — думалось-вопрошалось Генеральному человеку страны.

Ближе к Европе полезли под крыло кучи туч, белые хребты небесных туманов, сероватые долы, слизанные по низу чернотой, где шмыгают ловкие змейки молний. Никак не разглядишь своё царство в колодцах, провалах и пропастях.

«Вот лечу я с совещания глав мировых держав, соправителей глобуса, — думал Категорий Ильич. — Все заняты рынками сбыта, добиваются продаж без границ и пошлин, потребителя переманивают, целыми народами завлекают. Раньше завоевывали, а теперь на побрякушки ловят, как дикарей. Вот сижу — зад преет, а из-под меня эти рыбари сетью нацию волокут».

Категорий Ильич погоревал-усмехнулся, припомнив посулы правителей первых языков мира: «Только пусти нас в русские дебри! Даже в овчарнях интернет у вас заведем, деду с бабкой ноутбук на печь бросим. Пусть заказывают валенки с калошами из Париж-Берлина, Лондон-Пекина!

«Однако моя задача правителя: вопреки всему загнать народ в мировой прогресс, — думал Категорий Ильич. — Чтобы не его организовывали и ставили на карачки, но сам пускай мой народ организует свою и чужую жизнь. Только за это буду ценим, как святой Владимир и Петр. Все цари у нас мерялись этой мерой.

Но если оно испокон веков неизменно — это стремление войти, включиться и не отстать, значит, Русь, как забитую бабу, насиловать нужно, чтоб родила. Сама не способна совокупиться с прогрессом и организовать мир. Мы, выходит, глухомань без концов-краёв, жирная почва для неродных корневищ, и плоды наши — из чужих рук».

Эта мысль зловеще тлела, выжигая голову изнутри. Мечталось перещеголять Владимира-князя, царя Петра, государыню Екатерину. Да и Ленина со Сталиным взять бы да обскакать. А им удалось заварить на Руси мировую бражку.

Смотрел Категорий Ильич в оконный овал, как в яйцо на свет, да вдруг осознал, что за самолетом бежит утлый нолик. Юркает по горам, в реке блеском шаркнул и давай поскальзываться на водных гладях, отмахивать по лесам-полям сотни верст. Бежит, не отстает: в пади валится, проскакивает холмы, этакий зародыш в яичке иллюминатора.

Сердце Категория Ильича вдруг сменило ритм, увеличив отдачу, и стало ясно, что от этого нуля побежала новая линеечка бытия.

Он оглядел спутников — первых, наивысших подчиненных страны, свою опору.

Фелицата Озаревна, жена. Вяжет носок из собачьей шерсти.

Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник, генерал-ближайший, директор Института физических свойств исторического процесса, государственный мускул и мастер сил. Надставляет историю сегодняшним днем. Современность пакует в вечность.

А рядом — наипреданнейшая в государстве особа: хвост души, тень сердца Генерального человека — словодержец Сергей Иванович Антипушкин, глава Госкомслова — хитрец и проныра-всевед, потому что вести учет языка означает держать в лапе всякое знание.

Их помощники:

— у генерал-ближайшего: глава Управнара Петр Никитович Дружок, железо-скобяной человек, друг-слуга российской истории, стальное продолжение глаза, мозга, руки и всего остального Василиска Марцыпановича Бобоссии-Пустырника, первый творитель исторического процесса на самом переходе идеологического в физическое. Выстраивает события в действо в соответствии с принятой в государстве канвой;

— а на службе у языкодержца Сережи состоит писатель-мыслитель Виктор Афанасьевич Пошапкин, уникальная голова, способная подать мировое устройство в виде кинематической схемы с валами движений, шестернями верчений, кулачками драк и цапфами схваток. И сразу видно, с кем нужно бороться, а с кем — дружить.

Все они — главные организаторы-конструкторы государственной мысли. Можно сказать, сочинители истории, но можно и — плоть национального духа.

Пока Генчек рассматривал ноль и оглядывал своих приближенных, генерал Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник мучительно раздумывал, что бы ему такое сделать хорошее для народа и лично для Генерального человека страны, который — ясное дело — ищет выход из международного тупика, потому что на совещании глав держав глобалисты перебрехались, ничего не решив.

«Словно плеть хлещет мир слово „кризис“. А голова тупа, и не знаешь, что предпринять».

Генерал проследил взгляд Генчека и тоже увидел бегущий нолик. Он показался прицелом, сквозь который на многое можно посмотреть с удовольствием, и генерал изобразил удовольствие, чуть причмокнув.

Категорий Ильи заметил этот чмок, и ему понравилось, что генерал смотрит на то же и видит то же, что он, Генчек. Он оглянулся на жену, но та не видела никакого ноля. Она вязала.

— Фелечка, глянь! Нас преследуют или это отблеск от самолета?

Фелицата Озаревна оторвалась от вязания, окунула личико в оконный свет, как в сметану, и, перебирая пальцами спицы, а вздохами перехватывая слова, неспешно выложила три порции речи:

— Видишь, по облаку не скользит. И под тучку юркнул. Какой же отблеск?

Вынула личико из луча и снова принялась путать спицами нитки.

На то же явление давно поглядывал писатель-мыслитель Пошапкин, всегда готовый подмостить мысли шефа. Писатель поглядывал, но молчал, пока Фелицата Озаревна не обратила к нему две порции слов.

— Вы, Виктор Афанасьевич, про все читали и много написали полезного. А это вот как назвать?

— Такое впечатление: нуль привязался. Нуль выводим в Москву, — отвечал Пошапкин с долей беспечности, чтобы не сильно волновать добрую женщину.

Генчек Категорий Ильич пересунул губы к носу: мол, уточни!

Писатель не успел откликнуться: генерал Василиск Марцыпанович тоненько засмеялся, словно брызнула протечка в плотине, за которой — чуялось — погуливал сокрушающий смех.

— Это прицел, — бухнул генерал и сложил пистолет из пальцев. — Прицел для стрельбы.

Категорий Ильич оторопел.

— Какой стрельбы?

— Да кто ж его знает, — дернулся генеральский погон. — Бог, видать, начинает отстрел. Целится сверху — кого прибить.

«Не тебя ли задумал прикончить Бог? — явилась Категорию Ильичу недобрая мысль, и вдруг (вот удивление!) неуместной не показалась. — Генерал-то ведь старый. И мысли его из былых времен».

Категорий Ильич перевел глаза на председателя Госкомслова, и снова пришлось ему удивиться: Сергей-то Иванович Антипушкин моложе генерала, но такой же загаженный воробьями памятник... Не далеко с ним ускачешь на путях прогресса.

В голове Генчека будто хлопнули дверью:

«Менять их обоих пора. Фелечка давно уговаривает в шею гнать атеиста Сережу. „Словом“ Христа зовут, а у меня на Госкомслове сидит богоборец. Обсудить нужно с Фелечкой и принять решение».

Да и то сказать: генерал недавно назначен, но должность директора Института физических свойств исторического процесса существует почти сто лет в неизменном виде.

Госкомслово помоложе. Его после войны основали, но тоже там ничто не меняется. А мир вокруг изменился сильно.

«Видно, гнать придется одного и другого, — со всей серьезностью подумал Генчек. — И заведения их переформатировать следует».

Пока Генчек таким образом отвлекался на кадровые вопросы, Василиск Марцыпанович успел плеснуть малость бурного смеха и выкатил зловещенький рокоток. Фелицата Озаревна перекрестилась в смирении, а писатель Пошапкин, явно пытаясь утвердиться перед всемогуществом Категория Ильича, не задев при этом могущества Василиска Марцыпановича, заявил:

— Нуль или прицел — по сути разницы нет. Где вычитается — там и нуль. Божья пальба.

Писатель исполнил рукой замысловатую фигуру, словно промежая пространство меж двух могуществ.

«Читает мысли мои», — подумалось Категорию Ильичу.

— Вы имеете в виду... — обратился он к Пошапкину.

— ...метафизику, — слёту подхватил писатель. — Небо из Земли вычитается — вот и нуль. Но вернее всего, простите за откровенность, за нами гонится результат совещания, с которого мы летим. Такой же результат, наверно, и за другими главами гонится, ведь у всех нуль успеха.

Категорий Ильич подергал губами и носом: «экий, этот Пошапкин, — ловок,» — и, словно кус хлеба в солонку, сунул мысль в мировые вопросы.

Совещание главглав мировых держав — глобальная неудача. Планировали рассмотреть следующий поворот, обсудить вектор развития, чтобы перелистнуть зачитанную до дыр страницу истории, найти новый мировой экономический смысл и дать ход валютным запасам. Для этого нужно было определиться, с какой страны начинать новый виток спирали, но француз повздорил с американцем, британец японцу не уступил, а там пошли наперекор немцы, на всех надули губы китайцы, представитель из Дели сердито буркнул, что по сравнению с индийской историей все страны — историческая шпана, и руководители мира разлетелись по домам, скрывая от журналистов раздор. Никто не обрел права на арену истории. Не назначен народ для новых исторических опытов.

Но журналисты учуяли мировой беспорядок. Первыми стали бузить телевизионные комментаторы — аналитики, анальные лизуны. Следом почернели от помоев газеты, а там уже звучно зашлепали словесные оплеухи: закулиса, терроризм, моисеевы парни с берегов Иордана... Хотели, мол, мира, да вот — война.

Не зная правды, каждый врал что хотел.

Хорошо, Пошапкин помог. За ночь намахал статью, в которой углубил тему, и, охладив накал, бросил споры в горние регионы: мол, в условиях глобальной экономики общественное сознание ищет адекватно-глобальную форму абстракции и находит ее в религии. Чтобы народы не бежали на улицы громить магазины, экономика стремится загнать людей в храмы, а для этого современному человеку необходимо указать во Вселенной Бога. Раньше литература учила свободе внутри государств, а теперь самая большая свобода — под Богом на Земном шаре, и проповедник ее — не инженер человеческих душ, замкнувшийся на родном языке, но поп, твердящий о Спасителе всех людей.

От этой мысли оставался шажок, чтобы осознать необходимость новой мировой личности, на которую нужно возложить задачу глобального спасения. Бог может, конечно, всё, но нужен проводник Его воли, носитель Духа, хозяин.

«Один Бог на небе — один на Земле начальник. Иначе планете гореть, — думал Категорий Ильич. — Или вылезет некий проповедник, оттеснит национальные власти и устроит торжество глобального фанатизма».

Не поняв, не уследив, не расслышав в гуде моторов, куда махнула мысль Генчека страны, Василиск Марцыпанович крякнул, чтобы на него посмотрели, и высказался:

— Вообще-то, если нуль — после вычитания, значит, преступник. В тюрягу нужно засадить такой нуль, чтоб вычитать не повадно.

— Всё бы тебе, Васик, в тюрьму, — усмехнулся Сергей Иванович.

Всем видом лисье-масляным он показал и даже подчеркнул усмешко-ужимкой, что генерал врезал мимо: не в тон, не в лад и не в унисон. Тухлотой прошлых дней, сапожной мазью на скипидаре несет от таких шагов.

Сергей Иванович далеко сидел от иллюминаторов и никакого нуля не видел, да и незачем ему, если смотрит Категорий Ильич. Отражение предмета в глазах Генчека важней самого предмета, — таков был служебный идеализм Сергея Ивановича.

Он первым отважился вымолвить мысль, которую Категорий Ильич лишь тронул, словно занывший зуб:

— Хозяин нужен. Миру нужен хозяин. Иначе всех засудит мировой поп.

Фелицата Озаревна оторвалась от вязания, и в глазах мелькнули стальные спицы.

— Что это вы, Сергей Иванович, имеете против батюшек?

Но Категорий Ильич выставил против жены ладонь.

— Ты себе, дорогая, с нитками разбирайся! Сергей Иванович в самую тютьку вмазал, — добавил он, напрочь забыв, что минуту назад собирался в шею гнать атеиста.

Эти слова сокрушили Василиска Марцыпановича. Он убрал бурный смех и, буркнув «пожалуй», крест-накрест обмахал взглядом Сергея Ивановича, словно перечеркнул.

И Фелицата Озаревна тоже перечеркнула: спицы скрестились в ее глазах.

Но Сергей Иванович этих крестов даже не потрудился заметить.

А вот Категорий Ильич все заметил, не упустил. Он даже подкивнул слегка, обозначив довольство: когда все вычитаются до нуля — Генчек возвышается на порядок.

Так в самолете, летящем над страной, возникла мысль о распорядителе мира. И прозвучало слово «хозяин».

Все это было прямо под небесами.

Внизу в то же самое время спешил из глубин Востока в Москву нуль-человек по прозванию Маракис.

Рожденный в столичных бюрократических безднах, он наиболее безущербным ощущал себя в российских пределах, где населенный пункт — понятие скорее идеологическое, чем географическое, где бессобытийное время режет по кругу, не образуя истории, без всякого прогресса и общественной пользы, где бытие неотличимо от быта, а житель не стремится в единицы, ни в положительные, ни в отрицательные: добыл — пропил, и никакого прироста. Там на тысячи верст всё тот же домик-сарай-заборчик. Там дорогу измеряют не верстами, но часами и днями, а значит, не расслоились еще пространство в время. И нужно сказать, что бюрократические бездны столичны как раз относительно этих пространств, где волынка существования считается жизнью.

Жил себе Маракис и жил, получал письма от папы и мамы и разными почерками строчил ответы. По ночам на небо смотрел, толковал с Космосом, вопрошал о себе. И Космос урчал, играл коготочками звезд: выпустит-спрячет, выпустит-спрячет, световые лапки роняли на Землю духовные семена-понуждения: не спи, существо, не лежи, дуй в дорогу! Восстали уже вселенские волны, охлестывают пространства. Начались волнения народных масс. Затужили родители твои, напугались: затевается суд-судьба, и нужна обозначенная нулем точка, от которой каждый вымерит себе Жизнь и Вечность.

Так нуль физический надстроился в нем духовным нулем, и пошел Маракис в Москву, потому что всё на Руси по-настоящему начинается только с появления в московских пределах.

Его-то, Маракиса, дулю-нуля, и разглядело зоркое око Генерального человека страны Категория Ильича Громгремело. О нем-то, Маракисе, смех-дыре, толковали в самолете идеологические гиганты Сергей Иванович и Василиск Марцыпанович, а также Фелицата Озаревна, которая для успокоения нервов вязала носки из шерсти незлых собак.

Маракис двигался по дорогам с Востока, поглядывал да посвистывал, проходя города. Он точкой возникал вдалеке, чтобы точкой же скрыться в дали. Шел дождь, от машин летела мелкая грязь, но грязь не приставала к Маракису, словно не находила к чему пристать. Он шел и шел себе в сухом пиджаке, нигде не задерживаясь, чтобы поспать или перекусить. Он и машины не останавливал, чтобы подвезли, попутчиков не искал никаких. Да и кому такой чудик-попутчик нужен? Дороги у людей часто одни и те же, но пути всегда у всех разные, потому что дорога ведет к месту, а на путях исполняются предназначения, вершатся судьбы, каждая из которых, без сомнения, сервис штучный. Да и кому может быть попутчиком нуль? Для него все пространства — нуль и вся вечность — миг.

Категорий Ильич смотрел на Фелицату Озаревну, на своих идеологических работников, их помощников, на Маракиса в окошке, на весь белый свет... и думал о том, что мировое преобладание — никакая не радость для утехи мелкого «я». Оно необходимо для спасения мира. Оружия столько теперь — рванет, ничего не останется от людей. Только вспышка полетит по космосам в бездны, чтобы сигналить о земной беде миллионы световых лет. Разве можно допустить такую нелепость?

В журналах попадаются статьи о вспышках сверхновых звезд. А вдруг это гибель сверхстарых планет?

Вселенская ответственность, небывалая в прошлом, лежит сейчас на властителях мира. Может быть, ответственность за единственный разум Вселенной, за плод её, за единственное живое яйцо, называемое Землей.

От этой мысли Категорий Ильич ощутил космичность собственной крупности, и желание обставить бывших царей и генсеков показалось теперь глупой слабостью. Они ковырялись в грязи Земли, а в нашей власти на Луны ее расколоть: каждой державе — отдельный кус: Луна-США, Луна-Китай, Индия-Месяц...

Прошлое прошло, и щекотать себя никчемностями — ребячество, пустая забава. Правда, ой как приятно пощекотать! Да почему бы и не пощекотать, если так приятно. И в воображении своем он опять пересаживался на коня, мчался Новгород громить, биться с немцем и предполагать судьбы города Колывань.

— Что же делать нам? А? — спросил Категорий Ильич своих подчиненных, совластителей простертой внизу страны. — Кто подскажет?

Писатель-мыслитель только вздохнул, а ответственный в стране за историю генерал-ближайший Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник со всей возможной уверенностью проговорил:

— В истории надо пошукать аналогии.

— Действительно, — проговорила улыбчивая Фелицата Озаревна. — Не послушать ли нам «Историю» Соловьева? Давайте-ка! А?

Она с такой радостью и так вкусно промежила вздохами порции слов, что при слове «Соловьев» все прямо увидели сказителя-соловья, который сейчас же — только сунь в щелку диск — все, что надо, расскажет и объяснит.

— Дружок Петр, — оглянулся генерал на помощника-управнарца, сидевшего в кресле сзади. — Поставь-ка нам первый том Соловьева!

Петр Никитович Дружок порылся в портфеле, нашел нужный диск, нажал на панели нужные кнопки, и из динамиков на головы пролился сочный дикторский голос. Но поскольку сочность в нем заглушала смыслы, никто в эти смыслы особенно не вникал. Фелицата Озаревна оплетала ямку носка, распятую на четырех спицах. Генерал переглядывался с Петром Никитовичем Дружком — просил немого совета, и Петр Никитович откликался ему безмолвно сквозь вороненые очки. Писатель Пошапкин смотрел в окно, а его начальник Сергей Иванович старательно созерцал Категория Ильича. Он не любовался. Он смотрел на вышестоящий лик, как бабушки глядят в телевизор, чтобы не упустить вечнодействие сериала. Лишь Категорий Ильич воспринимал дикторские слова с полным вниманием. Он даже губами шевелил вслед речи, словно обцеловывал каждое слово прежде чем воспринять или переводил на язык своей задушевности.

Генчек любил слушать историю Соловьева и хорошо ее знал. Иным эти тексты казались скучными, но, поскольку Категорий Ильич ощущал свою продлённость во временах и легко воображал себя то великим князем, то государем родной земли, поскольку вслед за историком он следил за тем, какие решения принимались князьями-царями и что из того получалось, ничего интереснее этих громоздких текстов не было для него на свете. Особенно потому, что Соловьев почти не дает оценок, не злит. Он всего лишь излагает материал для суждений государственного ума. А другие историки, например, Ключевский, о великих вещах судят-рядят, как бабы в бане, государственное мышление навязывают толпе, суют тыщи в руки, в которых пятак редкий гость.

«Русская государственная область распространялась естественным образом изнутри, из ядра своего, вниз по рекам до естественных пределов своих, то есть до устьев этих рек, берущих начало в ее сердце, а это сердце — Великая Россия, Московское государство, справедливо называемое страною источников: отсюда берут свое начало все те большие реки, вниз по которым распространялась государственная область», — звучали слова.

— А ну-ка останови! — приказал Категорий Ильич. — Еще раз, пожалуйста, это место!

Он прослушал эти слова еще раз, еще и еще.

— Да как же мне раньше в голову не приходило!

— О чем ты, друг мой, — остановив мелькание спиц, спросила Фелицата Озаревна.

— Так реки-то... А!

— Что — реки?

— Так если Москва шла по рекам до их устьев, то ведь наши реки теперь в трубах растеклись по всей Земле-матушке!

— Ну и что?

Все вокруг замерли. Напряглись. Взгляды уперлись в Категория Ильича, а он даже в кресле своем подскочил — такое вдруг вспыхнуло просветление.

— Я о реках нефти говорю, о реках газа, которые текут из России. А значит, Россия теперь — сердце мира. Ясно, кто мировой хозяин?

— Хорошо-то как, — в один голос ахнули идеологические работники. — Ведь а?!

Василиск Марцыпанович взбросил руку ладонью вверх:

— Я же говорил: все ответы — в истории.

Все дружно выразили радостное согласие кивками голов, блистанием глаз, сверканием зубов, и тут же ткнулись в иллюминаторы искать между тучами реки. Но многовато туманов стелилось внизу, да и ночь наступала, лишь молнии пролагали себе кривые дорожки в водяных фантазиях неба.

Виктор Афанасьевич Пошапкин тоже выразил воодушевление вместе со всеми, но глазами не сверкнул и не улыбнулся, и ясно увиделся недобор восторга и ущерб радости.

— Уважаемый Категорий Ильич, — промямлил из-за спины Фелицаты Озаревны писатель-мыслитель. — Если на трубы упирать — в шантаже обвинят. Мол, вынуждаете подчиняться. Ледяной рукой холода душите западные свободы. И не возразишь.

Писатель-мыслитель Пошапкин славился либерализмом, и руководство страны прислушивалось к его мнению как к голосу мирового сообщества, поскольку их мнения часто не различались.

Пошапкин был замом предгоскомслова, но в то же время состоял при Генеральном человеке страны либералом для домашнего пользования.

— Ну и что? — возразил Василиск Марцыпанович вместо шефа. — Кто за нефть да газ не прижмурит глаз? Труба — она ляжет там, где проложим. Об нее любая справедливость споткнется. С нашими запасами можно позволить себе немножечко эгоизма.

Пошапкин подождал, когда Категорий Ильич удостоит его разрешающим говорить взглядом, но, не дождавшись, взял да и нагрубил генералу:

— Труба — не конек-горбунок. Не ускачешь. Тут еще много чего нужно к трубе. Да и вообще, на подобном эгоизме многие до беды доскакали.

Генерал глянул строго, будто с портрета. Сердитые брови наёжил, наскульными морщинками поиграл-подергал, вроде плеточкой подбодрил себя по щекам.

— Это ты кому, чудачок?

Виктор Афанасьевич оробел и спрятался за Фелицату Озаревну, которая любила писателя, как мать, и часто обращалась к нему за советом.

Фелицата Озаревна приняла на себя взгляд генерала и взбросила квадрат спиц с половинкой носка из собачьей шерсти. Но не понадобилась защита носка. Подоспел Сергей Иванович Антипушкин.

— Ах, Василиск ты мой дорогой! — пропел Сергей Иванович. — У нас, в Госкомслове, давно подумано об этих делах. И, нужно сказать, серьезно подумано.

Сергей Иванович входил в возбуждение. Тело напряглось, лицо покраснело, словно собрался прыгнуть вперед когтями. Решился, видно, вырулить с сильной вещью.

— Вы, Категорий Ильич, по московской традиции предлагаете следовать от истоков наших трубопроводов к устьям их в зарубежных поварнях, подчиняя по пути экономики и народы. Но нефть и газ ведь не вечны. Мы предлагаем ввести в оборот единственно вечное, что имеем, — великий могучий русский язык.

— Что за чушь? — дернул бровями Категорий Ильич.

Но Сергей Иванович не смешался. Он загадочно улыбнулся, как священник, крестящий младенца в купели, и, причмокнув, погонял по лицу умильность.

— Американцы в свое время сделали глупость, когда всадили все силы в доллар, не подперев его никакой вечностью, кроме инстинкта обогащения. Они думают, что самое низкое — оно же самое прочное. Но не может быть вечной низость. Либерализм ее съест или сделает до конца постыдной. Свой великий язык американцы сделали бесплатным приложением к баксу. Мы такой глупости не сотворим. Мы выпустим миллиарды госкомслововских акций. Все, кто хочет греться нашим газом и машины заправлять нашей нефтью, обязаны будут купить эти акции. Таким образом собственником русского языка станет весь мир.

Генерал губу оттопырил не хуже тучи, и молнии передернулись от глаза к глазу.

— Ты понимаешь ли, куда гнешь? — пробасил он с отеческой горечью. — Ты не язык, ты народ акционируешь и в розницу продаешь. Ведь язык — он и есть народ. Ты народ свой в жертву кладешь.

— В том-то и смысл глобализации, — сладкий тенор словодержца подавил горький бас генерала. — Это и есть новый виток истории мира. Зерно, падшее в землю, погибнет, чтобы принести много плода.

— Ты, Сережа, мать родную продать способен. Всем — плоды, а нам — гибель, — рявкнул генерал. — Все покупать будут, а наш народ — голубая фишка? Английский язык разве перемочь русской соской?

— Так ведь хозяева соски — мы! — нечаянно подпустил фистулы Сергей Иванович. — Не тот хозяин — кто ест, а кто кормит — тот и хозяин. То есть мы.

Он обвел рукой круг людей в самолете, но, наткнувшись на Категория Ильича, поправился:

— То есть вы, Категорий Ильич, хозяин. Вы — хозяин русского языка, а значит, — так уж, пардон, получается — мира. И никаких инвестиций. Ни заводов новых не нужно, ни фабрик. Кажется, пустое дело, а вещь!

Голос Сергея Ивановича дрожал, словно он стихи о себе отважился декламировать или сообщить интимную тайну.

— Во загнул! — оттопырил нижнюю губу Категорий Ильич. — Кто же это придумал — такую дурь?

Сергей Иванович хотел назвать себя, но, услышав про «дурь», мигом преобразил лицо в лисью маску и кивнул в сторону Пошапкина:

— Его голова кумекала.

— Гениально, — крякнул Генеральный человек страны Категорий Ильич Громгремело. — Чем глупее, тем вернее берёт. Ничего глупее коммунизма придумать нельзя, а вон как жахнули. Целый век дурили весь белый свет. И эта твоя глупость настолько глупа, что, честное слово, сработает. — Категорий Ильич повел вокруг себя веселыми глазами и покачал головой. — Сережа, Сергей Иванович, ты это дело обдумай, да и обтяпывай начинай. Не откладывай. Наше дело — трубы, а ты за язык вытягивай мир. Помани соской! Мы — энергию, ты — слово. Вот и полный комплект власти без войн и насилия.

— В самом деле недурно, — ничуть не смутившись, крякнул Василиск Марцыпанович. — Сначала кажется — возмутительно. А потом этак повернешь — и не очень. И даже похвально. Ты как думаешь, Дружок Петр?

— Да я... Да, — кивал Петр Никитович.

— У нас уже разработаны все подходы, — заявил Сергей Иванович и от радостного напряжения вытаращил глаза. — Одна только закавыка. Дело в том, что огромная часть русскоязычности — эмигрантская литература — создавалась за рубежом на чужие средства. Как ее приватизируешь? Ведь кто только наших писателей не содержал! Чехи, немцы, французы... Да хоть бы и турки — тоже помогали русским в беде. Сильно делиться придется.

— Чего ты мелешь, Серега! — вмешался генерал Василиск Марцыпанович. — Грамматика — наша, и язык весь наш вместе с матюгами.

— Кроме грамматики лексика есть, — возразил Сергей Иванович с ласково-насмешливым гореваньем. — Грамматика без слов — как труба без нефти. Пока мы социализм строили, они все передовые понятия разработали, смыслы. Мы только и умеем — переводить. Вдобавок, умного народу к ним уехала туча, и нобелевские лауреаты у них — Бунин и Бродский. А когда купим язык, мы разом все понятия купим, все патенты и хитрости, в которых порой ни бельмеса не понимаем. Сила-то — наша, а не знаем, как подступиться, — не наша.

— А ты Пошапкина спроси, — кивнул Категорий Ильич в сторону писателя. — Пошапкин, ну-ка!

Писатель-мыслитель потер рукой щеку:

— Тут два аспекта. Теоретический и практический. Во-первых...

— Вот, Ильич, здоровы в Госкомслове врать, — замотал головой генерал Василиск Марцыпанович. — Как чуть что — аспект, критерий, да во-вторых.

Категорий Ильич коротко глянул на генерала, словно прикрикнул: молчи! И генерал осёкся.

— Во-первых... — продолжал Пошапкин, — и это самое главное, с вашим именем, Категорий Ильич, должно быть связано понятие новой свободы. Мы должны сказать: освобождайтесь из тюрем национальных государств, становитесь гражданами мира! Наша нефть и наш газ должны нести людям освобождение.

Категорий Ильич всплеснул руками.

— Как лампочка Ильича. Точно. Повесили лампочку в деревенской избе, и все поголовно — за дело Ленина-Сталина. Клопов — тьма, а никто не чешется. Все на лампочку смотрят. Ослеплены.

Он замолчал и посмотрел в окно — не отстал ли нуль. Не отстал. Преодолевал земные преграды.

— Хорошо, — сказал Категорий Ильич. — Это во-первых. А во-вторых. Практически — как?

— Нужно, чтобы свой человек за рубежом независимо от нас акционировал язык, а мы бы скупили контрольный пакет, — продолжал Пошапкин.

— В чем же дело? Есть такой человек?

— И человек есть, — вскочил в разговор Сергей Иванович. — Зовут Пантелеймон Бырч. Русский француз. Небогат, но активен и известен как настроенный против России. А на самом деле... Поработаем — будет наш. В общем, дело за вашим разрешением, Категорий Ильич.

— Разрешаю, — сказал Генеральный человек страны и повернулся к Василиску Марцыпановичу. — Нужно помочь Сергею Ивановичу!

— Есть, — сказал генерал, а у самого от этого приказа сердце — ежом, злость — ножом.

«Ведь это же понижение!» — генерал аж перекосился.

Категорий Ильич сделал вид, что ничего подобного на генерал-лице не заметил, и стал расспрашивать Сергея Ивановича о деталях проекта, вникать в подробности, внимательно вслушивался в то, что говорил Пошапкин.

Генерал не мог усидеть на месте. Хотелось, если не матюгнуться, то встать, чтобы хоть движением тела поунять злость, опростать душу.

— Петр, — повернулся генерал к помощнику. — Нужно поговорить.

Они пересели в кресла через проход в стороне от начальнического стола. Василиск Марцыпанович склонился к уху помощника и тихонько прошептал:

— Ставлю задачу: Пошапкина охреначить супружницей. Пусть сынок Сергея Ивановича переспит с женой Пошапкина. И всё смешается в Госкомслове. Сумеешь обтяпать?

Дружок Петр рассудительно покивал головой.

— Пустяк — делать нечего. Ковалева вмиг все устроит. Эту даму — Временика Александровна звать — только в машину загнать. Молодой Антипушкин — Сашка — сразу под юбку полезет. У нее нога от губы растет, а Сашка про баб только книжки читает. Все сны его — про низ живота. Набросится — вот и крик. Ведь нам только крик и нужен.

— Да, да... пусть шумок образуется и следок останется, чтоб Пошапкин запсиховал. А то ишь! Они нас объегорили, а мы им подкузьмим. Ты жене моей позвони. Она в таких делах... Я бы сам позвонил, да мне тут двинуться нельзя — весь на виду. Действуй!

Петр Никитович Дружок вынул из кармана мобильник и пошел в туалет звонить. Но Василиск Марцыпанович окликнул-вернул.

— Постой, а эта Временика Александровна — она управляема?

— Так она же — дочка профессора Ахълижа, — доложил Петр.

— А... Так он — мой работник.

— Да, — кивнул Петр. — Историк.

— Ты его подкуси! Пусть потеряется где-нибудь, чтобы дочка задумалась и не выбирала с кем спать. Сделай, я разрешаю.

— Есть, — тихо вымолвил шеф Управнара Петр Никитович Дружок и пошел в туалет звонить.

— Василиск Марцыпанович, — через головы обратился к генералу Категорий Ильич. — Тут появилась идея собрать совещание. Вы сначала соберитесь и всё обмозгуйте, с Бырчем этим тоже..., а потом вместе примем окончательное решение. Сегодня же соберитесь и Бырча этого пригласите. У тебя нет возражений?

Василиск Марцыпанович широко улыбнулся Категорию Ильичу. Ему показалось, что Генчек извиняется за то, что унизил его перед Сергеем Ивановичем.

— И где же решили собраться?

— Ты против Третьяковки не возражаешь?

— Ах, Категорий Ильич, я люблю Третьяковку, — совсем повеселел генерал. — Да и русского искусства давно не видел.

— Значит, сначала — в Третьяковке, а когда договоритесь, мы в Пушкинском музее сойдемся. Начнете перед лицом, так сказать, русского мира, а закончим перед лицом мирового искусства, как и подсказывает логика дела, — проговорил Категорий Ильич с воодушевлением. — К этому событию вся История нас вела. Так что без тебя, Главистория, в этом деле не обойтись.

Генерал встал и склонился в благодарности.

— Третьяковка — самое место для этого дела, — сообщил Сергей Иванович. — Там как раз выставка художника Набиралова. Художник большой. Можно сказать, находится на переходе из современности в вечность.

— Это уж вам виднее, — махнул рукой Категорий Ильич. — Только не тяните, прошу, не тяните!

— Удачно ли приземлимся? — нежно спросила Фелицата Озаревна, глянув в иллюминатор, где по туманным кручам хлестнула огненная вожжа. — Грозы-то, вон какие.

— Не беспокойтесь, Фелицата Озаревна, все силы привлечем — чистые и нечистые, — радостно пробубнил Василиск Марцыпанович. — Только женушке моей сообщить — она нам дырку в облаках обеспечит. Ведьмы метлами разметут, честное слово! На рассвете явимся над Москвой вместе с солнцем.

Все засмеялись.

— А теперь давайте-ка до рассвета вздремнем, — сказал Категорий Ильич и откинулся в кресле.

— Может, в постель перейдешь? — спросила Фелицата Озаревна.

— Да нет, лучше так. Тут из окна видней Родина.

Собеседники разбрелись по салону, жена притушила свет, а Категорий Ильич долго смотрел в темноту на звезды и молнии и думал о том, что вся жизнь его пролетает между огнями: там — звезды, тут — молнии.

«Вот бы Землю всю облететь, свою Землю! Дожить бы до такой власти!»

Он представил себе, как там, внизу, под дождями и грозами, бредет по дорогам нуль, и развеселился: экая фантазия глупая — этот нуль. Такая глупая, что и поверишь.

Категорий Ильич задремал. Через пару часов бортпроводница подошла и сказала, что самолет идет на снижение. Когда открыл он глаза, было уже светло, под крылом клубились близкие тучи. И вдруг между небом и землей объявилось чистое пространство величиной с Красную площадь. Солнечный луч бросился в него и мигом обшарил поля, леса и домики подмосковных дач.

— Прилетели, — сказала Фелицата Озаревна. — Видать, Зора Филимоновна постаралась: ведьмы метлами дырочку размели.

Фелицата Озаревна трунила над ведьмами, экстрасенсами и другими баловниками, которые служили Зоре Филимоновне, но до запретов не доходила, хоть и требовал того отец Николай, ее духовник, священник из села Вохни, с которым каждую неделю встречалась — он навещал или она к нему ездила. Нарочно нашла себе духовника в отдалении от столичных трепачей и сплетников.

— Где же нуль-то наш? — спросила Фелицата Озаревна.

Категорий Ильич взглянул в иллюминатор и увидел, как нуль добежал до стеклянной башни у кольцевой дороги и слился с блеском, словно капелька ртути вбежала в большую ртуть.

— Отчего ж в Москву-то он прибежал? — спросил Категорий Ильич.

Сергей Иванович с ответом замешкался, а Василиск Марцыпанович наготове оказался с угодливой речью.

— А разве не Москва — нуль Земли? Разве не следствие она глобальных вычитаний: Востока и Запада, Юга и Севера? Если крупно подумать, Москва — точка отсчета. Раньше — Рим, а теперь — Москва.

— Ты это, Васик, добротно выразился, — одобрительно отозвался Категорий Ильич и подумал, что напрасно он хотел своих помощников разогнать, обгаженными памятниками обозвал в душе.

«Хорошо хоть, сгоряча вслух не высказался. А впрочем...»

Он еще раз поискал глазами башню, в которую вбежал нуль, и кивнул генералу:

— А нулька-то неплохо бы изловить. Или приручить, что ли... Все точки отсчета в одних руках должны быть, а не кто попало.

— Немедленно дам команду Дружку, — заверил генерал.

В этот миг входил в град Москву Маракис. Дождик задевал метелками лужи, а ветер скакал рывками. Правда, не шибкие получались рывки. Убогие. Словно пьяная ведьма прикинулась ветром: хочет взлететь, но, дурья башка, возит метлой по водным разливам да за ветки хватается, чтобы удержаться на черенке. Маракис даже подумал о Ковалевой, которую наблюдал не раз в лунном свете на презентабельных метлах от видных фирм или на летающих тарелках, корытах и противнях. В Америку носило ее к подругам.

«Не Ковалева ли оседлала свой веник-бенц? — предположил Маракис. — Встречать, что ли, вышла?»

Маракис гукнул, но голосу не разбежаться — увяз в мокрых нитках. Тогда Маракис прямо позвал: «Ковалева!» Никто не откликнулся. А ветер утих. Задрых, видать, в канавах и ямах.

По небу валила грозовоз-туча. И другие тучи теснило вон из Москвы, как накипь с кастрюли. Но перед окружной дорогой небесное движение замедлялось, грозные девки норовили дать кругаля, остаться в столице. По гулким крышам, конечно, барабанить отраднее, чем пластаться над безответными пашнями да тыкаться дождиком в травостой. Тучи упирались струями в землю, вмолачивая в грязь любое шевеление жизни, не давая ничему никакого ходу. И Маракису показалось, что его норовят не пустить в Москву.

— Не возмутительно ли движение воздухов небесных? — вопросил-остерег Маракис.

Словно опомнившись, дождь поувял, и Маракис пересек окружную дорогу не крадучись, не бочком, не пробежкой, но спокойно, с прямой спиной. Прошествовал, как хозяин в свои пределы.

Тучи упустили на миг несколько лучей солнца, и вместе с лучами показался в небесах самолет.

Но Маракис на самолет не смотрел. Он столкнул кепочку на затылок — открылся светилу — и доложил:

— Я пришел.

Солнце кивнуло из струйчатой течи туч и стерлось в потоках, а Маракис остановился, вгляделся в туманные дали проспектов и пробасил с насыпи, как со сцены:

— Здравствуй, пустыня человечества! Я пришел, ибо я тебе нужен.

Людей нигде не было видно. Только кичливые стеклянные башни зыркали отблесками грозовых полыханий, мол, что за мелочь возводит себя в потребность, называя пустыней великий город?

Маракис похорохорился, хотел молодцом поглядеть, вровень, но на ровню не потянул. Гордячки-башни слишком много отразили простора. В их зеркальном размахе по-свойски гуляли дали — море домов под морем небес, а всякая мелочь творила фон, окраску, дрянь, которую надобно отскрести, прежде чем разглядеть.

— Тово, товарищи, ведь этак-то — унизительно, — посокрушался Маракис. — Что же ты, зодчий, тут понаделал! Ведь несоразмерности разрывают взгляд. Видишь величие — упускаешь мелочь. Учтешь мелочёвку, величие — размазня. Так и чувствуешь себя неуспевающим и ущербным.

Маракис пересунул кепочку с затылка на лоб, на прежнее место.

— Тово, товарищи! Такова, знать, премудрость столичных мест. Их польза в ущербности малых сих, а если малому польза — гигант распылится в дрянь. А иначе... Иначе не быть ничему — ни малому, ни большому.

Самолет рокотал, снижаясь. Вынюхивал носом аэродром.

— Тово, товарищи, кто же это, быстрый, меня догнал? — хехекнул, удивившись, Маракис. — Но разве ничтожно малому трудно ушмыгнуть от непомерно большого? Ах, да что я! Зачем им такую малость ловить? — пробормотал-прошептал Маракис.

Дождь старательно заштриховал его шепот шорохом шатких струй.

Философы

Первые люди, которые встретились Маракису на Москве, были философы. Они стояли под навесом конечной остановки автобуса перед лужей, а в ней, толкаясь ногами о берег, зябли на ветерке их точные отражения, поэтому в обрамлении брусьев навеса мыслители казались игральными картами: пиковый и червовый валет. Опухшее черноватое лицо пикового, как оно и предписано мастью, подпирал черный галстук, а краснощекий червовый в распахнутой белой рубахе и пиджаке походил на ширпотребно-рекламное сердце.

— Я Дулов. А ты кто? — спросил пиковый.

— Я тоже не Сократ. Я — Трубанов, — ответил червовый.

Он широко улыбнулся, захотел молвить нечто светское, но, взглянув на отражение в луже и втянув носом собственную вонь, которая перешибала вонь урны, сладко выругался.

Дулов посмотрел на него с тоскливой оттяжкой и ничего не ответил. Он думал непосильно тяжкую мысль о Москве — третьем Риме, в котором ему нет места, но он в нем все же находится, а значит, он находится в Риме четвертого измерения.

Не дождавшись ответа, Трубанов принял вид философской задумчивости и объявил:

— Стакан бросает душой вперед, а среда отстает. Вот и конфликт.

Дулов отмахнулся от Москвы-Рима и, подняв палец с черным обломанным ногтем, поставил вопрос, в котором больше утверждалось, чем спрашивалось:

— Выходит, нет стакана, нет и конфликта.

— Нет прогресса — нет и конфликта, — уточнил Трубанов.

— Умно сказано. Прогресс — всегда конфликт. Значит, когда хочется выпить — это прогресс.

Дулову страшно хотелось выпить. Он заглянул в урну и погонял в ней банки: нет ли недопитого пива. Шуршал банками, а сам чуть слышно скулил душой, соединяя сказанное с думанным:

«Все такие прогрессы ведут в помойку. Значит, помойка — Рим четвертого измерения».

Чтобы не думать о себе, Дулов старался думать крупные мысли, в которых он лично терялся. Крупное мышление отнимало все силы, и Дулов еле двигался, измученный поисками истины в алкоголе. Он постоянно чесал лицо, словно хотел содрать с него черный пиковый цвет.

Не найдя никакого пива, Дулов поморгал набрякшими веками и спросил Трубанова:

— Ты мне братан?

Трубанов склонил набок голову и представился с уточнением:

— Я мыслитель Трубанов.

— А я промыслитель Дулов. Труба и дуло — разве не братья?

— По трубе — нефть, — не замедлил Трубанов.

— Сквозь дуло — снаряд. Быть насквозь — наше братство, — добил сопоставление Дулов.

Трубанов задумался, погонял ногой по земле окурок и сказал:

— Раньше страна добывала богатства дулом, теперь — трубой. Куда раньше стреляли — качаем нефть. Так что мы с тобой — выход к денежкам.

— Задний проход мы с тобой, а не выход.

— Не так все безнадежно, брат, — ответил Трубанов и потрогал пиджак, отдутый где сердце.

Дулов посмотрел на отдутость, угадал в ней бутылку и подумал: «Не придется ли кокнуть братца? Какой-то я малость Каин».

Подумал, прогнал эту слишком братскую мысль и отвернулся. Лучше уж смотреть на заляпанный жвачкой асфальт, на дохлую крысу, припавшую к проклеванной дождиком луже.

«Кратчайшие пути к бутылке — мирные», — планировал про себя стратегию Дулов, а вслух спросил:

— Но как тебя занесло в Рим четвертого измерения?

— Деньги лопатой греб да и спился. Скоро придет автобус по мою душу.

Сказал и стал смотреть в небо, словно послышался ему в небесах мотор.

Но не автобус, а самолет осветило солнце в дыре среди толстых туч. Тень от него пролетела крестом по башням и пошла перепрыгивать одну за другой все крыши, боясь отстать от самолета, который, как по тверди, скользил по собственному ровному реву к земле.

Будучи при бутылке, червовый Трубанов выглядел уверенным в себе, и Дулову показалось, что Трубанова ничто не грызет — ни совесть, ни другие социально-психические устройства. Лицо напоминает сердце, но в сердце, видать, выгорела давно вся сердечность.

— Загордился ты от богатства труб, — упрекнул Дулов. — Гляди, какой из тебя гордец краснорылый, — показал в лужу.

Но Трубанов глянуть в воду не потрудился. Глаза его обшаривали просторы, куда улетал самолет и где небесный свод крутил громобойный роман с башнями.

— Ты мне так ничего и не скажешь? — спросил Дулов, неотвязно думая о бутылке. — Я имею в виду трубу.

Трубанов хмыкнул.

— Чего говорить? От трубы — деньги, а дуло — защита трубы, чтоб другие не покушались. Дешево получили — дорого продали. В самолетах решают, как мир трубой перетрахать, а мы купаемся в луже. Чего туда смотришь? Не мерзко?

— Нет никого честней лужи. Все врут, а эта — прям протокол.

Трубанов покосился на пощипанное дождиком отражение.

— Чтиво для продавщиц и милиции.

— Не чтиво, а личность. Я личность еще пока, — громко заявил Дулов.

Как раз в это время огибал остановку Маракис. Прислушавшись к разговору, он бросил первую свою бессмертную фразу, одну из тех, которые назвал потом зашибцами:

— Автобус — гроб личности.

Философы проводили Маракиса глазами.

— Трезвые пошли. Видать, из милиции выпускают, — заметил Трубанов.

Дулов помотал головой — натрясти нужных слов.

— Нет. Bibulus vulgaris. Заурядная пьянь. Тут поблизости нет вытрезвителя.

Он выбил из пачки сигарету, чиркнул спичкой и, закуривши, задумался.

А Трубанов спросил:

— Догнать его, что ль, и подраться?

— Лучше закури, — предложил Дулов и подумал: «Хочет убежать от меня с бутылкой».

Он выдул табачный дым, который, обретая женские очертания, потянулся вслед Маракису под дождем.

— Смотри, какая баба фигачит, — удивился Трубанов.

Табачный дым стягивался, плотнел и даже розовел, переменяясь в летящую на метле ведьму. Она млела-красовалась на черенке и сделалась настолько притягательно-плотской, что Дулов по-хозяйски потянулся к ладненькой попке пошутить-посмеяться. Ведьма бессловесно ругнулась, задорно махнув метлой, но тут же, сморщив от боли мордочку, ойкнула: грубый черенок продернулся между ногами и ободрал, видать, нежное место.

Дулов отшатнулся, да чуть не упал всем прикладом в лужу. Он бы и упал, не окажись наготове Трубанов-брат: подхватил-удержал, потолкал слегка — утвердил на ногах, а потом нагнал на лицо морщины значительности.

— Ты сейчас открыл новый закон природы. Если падаешь в лужу — тот, кто в луже, вопреки гравитации, взлетает к тебе. Как встретятся — тут и сшибка. Полное вычитание-уничтожение лиц.

Он поднял глаза и вдруг замер, объяв глазами кристаллы башен, вобравших в зеркала свои даль Москвы.

— А если вычесть отражение из Москвы? Из страны? Народа? Ведь это же... Жуть!

— Ты чего? — откачнулся Дулов. — Так думать нельзя. Москва — храм народа. Она — напротив неба, а в небе нет отражения.

Он отвернулся от Трубанова к подножной воде, бросил окурок в рот своего отражения и сплюнул.

— Ты совершаешь преступление в области мысли. Тебя нужно наказать.

Трубанов радостно закивал.

— Да. От тела с дерьмом оторвать башку с мыслями. Или посадить. В автобус. Уедем к чертям и спасем народы от вычитания.

Эта мысль показалась им очень сильной. Они прослезились и обнялись.

— Значит, мы все-таки личность, а не дерьмо, — сказал Дулов.

— Если жертвуем жизнью — никак не дерьмо. Мы способны уехать. Чеховские дуры никуда не уехали, и была революция. А мы уедем.

— Да, действительно. Если бы эти три дуры приехали в Москву, революции, точно, не было, — радостно согласился Дулов, как бы нечаянно задевая рукой бутылку.

— А, которые в самолетах, — не способны на жертву. Они только нами жертвуют. Не собой.

— Это надо запить, — возликовал Дулов, потому что путем чистой логики привел брата к необходимости поделиться. — У тебя не осталось?

— Осталось, — Трубанов тронул отдутое место на пиджаке.

— Ну давай. Бросимся в будущее. Изменим жизнь. Вино тем и хорошо, что мигом меняет жизнь.

Трубанов вынул из кармана бутылку, обозначил пальцем на ней предел, отпил до пальца и отдал брату. Дулов приготовился выхлестать все, но духу не стало — от голодухи скукожилась внутри ёмкость. Отпил малость и вернул бутылку Трубанову. Тот в два кадычных шмыга добил вино, ощупал горлышко — стоит ли посудину сдать, но, окончательно решив расплеваться с жизнью, размахнулся и бросил в ведьму, которую относило уже ветром от лужи.

Лучше бы он этого не делал! Бутылка не пролетела сквозь дым, из которого эта дрянь состояла, — отскочила от юбки и брызнула блестками, хлопнувшись об асфальт, так что даже далеко ушедший Маракис услышал и оглянулся.

Ведьма вздернула черенок и резко остановилась в полете. Недобро усмехнувшись, достала колоду карт, бросила веером в воздух перед собой, и философы увидели, что на картах прорисованы отражения людей разной масти — начальников управлений, капитанов милиции, следователей, преследователей и судей, торгашей-владельцев, а также разных других устроителей жизни, которые, избегая публичности, не рады своим отражениям и, видимо, сдают их навечно ведьмам.

«Какой же силой оторвало их от оригиналов?» — хотел спросить Дулов, но, посмотрев на брата, смолчал, ибо те же вопросы встречно торчали в глазах Трубанова.

Ведьма потыкала пальцем карты — пересчитала и хмыкнула:

— У меня тут, голубчики, недостача.

Она послюнявила палец, склонилась с черенка к луже, отлистнула отражение, как страницу в книжке, потянула и сдернула с воды обоих валетов — червового и пикового. Один за другим они скакнули в колоду, мигом подровняв по ней свой размер.

— Вот так я вас, философская пьянь! — скалилась в смехе ведьма. — Не хоца — придёца.

Она перетасовала колоду, зарыла ее в складки юбки и поспешила догонять ветер.

Философы досмотрели представление до конца, глянули в лужу и не нашли там никаких отражений. Лужа валялась на земле черным платом, и даже дохлая крыса пятилась от нее, сжав от ужаса глазки.

— Куда она нас утащила? — ошарашился Дулов. — Среди той колодной сволочи я разве свой?

— Свой, свой, — тряс красной щекой Трубанов. — Мы — те же чирьи на стыдном месте. А теперь ушли в нуль, поскольку неотраженный не жил.

Он так испугался собственных слов, что едва не рухнул, но схватился за стойку и устоял.

— Неотраженный не жил, — горестно согласился Дулов. — Среди изобилия уцелеть — тут надо немцем быть, Или на худой конец англичанином. Да хоть от француза дольку. А мы, разбогатев, сами из себя вычитаемся. Напрочь. Вот — правда.

— Достоин ли народ слова правды? — спросил Трубанов.

Дулов вскинул пустые глаза:

— Мы с тобой не народ, а шваль.

Отдаленный гром промял небеса, над землей прошел музыкальный рокот. Прямо из тучи в лужу въехал автобус, щедро дарящий сияние свое водам и стеклам. Он загнал черные колеса в черную лужу, заглотал философов, передернулся, как от сивухи, и уплыл по улицам под дожди, запахиваясь в пространства.

Так не стало философов и их отражений. И никто их жертвенного подвига не заметил.

Единственный свидетель Маракис досмотрел событие до конца и скрылся в дали черной точкой, в которую свело перспективу проспекта. Сильная молния смачно лизнула подбрюшье туч, дернула светом зеркальные стены башен и ткнула огонь в промежность земли и неба. Зашипело над городом, загремело, словно толстый огненный пест просадил собой водный пласт.

— Как только кто обмишурится — тут тебе и философ. А где философ — там жертва во имя великих дел. Чего только люди не творят с перепоя! — сетовала тающая в воздухе ведьма, которую дружно бомбили капли дождя. — Однако нужно теперь лечиться. Всю садилку рассадил мне Садил Садилыч.

Садил Садилычем звала она черенок метлы.

Ковалева

В поликлинике на Петровке толпы народу ходили по лестницам вверх и вниз, у окошек стояли, у списков и расписаний врачей. За деньги лечили справа, а налево шли разные социальные: пострадавшие в Чернобыле, битые в горячих точках, а также заслуженные — старушки и старички, в чертах которых едва узнавались известные в прошлом лица — исполнители ролей, комментаторы событий и ведущие бывших телепрограмм. Прошлая жизнь дотягивала здесь свою линию до конца. До нуля. До обрыва дней. Но все же надеялась как-нибудь проскочить обрыв и чудесным образом отхватить год-другой у будущего: покрасоваться в нем или отметиться уроком истории.

Некий дядечка тряс седым волосьем, бил палкой в пол, кричал-жаловался, что его в девяносто первом фургоном придавило к Белому дому, когда вышел против гэкачепистов.

— Я машину булок добыл защитникам на раздачу, а разгружать полез — меня тоёй машиной и тисни. Раздробили кость, и на скорой свезли ногу лечить на скорую руку. Один опытный дал совет: требуй бумагу, что — у Белого дому, а я ж — стыдно. Тут — герои, а я — с ногой. А теперь лечить не хочут — денег давай! — надсаживался дядечка на весь коридор. — Мол, бумаги нет что у Белого дому, значит, плати. А где денег взять, если я — урод-нога-не-ходит? Бесплатно-то глазки строют — не лечут. Вот и скакай на одной ноге, как швейная машинка.

Дядечка повторял на все лады свою историю, матерок по речи пускал, ни к кому лично не обращаясь, а так — в общий воздух гулкого коридора, и, поскольку никого по лицам не задевал, ни правительство, ни президента, никто на него не обращал никакого внимания. Шумит человек и пускай тешится.

Улита Васильевна толканула Калю, чтоб шагал между платными и бесплатными по прямой. А тут он и находился — кабинет, который нужен, — между теми и этими, в коридорчике, перед которым жались молчаливые женщины, и у каждой в руках — направление, желтенькая бумажка.

Зора Филимоновна Рыдульдак, оказалось, врач-гинеколог.

— Она платная или бесплатная? — спросила Улита Васильевна строгую женщину в черном.

Женщина глянула свысока, словно это черное ее возносило.

— Кому — платная, а кому и нет, — сказала и выразительно посмотрела на Калю. — Тут всё же половые органы смотрят.

— Это ничего, — отмахнулась Улита Васильевна. — Это так надо.

Она пригляделась к женщине и, видимо решив, что такая строгая черная скорее за деньги лечится, чем бесплатно, спросила:

— А где ж вы платили? Там окошка такого нет. Нигде про Рыдульдак не написано.

Женщина аж фыркнула:

— Про Зору Филимоновну кто ж напишет? Вы, что ль, Зору Филимоновну, совсем не знаете? Она деньгами не берет. Она другим берет. А то и бесплатно.

— Да я смотрю: у всех — бумажки, а у меня нет.

— Это не здесь. Бумажки сестра дает, или в другом месте, где направляют. Второй раз придете — и вы получите. Кто с бумажками — не по первому разу.

Женщина посмотрела на свой рукав, нашла на нем волосок, сняла двумя пальцами и, отдунув в сторону, снова фыркнула.

«Ну и фыркай! Хоть совсем обфыркайся, дура стоебылая, черная гробовозка», — выругалась про себя Улита Васильевна и отвернулась от женщины.

Сестра — высокая девица — проносила, размахивая грудями, железные приспособления в тазике и выкрикивала:

— Следыщ, пжалст!

Улита Васильевна хотела отдать ей письмо профессора Деуча, но только конвертом успела махнуть — сестра ушла в кабинет.

Каля надулся, встал в угол рядом с мокроглазой серенькой бабенкой, а Улита Васильевна заслонила его спиной. Несколько минут Каля молчал, а потом, не рассчитав по глухоте голоса, рявкнул:

— Чушь. Бабы — бабами, а уши при чем?

Он бы еще поговорил, но жена двинула локтем в живот.

Женщины недоуменно посматривали и отворачивались, чтобы не встречаться взглядом с мужчиной. Только серенькая одернула жакеточку и уставилась в упор.

Каля снова склонился к жене и внятно сказал:

— Уличка! Я же не Зевс, чтоб гинеколог мои уши смотрел. Зевс ушами рожал, а я при чем? Разве гинекологу их поставить?

Каля не успел получить добавочного локтя в живот, как серенькая взяла высокую ноту.

— Поставят. Тут тебе всё поставят. Правильно, женщина, привела. Не всё нам страдать.

Со всех сторон заговорили:

— А? В чем дело? Чего?

Серенькая женщина, размахивая руками и сверкая глазками, бросилась объяснять.

— Да вот, понимаешь, заголяется по Москве с молодыми, заразы нахватался, а теперь я — не я. Мол, ты сама с каким-то евреем Зепсом, а у меня не стоит.

Серенькая перевела дух и визгнула прямо в рожу мерзавцу:

— Жену бы поберег, очкастый антисемит!

Каля смотрел и не понимал, а Улита Васильевна раскрыла рот, набрала воздуху и вдруг заорала:

— Молчать, дура! Молчать и не рыпаться!

Оробев от неожиданности, серенькая бабенка отступила на шаг, но тут же опомнилась и зазвенела:

— Ах ты, пава синегубая, свиные глаза! Со своим валуём — да по бабьим углам! Спятила от бешеных денег. Гея в лесбиянку перешивать, лизуна — в полизунью, язык тереть.

Улита Васильевна заняла позицию «руки в боки» — смять, раздавить, забить горлопанку, но в коридор выскочила сестра.

— Ковалева объявилась. Какая радость! А мы и не чаяли лицезреть. Все ли сделала, как велели? — спросила сестра по-над головы очереди.

Ковалева присела от нарочитой ответной радости, нисколько не скрывая театральной показушности чувств. Она даже руками всплеснула, подчеркивая притворство.

— Разметала тучи на небесной круче, натаскала молний клок и свяжу из них чулок.

— Ковалева, дуришь. Зачем явилась?

— Мне — к Зоре Филимоновне.

— Зачем — спрашиваю.

Ковалева подбежала к сестре, ткнула мордочку к уху — доверительное нечто сказать, но ни капельки не умерила голос. Не смогла шептать после крика.

— Появился — которого ждут. От кольцевой к центру топал. Отследила своими глазами. Да вот ободралась черенком — от дураков угибалась. Ходить — до слез щиплет. Зора Филимоновна пусть полечит.

Женщины в очереди переглянулись. Одна, простоватенькая, даже пальцем у виска покрутила: макитру у тетеньки повело.

Но сестра нисколько не удивилась, словно ей ничто не в диковинку.

— Вообще-то для тебя в пятницу время, шестнадцатого числа. Но уж коли пришла... Погуляй поди, а к концу — подбегай. Видишь, сколько народу. Я Зоре Филимоновне передам.

Сестра приобняла Ковалеву и подтолкнула к выходу.

— Иди, не скандаль!

Ковалева послушалась, но, проходя мимо Улиты Васильевны, не утерпела: покрутила кулаком перед носом.

— Сука! Из-за таких, как ты, — ждать. Ходить — плакать и мочиться — рыдать.

Улита Васильевна набычилась, покраснела, едва смиряя прущую силу поганых слов, но сестра пальцем приказала молчать и вытолкнула Ковалеву из коридора.

— Не обижайтесь, пожалуйста, — сказала сестра Улите Васильевне. — Ковалева — того. Зора Филимоновна приглядывает по доброте.

— В желтый дом её свезти.

— Да была, и не раз, — сказала сестра, для вида заражаясь гневом Улиты Васильевны: мол, я возмущена не меньше тебя, но сдерживаюсь, и ты не буянь.

— Пошли отсюда! — опять проявился Каля, но жена такого дала тычка — бедняга скрючился.

— Зоре Филимоновне от профессора Деуча, пожалуйста, — сказала Улита Васильевна, передавая сестре конвертик.

И тут опять на весь коридор заорала Ковалева:

— Деньги — почтой! Любите денежки горячей любовью, тетенька!

— Да уйдешь ты или нет? — сестра сунула конвертик в карман и решительно двинулась к буйной крикунье.

Женщины разом заговорили:

— Вот привязалась! И не трогал никто. Ведь под суд подведет. Докажи, что не взятка!

Поднялся такой шум — сама Зора Филимоновна выглянула из кабинета, лучащимися глазами обвела очередь и, пропуская выходящую пациентку, возвысила голос:

— Что такое? А? Ковалева?

Ковалева просияла. Лицо из злого переменилось в умильное, походка сделалась плавной. Всем телом она подалась к Зоре Филимоновне, словно намереваясь прильнуть.

— Зора Филимоновна, тут эмансипе появилась. Обленилась русская баба. Не рожает. Родила бы, да нянькаться лень. А коль дитя в тягость, постель — каторга и мужик на заразу падок. Вот и привела, как скота, лечиться. Деньги в конверте сует.

— Ну и что плохого, что — деньги? — Зора Филимоновна вскинула брови, и ее крупные слегка навыкате глаза одарили всех торжествующим взглядом. — Какие деньги?

Сестра протянула конвертик.

— От профессора Деуча, — проговорила Улита Васильевна, выталкивая вперед Калю. — Я вчера вам звонила.

— Вот это? — Зора Филимоновна раскрыла конверт и прочитала записку.

— А говоришь — деньги! Вот и все деньги, — Зора Филимоновна показала Ковалевой пустой конверт и записку, как бы сожалея, что денег не оказалось в конверте. — Иди-ка домой, милочка!

— Иду, иду, — радостно кланялась Ковалева. — Но поговорить надо. А ждать — нет терпенья.

И вдруг, указывая на девушку, которая робко жалась на стуле, объявила:

— Куры блудят. Топчет нашу рябу чужой петух. Девка в сапогах, как архиерей.

Ковалева сморщилась, словно глотнула кислятины, и стала оседать.

Зора Филимоновна бросила взгляд на сестру, та кивнула, они подхватили больную и повели в кабинет.

Женщины осуждающе поглядывали на Калю и Улиту Васильевну, а некоторые и вовсе смотрели в углы. Мол, противно.

Ждали Ковалеву довольно долго. Но, наконец, она появилась и, прижимая ватку к руке, направилась к выходу.

— Укол вот всадили, — проворчала, проходя мимо Улиты Васильевны. — У-у, гада!

Зора Филимоновна вышла из кабинета и снова обвела всех лучащимся торжествующим взглядом.

— Теперь — порядок. Чтоб народ не смущать, входите-ка, мужчина, без очереди. Есть возражения?

Женщины — кто кивком, кто молчанием — все дружно дали понять, что нет у них никаких возражений.

Лечение

Сестра за столиком раскрыла лохматую книгу и спросила без всяких вопросительных звуков:

— Фамилия пациента.

— Каля.

Улита Васильевна хотела добавить имя и отчество, но сестра столь же скучно бросила:

— Должность.

— Бюрократ.

Взмахнув ручкой, словно копьем, сестра поставила в книге точку.

— Этот, — сообщила она Зоре Филимоновне.

Улита Васильевна удивилась.

— И всё? А год рождения, место жи...

— И место жи знаем не хуже вас. — Сестра заложила ручкой страницу и захлопнула книгу. — Точней судьбы.

Медь надменности гукнула в голосе сестры, и Улита Васильевна пригнулась, ощутив надменность, как подзатыльник.

Зора Филимоновна предложила супругам сесть и села напротив. Она покрутила в руках записку, перечитала еще раз и посмотрела на Улиту Васильевну проникающим взглядом, как на рентгеновский снимок. Улита Васильевна внутренне подобралась — почувствовала, что в ней сейчас видят не только собственную жены бюрократа Кали судьбу, но также папу и маму, бабушку с дедушкой, и даже их прародителей на бывших путях времен.

Заметив, что Улита Васильевна ёжится, Зора Филимоновна перевела взгляд на Калю и медленно, словно натягивая пружину, проговорила:

— Вы, конечно, понимаете, что недомогание вашего мужа — не моя специальность.

— Но профессор...

— Профессор Деуч сделал правильно, — с нажимом произнесла Зора Филимоновна и отложила записку в сторону, как бы отпуская пружину и начиная действо. — Профессор очень хорошо знает что делает. Он мог бы положить вашего супруга в больницу и лечить, но не в его силах вылечить. Добряк пожалел вас, и это нужно ценить, — загадочно и прекрасно улыбнулась Зора Филимоновна, словно поманила в чудо.

При слове «ценить» Улита Васильевна дернула замок сумочки.

— Мы, конечно, в долгу не останемся.

Зора Филимоновна вздрогнула, словно на нее замахнулись, и поморщилась, от чего стала еще прекраснее.

— Оставьте вы это, — плавным движением руки отвела она в сторону предложение Улиты Васильевны. — Какие ваши деньги! То есть, я хотела сказать: откуда сегодня у порядочных людей деньги? Ведь так?

— Так, — тряхнула головой Улита Васильевна. — Сложные времена.

— Ваш муж пострадал на государственной службе?

— Так точно. На государственной.

— Вот и говорю: человек порядочный, основательный, не выскочка...

Зора Филимоновна оглядела Калю: ботинки в ссадинах, посеченные с бахромой брюки, обмятый тесным плащом пиджак, скучный пропеллер галстука, выпавший из захватанного узла.

— ...не выскочка и не проходимец, каких в наше время развелось много, — продолжала Зора Филимоновна, и Улите Васильевне на миг показалось, что смысл её речи — не в смысле говоримого, но в непрерывности говорения.

Зора Филимоновна помедлила, всматриваясь в пожеванный воротник калиной сорочки, в осколок пуговицы, прихваченный черной ниткой, и вдруг броском глянула в тусклые глаза, зацепила и поддела их взглядом. Каля дернулся, точно душу задели, и прилип глазами к губам Зоры Филимоновны, явно пытаясь зрением распознать ее ровный и нежный голос, который журчал, обтекая камешки слов, и со слов, казалось, смывается при этом значение.

«Не тревожься за душу свою, дружок, — различалось в журчании. — Не нагадят в нее, не плюнут. Свято место не станет отхожим местом».

— ...порядочный, основательный, не выскочка никакой. Такие люди нужны, — мелькали отблесками смыслов слова.

И хоть Каля не слышал голоса и не понимал слов, он вдруг от пят до макушки тяжело просиял, набряк сыроватым светом. В его рыжих глазах полыхнуло гусарское восхищение, которое смутило и разозлило Улиту Васильевну, не знавшую за мужем бурных страстей и удалого гусарства. И чем ослепительнее Зора Филимоновна блистала перед Калей бархатной удалью, тем больший гнев распалял Улиту Васильевну. Да тут еще сестра подбавляла зуда. Такую радостную скроила мордашку, будто хапнула у Зоры Филимоновны кучу денег и оторопела в почтении: «Во, блин, дает!»

Улита Васильевна сдерживалась, как могла, и от напряжения ей на миг показалось, что все вокруг косится и едет вбок.

«Мозги, что ль, текут?»

И снова она схватилась за сумочку — единственную надежность.

— Денег нет, но мы найдем чем платить. Мы, Зора Филимоновна, обещаю, заплатим. У нас ведь и сынок. Он поможет.

Улита Васильевна замахнулась сумочкой, как ведерком: мол, сейчас сыпану бриллиантов, но Зора Филимоновна задержала руку.

— Платить придется. Само собой разумеется. Много, не скупясь, и совсем не деньгами. Лечение дорого, но в нем — всё.

Голос очаровывал, обволакивал нежностью, и нельзя было освободиться от этого обволакивания, встряхнуться и вырваться — невозможно.

«Всё платить да платить, будто в плате суть, — ворчала про себя Улита Васильевна. — Нужно перестать дергаться. А то я — как муха на липучке. Спокойненько нужно главное изложить».

Улита Васильевна нервно оглянулась на сестру, сомневаясь, можно ли при ней говорить открыто, и, решив, что можно, сказала:

— Уважаемая Зора Филимоновна, спроваживать на пенсию такие мощные кадры недопустимо. Мой муж на службе чрезвычайно необходим. Не все это, к сожалению, понимают, но вернуть его в строй — тут дело государственного значения.

Улита Васильевна сделала паузу, которая должна была означать нечто большее, чем просто молчание, и добавила:

— Может быть, даже в национальном масштабе. И мировом. Слышите вы меня?

— Я вас слышу и понимаю, — медленно произнесла Зора Филимоновна.

В голосе ее тенькнула крохотная насмешка:

«Именно вас я слышу и понимаю, а не враки про мировые масштабы».

Овладевая пространством, щекотная насмешка разбухла в смех, и не только глухой Каля и оглушенная восторгом сестра, но даже долговязый фикус в углу, сложивший листья по стойке «смирно», серая ворона, смотрящая с улицы на гинекологическое кресло, скучная ширма, белянка-кушетка, отрывной календарь с толстой цифрой и халат на крючке — всё, казалось, посветлело и улыбнулось навстречу наслаждению понимать, что Улита Васильевна — непроходимая дура, что она несет чушь и раздувает значение мужа, но что в ее положении толстой некрасивой жены одряхлевшего бюрократа это совершенно оправдано и ничуть не обидно.

— Я понимаю вас, — повторила Зора Филимоновна, как бы щедро приглашая в это свое понимание также и Улиту Васильевну. — Значение вашего супруга, без сомнения, велико, но, главное, тут ощутимо социальное неустройство, несоответствие жизненному пространству, утрата места.

— Все мы теперь сорваны с места, — буркнула Улита Васильевна.

Столь размашистое обобщение Зора Филимоновна не пожелала заметить. Она продолжала журчащую речь, очарование которой становилось все более властным.

— Лечение только в том и состоит, чтобы вашего мужа пристроить.

Видимо, чтобы снизить серьезность, не впадая притом в легкомыслие, Зора Филимоновна обратилась к сестре и молвила, как ребенку:

— Почует коняшка уздечку — и ушки встанут. Ведь так?

Сестра кивнула, а Улита Васильевна снисходительно согласилась:

— Он распустился. Допустим.

И сжала губы.

Зора Филимоновна продолжала:

— Да, да, вам нужно социально определиться. Припишем вас, пожалуй, к Институту физических свойств исторического процесса, отдадим в распоряжение одного замечательного человека. Он странен, но человек — исключительный. В некотором роде феномен.

Зора Филимоновна улыбнулась так весело и так нежно, что Каля, который глаз с нее не сводил, крякнул. На этот неожиданный кряк брови Зоры Филимоновны вспорхнули, и улыбка в тот же миг получила новое чарующее значение. И вслед за тем, когда говорилось, что государственный муж, которому теперь подчинится Каля, это вам не «подбеги-подай-подержи», а человек определяющий, человек-смыслонос, принадлежащий к сферам, могущим решительно всё, чему свидетельством и это лечение, и когда от столь важных слов на лицо Зоры Филимоновны набежала серьезность, оно сделалось невыносимо прекрасным, запредельно прекрасным. На него нельзя уже было просто смотреть, но только — безумным усилием сдерживая восторженный визг.

Буйству красоты Зоры Филимоновны не было предела. Идеальное стремилось к своей противоположности, но оказывалось еще более совершенным.

— Этот человек — а он, между прочим, мой муж — принадлежит к высочайшим сферам, которые могут решительно всё, ибо их возможности являются выражением возможностей огромного числа людей, — говорила Зора Филимоновна.

При этих последних словах лицо ее осветилось такой мощной одухотворенностью, которая всевластна сама по себе, но, умноженная на уникальное очарование Зоры Филимоновны, она вызвала в Кале взрыв. По лицу его хлестануло настолько сильное чувство, что глаза расскочились, нос раскрылетился, а изо рта сыпануло матом. Казалось, он обезумел и сделался способным взвыть и заплакать.

Подняв сумочку перед собой, словно прячась, Улита Васильевна прошипела: «Уймись!»

Каля отшатнулся, и потянул к ней руки, явно намереваясь вышвырнуть жену вон, чтобы не мешала проживать безумие полной силой, но Зора Филимоновна перехватила взгляд и перевела безумие на себя. Между Калей и Зорой Филимоновной установился мост, по которому весело летали из глаз в глаза — восторг, очарование, восхищение — целые поезда ликований. И недалеко уже было до вожделения... Но Зора Филимоновна молвила:

— Этого человека зовут генерал-ближайший Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник.

По мере произнесения столь протяженного имени красота Зоры Филимоновны возносилась на такие божественные высоты, где не было уже ничего — лишь музыка слова, каждый звук которого брызнул неземным светом. И вдруг понялось: весь мир — океаны, горы его и звезды — всё пыль-ерунда и мелочь по сравнению с надмирным прозванием этого человека.

Сестра вытаращила глаза и, по-змеиному качнув шеей, как по полозу двинула головой.

Нижняя челюсть Улиты Васильевны отпала с нутряным стуком.

Каля сделал глотательное движение, и ясно проговорил:

— Слышу. Василиск Марцыпанович. И уши встали. О! Вот-те на.

— Ну и славно, — мягко сказала Зора Филимоновна.

Она откинулась к спинке стула и отвела, наконец, взгляд от Кали: дать отдохнуть глазам.

Точно ушедшая за кулисы певица, она приложила руку под грудь к диафрагме, раздав ноздри, сделала глубокий вдох и три раза дунула перед собой, — остывала от напряжения, медленно входя в свой обычный образ довольного человека, который хорошо потрудился и счастлив.

Глядя на Калю, Улита Васильевна начала улыбаться, но при виде счастья Зоры Филимоновны радостная улыбка стянулась в злость.

«Отдувается, ведьма. Наколдовала и отдувается».

Зора Филимоновна никакой злости не замечала. Она снова повернулась к Кале и огладила его родительским взглядом, словно добрая матушка слабенькое дитя.

— Теперь вы здоровы. Можете жить дальше. Но от старой службы отказаться придется. Вас ждут иные дела, иные заботы и люди будут иные окружать.

Голос Зоры Филимоновны постепенно утрачивал чарующее журчание, переменялся в прежний спокойно-торжествующий голос. И вся она стала доступнее, ближе, словно сошла с высот.

— Это как же? — спросила Улита Васильевна.

Зора Филимоновна протянула к ней руку, как бы собираясь погладить.

— Такова плата. Ведь хотели же вы платить. Так? Правильно я говорю? — поискала она поддержки у сестры, согласной со всем еще до вопроса. — А коли я говорю правильно, так и будет. Вы, Улита Васильевна, не станете больше читать наставления мужу. И сына вы дождались. Он появился уже в Москве. Сегодня утром вернулся.

Улита Васильевна оторопела.

— Да? Откуда вы знаете?

Зора Филимоновна загадочно усмехнулась, и в голосе ее зазвучала новая нежность, полная глубины и серьезности.

— Кто не копается в мелочах, тот знает судьбу. Работать будете у моего мужа, в его Институте, — продолжала она, обращаясь к Кале. — Он давно ищет спеца со стажем. Глава Управнара Дружок Петр Никитович все, что надо, скажет. Вы пройдите к нему. Тут близко. От поликлиники налево. Лидочка, вызывайте следующих — очередь заждалась.

Сестра вскочила, и от ее порывистого движения халат на крючке взмахнул рукавом, словно решил попрощаться с Калей. Каля чуть руку ему не подал — так был растерян, но тут же опомнился и взял локоток супруги в ладонный ковшик.

Однако Улита Васильевна вдруг поняла, что так просто она не уйдет. Скандал с Ковалевой, унизительное лечение, да тут еще халат размахался... — все, что огорчало, смущало и злило Улиту Васильевну, разом сжалось в кулак и вызвало неодолимое желание разбить, развалить колдовской раёк. Она встала посреди кабинета, подняла над головой сумочку, и, еще не осознавая набегающих слов, возгласила вопрос:

— Это что ж получается? А?

— Что получается? — вспорхнули брови Зоры Филимоновны.

— Вы, получается, мужа отводите от меня колдовством.

— Как — отвожу?

— Уж не знаю, как. На чужой бабе — бык, перед женкой — брык.

Рука замахнулась шваркнуть сумочку об пол, но, описав полукруг, сдержалась.

Зора Филимоновна изумилась, и, куснув губу, бросилась объяснять.

— Не колдовство. Я слух пробудила. Ведь он ничего, кроме руководящих имен, не слышит.

— Именем муженька лечите. А и повыше особы имеются. — Улита Васильевна вдруг поняла, что просится на язык. — Ведь над нами есть Генеральный Человек страны Категорий Ильич Громгремело. Почему же — не его именем, а именем из постельки? Разве Громгремело — уже не звук? Может, заговор тут у вас? Спецов под муженька рекрутируете? Гешенк, понимаешь. Подарок. Канис лупус вульгарис, дворовый пес. Целый час переводила.

Улита Васильевна сама не заметила, как голос ее вошел в силу и обрел звонкий звук. Даже ворона шарахнулась от окна и возмущенно каркнула, какнув белым.

— Уличка, молчь! Приказываю молчать, — завопил Каля.

— Ты? Мне? Шалупонь-канис-лупус-анус, помесь таксы с чемоданом, беспородный пес. Я с тобой..., сын родился у нас..., тянула тебя, над собой поднимала..., поставила теперь себе на голову.

— Ради сына хоть не срамись!

Каля беспомощно обхлопывал свои бедра — не знал что делать.

— Очки, резинка, а сам... Стекла глазом давил, пялившись. Это мой сын. От тебя в нем ничего нет. От кальсон штрипка, и всё.

Улита Васильевна вдруг зарыдала. Голос переменился в вой, сумочка шлепнулась на пол и раскрылась, пустив из себя помаду и уголок зеркальца.

— Укол. Быстро! — приказала сестре Зора Филимоновна.

Секунды не прошло, как Улиту Васильевну уложили на кушетку, ваткой потерли руку и сделали укол, после которого она обмякла, обвисла и стала ко всему равнодушной.

Сестра отдала Кале сумочку и проводила за дверь.

— Ватку держать пять минут! — сказала на прощанье сестра и крикнула: — Следыщ, пжалст!

Держа сумочку двумя руками перед собой, Каля оглянулся и прочитал надпись на двери, которую не заметил, когда входил: «Калотерапия, проф. З.Ф.Рыдульдак».

— Вот-те на.

— Пошли уж! — сказала Улита Васильевна и бросила ватку в урну. — Калос — красота, по-гречески, а не кал. Хотя... — Улита Васильевна одернула рукав и вырвала сумочку из рук Кали. — Тебе — красота, а меня — в дерьмо.

Она всхлипнула, но не заплакала. Только перевела дух, словно сбросила ношу.

Супруги пробрели мимо женщин, жавшихся вдоль стен в коридоре, посидели в раздевалке на стульях, а потом обменяли номерки на плащи и вышли на улицу, где только что кончился дождик и солнце радостно протыкало серую тучу, пятная лучами городские асфальты и прыгая с ладошек луж на стены домов.

— Как же она меня вылечила? — смеялся Каля, трогая уши.

Он сорвал резинку с очков и бросил на землю.

— Во, гляди, держат.

— Держат, держат, — кивала Улита Васильевна.

Ей было отчаянно плохо. Никогда так не падала духом.

— Тебя вылечили, а меня...

— Что, Уличка, тебя?

— Уничтожили. Унизили. Да.

Она замечала, с каким удовольствием он вслушивается в гуденье машин, вникает в разговоры прохожих и птичий гам, звон стекла его радует, колокол тешит: ловит ухом удары и постукивает пальчиком в лад. Всему он внимает, даже киянкам кровельщиков на дальних крышах, а горя жены не слышит. Не сочувствует. Стал чужим.

— Ерунда, Уличка. Какое там унижение!? Красота или кал — ведь вылечила. Но как? Каким образом? В чем секрет?

— Секреты — все в армии, а на гражданке — тайны, — уверенно заявила Улита Васильевна. — Призвание твое — перед высшим тянуться. Поманили имечком — ты и воскресни. И я бы вылечила, да не догадаешься, как.

— Нет, Уличка, — уверенно возразил Каля. — Слух вернулся потому, что Зора Филимоновна нас развела.

— Развела?

— Не как ЗАГС. Иначе. Все тут сделано ради сына. Она знала про сына. Подумай — откуда?

— Откуда?

— Из самого порядка вещей. Не только мы ждем сынка. Все его ждут. Он и явился, выкатился уже из наших порядков. Кто не копается в мелочах, тот знает судьбу. Да.

— Что ты врешь?

— Ты со мной так больше не разговаривай, — попросил Каля.

В тоне его звучало достоинство, и она заметила, как сильно он изменился.

«Он не боится уже потерять кальсоны», — сквозь защитную силу успокоительного укола пробилось к Улите Васильевне огорчение.

Но к этому огорчению подмешалось вдруг удивление, и оно показалось приятным, настолько приятным, что серьезность Улиты Васильевны покосилась и съехала, а надутые на плач губы растянула улыбка.

— Уличка, ты не поняла что произошло? Послушай, скажу. До сына мы были одно тело, одна душа. А точнее, — твое тело, твоя душа. И вот у нас появился сын, неучтенный в обществе наш неявный сын, то есть нуль. Нуль появился, а вычитания никакого не состоялось. Как вычитать, если ты и я — только ты? Кого тут из кого вычитать, чтобы вышел нуль? А мы уже от него в зависимости. Вот и началась наша ломка. А теперь все на своих местах: из тебя вычтен я, и в остатке — сын, который появился уже в Москве. Зора Филимоновна развела нас по полюсам, и семья сладилась. Вот в чем секрет калотерапии, лечения красотой: гармонию выявить. Мы вместе — семья, но ты — сама по себе, я — сам по себе, а не твоя часть.

Улита Васильевна задумалась. Даже встала перед лужей на тротуаре.

— То-то ты нахохлился, иголки выставил, ёжик. По-латыни pars, partis — часть. Ты — сам себе теперь партия и ее секретарь. А я — просто жена. Недаром профессор Деуч про мертвые языки спрашивал. Профессура — она все знает. А если и не знает, то подозревает все точно.

Зора Филимоновна прильнула к его плечу, заглядывая снизу в лицо.

— Таким ты мне нравишься. Не могуч, но силен, не остер, но колюч. Пошли к Петру этому. Только будь внимательней, прошу. Не затевается ли там нечто против Категория Ильича? Виду не показывай, но из виду не упускай.

— Сам знаю, — буркнул Каля.

«Как вырос! Как изменился!» — качала головой Улита Васильевна.

Она шла рядом с ним, с каждым шагом вступая в новое чувство. Слабую женщину обнаружила в себе Улита Васильевна, настоящую жену, а не мужика в юбке.

А тем временем

Сестра недоуменно спросила:

— Зачем вы его, Зора Филимоновна? Кому такой урод нужен?

— Мужу. Василиску Марцыпановичу.

— Да ну! Мятый весь.

— Это пройдет, — уверенно сказала Зора Филимоновна. — Уже прошло.

— Столько сил зря убили!

— Не так много. Он на имя отзывается. Пока имя слышит, до той поры жив. Ангел именем Господа жив, бюрократ — лицезрением шефа.

Хитрая сестра ухмыльнулась.

— Понятненько. При ангеле и боженьке прочно стоять.

— Совершенно верно.

— А женщина-то возненавидела вас.

Зора Филимоновна рассмеялась:

— Так надо. И Деуч туда же целил. Нам нуль нужен, которого давно ждут. Мужчина полюбил — женщина возненавидела, вот и нуль.

— Про которого Ковалева говорила?

— Да. Дела начались. ... Именем Категория, понимаешь, надо лечить, — пробормотала Зора Филимоновна, глядя в окно на грозовое облако, которое молния пыталась поджечь. — Громгремело — в прошедшем времени имечко.

— Я не понимаю вас, Зора Филимоновна, — вытянула шею сестра.

— Да тут и не нужно ничего понимать. Заурядная грамматика. В школе еще проходили.

Евробабец

Виктор Афанасьевич Пошапкин примчался с аэродрома с подарками и цветком, но дома никого не застал, и это так обожгло — в душе вспух пузырь.

Ткнулся к жене на мобильный, а там по касательной к пузырю лижутся пустые гудки.

Потыкал тревогу дурацким стишком:

"С кем же, с кем моё счастье ночует?
Кем же, кем себя, радость, врачует?"

Но стишки-хохоточки гасли, как мокрые спички: ревность перешибала.

Жена располагала собой как хотела сама, то есть располагалась в жизни его по своему усмотрению, и сладким казалось подчинять слабой женщине собственное всесилие. Так в их семье повелось и установилось. И в постель ложились по свободной взаимной тяге, а не по долгу или привычке. Правда, тяга все реже была взаимной, пока Временика Александровна не утратила ее вовсе. Это утрачивание увязывалось с восхождением супруга по служебной лестнице. Чем ближе подбирался Виктор Афанасьевич Пошапкин к вершине власти, тем дальше оказывался от жены.

— Ты не писатель уже, — шлепала по столу журналом с очередной статьей, — ты — чиновник, как все эти сушеные люди с погремушками в черепах.

— Ты даешь повод считать себя препятствием на пути к моему успеху. Ревнуешь к славе или завидуешь?

Вместо ответа — презрительный взгляд, а потом:

— Я за писателя выходила, а не за «чего изволите и куда подбежать».

— Я думал: за человека ты выходила.

— Что ж! В уме тебе не откажешь. Спасибо, что не дурак.

Такие были у них разговоры. Но стоило ему уехать — она снова начинала любить и ждать. Он знал это и понимал: ждет она его не сегодняшнего, но другого, из прежних лет, надеется на чудо, взывает к чуду: пусть вернется ершистый и героический, способный так жахнуть — разом грохнут все газетные пушки. И пусть его посадят, в ссылку законопатят, а она бы передачи носила, летела бы вслед за ним сквозь дожди-метели великой женщиной, верной подругой: «Долго ли муки сея будет?» — спрашивала Настасья Марковна. «До самыя смерти!» — твердил Аввакум. А она ему, вздохня, отвещала: «добро, ино еще побредем». Вот чего хотелось Временике Александровне. Высокой судьбы ей хотелось, а он ей: «Ты у меня, как конфетка в фантике. Чего тебе еще? Абрикосов с Луны, бананов с Марса?»

Виктор Афанасьевич снова потыкал пальцем в телефон, послушал гудки.

— Спит, небось, у отца и все отключила, — отмахивал свинцовые подозрения.

На кухонном столе под салфеткой — творожник на блюдечке, а рядом — сметанка в горшочке: чтоб — не из холодильника.

«О горле моем забота, — отлегло у Виктора Афанасьевича. — Она меня, выходит, ждала, а папа, небось, позвонил сорок капель подать — вот и тю-тю. — Виктор Афанасьевич ткнул творожник ложкой, одновременно протыкая в душе пузырь. — Гулены не готовят мужьям творожники. Временика Александровна — не шалтай-болтай, а дама крутых идеалов», хоть и звать ее «Временика», то есть сегодня — так, завтра — этак. Ведь на часах — один и тот же круговой путь, но время всегда другое.

Откушав сладкого со сметанкой и взбодрившись чашечкой кофе, Виктор Афанасьевич прошел в кабинет, сел в рабочее кресло и включил компьютер, чтобы подготовиться к совещанию в Третьяковке, перебрать по пунктам переговоры, освежить в памяти все возможные ходы-переходы, уловки-подставы договорной стороны. Он листал переписку: английские, немецкие, французские тексты, все эти yes, oui, ja и даже чешское ano, — договорные одобрения купли-продажи русского языка, присланные из разных столиц. Языки он знал хорошо, но слова перед глазами мелькали, не цепляя деловой ум. Мерзкий пузырик ходил по сознанию, как по луже, и не протыкался. Увиливал от кончины. Виктор Афанасьевич попытался представить себе переговорщика господина Бырча. Но по деловой переписке как узнать человека? С фотографии смотрело лицо — официальное лицо с официального документа. Спортивная вздутость шеи и уши вразлет.

Ангелок-ушастик.

Ну и насмешник же ты, друг мой, ВикНасич!

Не работалось. Хотелось думать о жене и о чем-то еще, то есть о жене как собственной сути. Наслушался в самолете моторов, и по телу гуляют ритмы. Виктор Афанасьевич посмотрел в окно на башню Останкинскую, на вислый дождевой зад... Башня делает укол в тучу, а туча дрыгает молнией, как лягушка ножкой.

Руки легли на клавиатуру, и от пальцев на экран побежало стихотворение:

Сыск-рыск-розыск, приказ-наказ:
повысить внимание! вызмеить глаз!
Нет прока от ока – не вопрос:
пусть пашет нос,
как по женской груди,
как свинский пятак ищет желуди.
Вертикаль болта,
прямота винта.
Жрет кто крут.
Жмет взакрут.
Над желудями растут дубы.
Дыхание хама у высшей гурьбы.
Гурьба эта, yes, свободна, как лес.
Tomorrow грибное столетье чудес.
Матюгами с губы
сбить бы время с резьбы.
Но видим шинель и делаем вид.
Vite, meine Liebe, schnell, au plus vite,
скорая помощь! — сердце кровит.

Виктор Афанасьевич перечитал стихи и подумал, что от существования в многих языках в нем выработался евроязык, еврозык, езык. Он на нем думал, в нем жил. В русской сетке — чужие детки: немецкая пяточка, француза ручонка, латинский вихор, англоносик... Многозычие — друг свободы.

Виктор Афанасьевич закрыл глаза — оглянулся душой назад в самолет: Категорий Ильич, разговоры, по земле скачет нуль, и молнией лопается пространство, трескается благообразие мира, а за ним прохватами — сплошняк ада, громами молнии говорят. Перед величием мира как мерзко человеку юлить перед человеком, свой мозг переменять в кал вождя, влизываясь в его сознание через зад!

Виктор Афанасьевич слезу на щеке ощутил, словно соленой волной хлыстануло.

Писатель разве слуга? Он — волна на морях языков, — вот главная мысль, мысль-шторм.

Он вдруг увидел мощную языковую длань, занявшую пространства от первых азиатских рассветов до последних европейских закатов, где на пальцах славянских наречий — речевые алмазы Европы, языки смыслов, исходников ума.

Любуйся, Господь! Под Вавилонской башней Ты смешал языки, и не в том ли Твой замысел, чтобы собрала их славянская горсть Москвы?

Я, русский писатель, на этой длани хозяин. Я, Виктор Афанасьевич Пошапкин, а не повелитель труб Категорий Ильич Громгремело, тянущий власть от истоков нефтяной грязи и газовой вони к смогам мировых городов.

Душа Виктора Афанасьевича воздвигала бунт. Творческий бунт. Бунт-прозрение. Бунт-предчувствие. Бунт-откровение сокровенных тайн. Бунт-поиск себя. Бунт-поиск-сыск-рыск. Бунт: не стихай волна стиха! — ахай вечное ха-ха! Пусть смешаются низы, которые не хотят, и верхи которые уже не могут. Очень хочется греха!

В треске мнимых шестерней поисковых машин победное шествие словесных сумятиц по невидимым сотам сетей, виртуальным пространствам, семяпроводам информпростат — к вагинам глаз и ушей..., чтобы зачинались новые смыслы. Временика задохнется от счастья, и явится новое время.

Виктор Афанасьевич оторвался от компьютера, ощупал глазами башню и тучу. Она протянула над крышами лапу, словно хотела удержать дождь, но потоки пролетали сквозь пальцы.

Рванула пространство молния, гром оходил Москву, и в уши втеснилось бедоносное слово «Ахълижь».

— Отец Временики профессор Ахълижь... — проговорил Виктор Афанасьевич.

И побежали перед глазами картины, как сон про картинную галерею, где страшно ходить: ты идешь, а картины срываются с гвоздей в пропасть.

— Временика и есть езык, — твердило пространство. — Временика — международная речь.

Мысль эта встала перед Виктор Афанасьевичем, прямая, как свежетесаный столб на базаре в праздник, а на верхушке столба — бутылка. Виктор Афанасьевич полез доставать бутылку. Тяжко ему карабкалось, потому что не картины срывались — он сам срывался, однако настойчиво лез, обнимая столб и даже помогая рукам щекой.

У всей толпы разом зазвенели мобильники.

— Слезай, евромужик, — заорала толпа. — Евробаба звонит.

Когда позвонила жена, Виктор Афанасьевич крепко спал, откинувшись в кресле.

— Ты приехал? А я тут, у папы. Вечером позвонили, сказали, что папе плохо — давление, сердце и прочие опасения.

— Я догадался, — выдохнул в трубку Виктор Афанасьевич. — Сейчас пришлю за тобой машину. Срочно нужно ехать в Третьяковскую галерею на выставку, которая одновременно и совещание.

— Ну что с тобой поделаешь? — ответила Временика Александровна, полузевнув.

Чувствовалось — ей не хочется ехать, но... провинилась: кваак отказать?

— А папа с нами не едет?

— Этого я знать не могу. Там по списку пускают. Да у папы — своя машина и свой шофер. Ему сообщат, если надо.

— Бог с тобой! Присылай машину.

— Оденься...

— Прошу без указаний. В папином шкафу у меня все есть.

Виктор Афанасьевич помолчал, словно сомневался — говорить или не говорить, но решился-таки, сказал:

— Твое неприсутствие дома, кажется, большая ошибка, товарищ евробабец.

Удивленный вопрос зиял в трубке.

— Так-то, — заключил разговор Виктор Афанасьевич.

Полковник нового типа

Вахтер, нервный дерганый старикан, сообщил, в каком кабинете сиживает Петр Никитович Дружок, но к нему не пустил. Схватил телефонную трубку, стал номер набирать, да помедлил. Поговорить захотелось или по службе положено ему резонерствовать, разводить с посетителем тары-бары.

— В Институте физических свойств исторического процесса кто попало не топай, — в лад губам двигал брови старик. — Мы тут, в истории, следим, чтоб не наследили. А то после каждой подчистки-побелки кажется ровно, а разберись — белые пятна. Так следят, что и наследят, следопыты.

В речь старикана столько набилось намеков — Каля почти ничего не понял и учтиво полюбопытствовал, много ли сюда приходит народу.

— Толпы являются. Очереди — за капустой так не стоят. Не успеваю гонять. Историков-то у нас — как мух на дерьме. В каждой дыре — Геродот.

По телефону сообщили, что Дружок Петр Никитович пьет чай в буфете.

— Пьет? — переспросил старикан.

— Пьет.

В трубке так орали — даже Каля все слышал.

— И долго собирается пить?

— Сколько хочет, столько и будет.

— Мне надо знать когда напьется. У меня к нему посетитель.

— С чая не напьешься. А новенького, сказал, шли к нему в буфет на шестой этаж.

Каля даже отпрянул.

— Шестой? Откуда — шестой? Тут у вас — с улицы входил — этаж да подвальчик.

На эти слова старик разворчался.

— Вы, что ль, на Луне прописаны или с Марса к нам выдвиженец? В исторические процессы не карабкаются, а углубляются. Тут в глубь веков такие подвальчики — моё почтение! — спятишь.

— Ах, тут вниз, значит, этажи?

— Вниз, вниз, в прошлое. История — дело былое. Покойницкое. Вот и мы — в гробовом направлении думы. Когда эту историю строили — не один год яму рыли, не одно предание закопали. Вы, гражданин, идите, а вы, дамочка, даже паспортом не машите — не пропущу, — заявил вахтер.

Улита Васильевна хотела поскандалить, но не решилась. Ослабла и посмирнела. Совсем сдала бразды правления мужу. Правда, не очень-то и хотелось ей в институт. Холодом оттуда веяло, и свет в коридорах плыл, размывая четкость. Видела, как мужа тянет туда, внутрь. Словно в будущее стремится. А ей ну вовсе не интересно. Тупо смотрела от входной двери на световые сизые плавуны и не видела там для себя никакого будущего.

— Иди, выпей чайку. Я тут посижу, — сказала Кале, пряча в сумочку паспорт.

Сильным движением Каля отмахнул стеклянную дверь.

— Смотри, этаж не пробеги, — дал напутствие вахтер. — А то в кабак попадешь. Там, ниже, в других веках, вместо буфета отжившие питейные заведения: палатки, шинки, кружала, низки, погребки, подвальчики, шайбы да забегаловки. Не спецбуфет для отборных лиц, а бывший сброд-народ развлекается.

Каля вызвал лифт, но не утерпел — не дождался. Побежал по ступенькам вниз — такую почуял резвость.

Что-то, шурхнув, выпало из брючины. Оглянулся — пластиночка от подштанников осталась на мраморе. Тридцать лет держалась под пуговкой, в символ ее возвел, а теперь юркнула на мраморный пол — мусор. Не стал поднимать. Видно, все в нем крепло, и ненужное опадало, как с дерева сохлый лист.

С каждой ступенькой бодрая молодость возвращалась из давних лет, которой и не было, возможно, никогда в жизни, а сейчас стала вдруг вспоминаться, будто была, будто смолоду не жил, как трусливый дед, у которого каждый шаг на счету: вдруг последний! А теперь глаза никак не приладятся к бодрости. Робеют. Тяжко им смело смотреть. Да еще бы не тяжко! Мраморный блеск все двоит и троит. Каждая плита смотрит из стены как циклоп-телевизор, где показывают кино твоей жизни, всю делянку от мамки до ямки. Вносят люльку в кадр и тут же гроб потащили. Сердце разрывается от такого сюжета в холодном чужом глазу. И глянет-то мельком, а всю историю отразил: по какой ты причине родился и причиной чего в жизни стал.

Ужас тянулся к душе студенистой лапкой, но все видения кончились — стоило распахнуть дверь в буфет. Бытие тут прочно всажено в свое место, надежное, как таблица Менделеева. Большая комната в два окна, за которыми — Москва двадцатого века: знамена на улицах, плакаты и транспаранты. И весь этот наружный праздничек кривоватым кажется из наших дней, словно карикатурка. Здания подчеркнуты красным, как ошибки в школьной тетради. Насосы оркестров закачивают в улицы марши, густоголосые дикторы стегают лозунгами толпу.

Но может быть, эти окна — не окна, а раздутые смехом картины авангардных художников, которых в двадцатом веке гоняли, как паршивых котов, по чердакам да подвалам, а марши и крики сами звенят в ушах от таких картин.

В буфете — людей толпа. Очередь вдоль стены — к прилавку. Круглолицая тетка-буфетчица огрызается длинноволосым парням, которые требуют бутербродов.

— Нам с ветчиной и сыром.

— Нет никаких сыров и ветчин. Не завезли.

— Но были. Куда ж подевались?

— Волки слопали, — сверкая глазами, доложила буфетчица. — Мяли за обе щеки, а зайцам — шиш.

Каля огляделся — не пьет ли кто за столиком чай. Но никто тут вообще ничего не пил. И столиков не было никаких. А поскольку собирался хлебнуть горяченького, Каля ощутил жажду.

— Хотел чаю, но чаю, как видно, нет. Можно попросить у вас бутылочку водички? — сунулся он мимо всей очереди между парнями.

— Попросить — можно, — ответила буфетчица.

Она с удовольствием отвлеклась от приставучих парней, потому что и в самом деле на витрине не было никаких бутербродов. Да и ничего другого тоже не было, даже сырков.

— А какая у вас вода? — спросил Каля.

— Какая хошь.

— Ну, к примеру, «Славяновская».

Буфетчица сунула руку за занавеску, вытащила оттуда бутылку и тут же ляпнула на нее наклейку, которых оказалась у нее под рукой целая коробка — самых разных.

— «Славяновская». Держи.

— А точно — она?

— Да какая разница? — дернула губами буфетчица. — Хочешь «ессентуки» — «ессентуки» прилеплю, или «боржом». Пей что душе угодно.

— Что же вы такое творите? — возмутился Каля.

— А что? — удивилась буфтчица.

— Так ведь не наклейку хочу, а воду.

— Так ведь и не моча в бутылке.

Длинноволосые парни засмеялись.

— Не надо у нее воду брать. Тут вся вода — из крана. А минеральная — только в спецбуфете.

— Но так нагло обманывать! — не мог успокоиться Каля.

— Да где ж тут обман? — округлила глаза буфетчица. — Вода — материя жизни, данная тебе в ощущении наклейки. Самая настоящая объективная реальность.

— Глупость какая-то, — дергал плечами Каля. — Пьют ведь воду, а не наклейку.

— Ты, видать, этажом ошибся. Не в то время влетел, — догадалась буфетчица. — Тебе к своим надо. На другой этаж.

Каля покраснел, на губах у него вскипали ругательства, но никто в очереди не поддержал возмущение. Только парни опять заговорили о спецбуфете.

— Дело она тебе говорит. Там иди «Славяновскую» проси. Там и чай кой-кому дают. А тут — кончай возмущаться. Пустое дело.

— В спецбуфте у Зоечки сейчас Петр Никитович чаи гоняет, — сообщила буфетчица. — Самовар приходили брать. Свой на прием отдали. Сегодня в Третьяковке француза угощают. Француз приехал. Затевается сделка.

— Так мне в спецбуфет и надо, — догадался, наконец, Каля, что он в развитом социализме, где главные слова людей: пайки и заказы, а главная мечта — спецбуфет.

— Ты тогда по ковру иди. Там, в коридоре, ковер. Прямо в спецбуфт попадешь, — наперебой объяснила очередь.

— А вы-то зачем тут стоите?

— Так нас туда не пускают. Нас только сюда пускают, — отвечали со всех сторон. — Там дядька под дверью сидит. Человек с ружьем.

— Экие какие вы робкие!

— Мы не робкие. Мы как все. Народ мы. От слова «нарожали». Нарожали нас — и живем. Народ, в общем. Как грибы.

Каля махнул рукой и пошел в коридор, из-за поворота которого высовывался конец ковровой дорожки. Дорожка быстренько вывела его в другое пространство — спокойное и даже, можно сказать, благочинное. Добрый дядечка сидел в коридоре перед стеклянной двустворчатой дверью, затянутой пестрой плотненькой занавеской. Он оглядел Калю с головы до ног и, приподнявшись на стуле, сказал:

— Вас уже ждут. А вы где-то... Снизу давно звонили, что вы пошли.

— Да ошибся тут дверью.

— Плохо, значит, объяснил этот балобон, — огорчился дядечка. — Ну да мы ему за то хохолочек нахлобучим, будьте спокойны.

— Да я и так не волнуюсь, — сказал Каля, — хоть вы, говорят, при ружье.

— Это шутят так, — улыбнулся дядечка. — Нет у меня ружья. Пистолет только. — Он показал под пиджаком кобуру. — Но и шутникам надо хохолок нахлобучить за такое веселье. Мы уж, извиняюсь, это дело так не оставим. Ишь веселятся!

С угодливым изяществом, совсем не свойственным человеку при пистолете, дядечка распахнул перед Калей стеклянную дверь.

В буфете за столиком седой человек хлебал чай с ложечки, а буфетчица за прилавком заполняла пространный бланк, прижимая лист грудью, чтобы не ёрзал. Она улыбнулась Кале, словно сладкое подала:

— Подсаживайтесь, мой добрый, к Петру Никитовичу. Уже несу вам чаёк.

Стальной взгляд Петра Никитовича торчал из вороненых очков, как штык. Седые жесткие волосы, серый пиджак с полосами-прохватами в седину, серебряная заколка на пепельном галстуке, перстень-плешка из платины — все цвета облачения наводили на мысль о сверхчеловеческих свойствах нержавеющих сталей. Как бы робот сидел тут в металле. Промывался чайком.

— Вы бы не разглядывали меня, — посмотрел — ножичком метнул Петр Никитович. — Я в вашей повести фигура неглавная. Зора Филимоновна позвонила, просила в курс дела ввести. Вот и вся моя функция.

— Знать бы наперед свои функции! — промямлил Каля, нарочито против ножичка расслабляясь: мол, не вам нас колоть и резать. — Еще утром я погибал, а теперь — функция. Кто мог подумать?

— Да, да, — охотно согласился Петр Никитович, принимая Калино расслабление за свою победу. — Я хочу спросить: вы поняли, почему так возвышены именно вы?

Каля слегка напрягся.

— Я разве возвышен?

— Еще как! — улыбнулся Петр Никитович. — Ваша должность теперь — три звезды на погоне. Чиновник высшего ранга. Полковник. Нам сейчас очень нужны полковники нового типа. Старый тип совсем устарел. А когда новые задачи у государства, и полковники по-новому озадачены.

В это время буфетчица ставила перед Калей стакан в стальном подстаканнике, и новый полковник от удивления едва не смахнул стакан вместе с ложечкой и пирожным, которое она подставляла с другой стороны, нечаянно обняв Калю и тронув шею грудями.

— А я по утрам стираю трусы, — неожиданно для себя брякнул Каля.

Петр Никитович от души рассмеялся, утратив всю свою нержавейную сверхчеловечность, — таким незамысловато милым и беззащитным увиделся ему собеседник.

— Все мы разное делаем по утрам. Вот хоть Зоечку взять. Зоечка, чем ты по утрам занимаешься?

Буфетчица улыбнулась губами внутрь, чтобы не скалиться, и всплеснула пухлой ручкой.

— Уж вы, Петр Никитович, поинтересуетесь! Утро — оно и трусы стирать доброе.

— Простите, я не так выразился, — спохватился Каля. — Я хотел сказать: скромность — прежде всего. Ведь и раньше я был не пустое место.

Петр Никитович слегка нахохлился и поскучнел — не пожелал рассуждать о скромности.

— Я задал вопрос: вы поняли, почему повышение получили?

— Понял, но не знаю, то ли я понял.

Петр Никитович пососал чаек с ложечки и отодвинул стакан.

— Дело в том, что в глубинах России явился человек-нуль, о котором известно, что он — ваш сын. Вы его Марком назвали, а сам себя он зовет Маракис, чтобы отличаться от Марков, Маркиных и Моркушей.

— Что? — Калины очки едва не свалились в чай. — Откуда вы знаете?

Петр Никитович положил на блюдечко ложечку и выставил ладони: спокойно! стоп! — словно Каля наезжал на автомобиле.

— Зора Филимоновна в вашу душу вчиталась. И скажу вам: никакая не сложность. Проще газеты. Кто не копается в мелочах, тот знает судьбу. Историческое знание безгранично.

Чувствовалось, что Петр Никитович непрочь бы шире потолковать об историческом знании вообще и о человеке в истории в частности, но Каля проявил волю — не дал разбежаться.

— И что же мне предлагается?

Петр Никитович ответил кратко, словно ругнулся.

— Предавать.

— Кого?

— Сына. Маракиса. За сыном нужно следить.

Калю эти слова нисколько не удивили. Он даже растерялся от этого неудивления и такое вдруг выдал про сына, о чем и подумать бы струсил еще вчера. Он говорил и оглаживал себя изнутри приятным восторгом: «Зора-то Филимоновна — а! — как меня изменила!»

— За кем следить, если никакого сына нет. Его жена придумала. Он лишь образ. Нуль. Пусто место.

Петр Никитович взял руку Кали двумя руками и легонько стиснул ее, приглашая правильно понять то, что он сейчас скажет.

— В том и опасность. В Москву пришел человек, который аресту не подлежит. Ни одной собаке его не унюхать, ни одному спецназу не взять. Особенно опасен он в должностных лицах, в которых проявится с полной силой. В них и надо его словить. В них он страшно опасен — в материальных и духовных управляющих кадрах, — в тех, которые держат собой понятие государства. Вы его родили — вам над ним и контроль. Тут вас никто не заменит, даже если Управнар всю интеллигенцию схватит за жабры.

Петр Никитович оттолкнул от себя Калины руки: мол, сам делай выводы, думай!

Каля задумался. Он знал, что произнесет «да», но вместе с тем чувствовал: сразу произносить «да» нельзя. Легкомысленным покажется. Несерьезным. Или, еще того хуже, заискивающим.

«Ух как Улички не хватает!»

— Вам с женой хочется посоветоваться? — спросил Петр Никитович. — Это — лишнее. Кто даст гарантию, что мать против сына посоветует правильно? И не имеет значение — из головы она его родила или из другого места. Если вам нужна женщина — к вашим услугам Зоечка. Ни в совете не откажет, ни в чем другом. Лучше всякой жены. Настоятельно рекомендую.

— Даже не знаю, — промямлил Каля.

В глазах Петра Никитовича появилась строгость.

— У нас тут порядок армейский: не можешь — научим, не хочешь — заставим.

В глазах Петра Никитовича с подчеркнутой нарочитостью чиркнула сабля-сталь. Но Калю не испугали нержавейные блески. По боку пустил все угрозы. Его вдруг потянуло оглянуться на Зоечку. Его взволновала обещанная безотказность. Голос Зоры Филимоновны шелестел в ушах, настойчиво толкая к безумию. И так захотелось руки возложить на доступные груди, обезуметь, откликнуться на призыв.

— Призыв, — удивленно промолвил Каля.

— В армию, — согласился Петр Никитович. — В армию призыв. Вы на службе теперь. Агент Управнара. На каждого полковника у нас имеется генерал, и каждый генерал — не сам по себе, а под звездным началом. Главный погон у нас — Млечный путь. Вон сколько звезд на Млечном плече! А и он в небесах не главный. Куда велят — туда разворот.

— Конечно, конечно, — бормотал Каля.

Он и краешком мысли не удивился, в какие космосы понесло вдруг Петра Никитовича. У Кали сильно кружилась голова. Ему хотелось смеяться и плакать одновременно. Но больше всего хотелось ему, чтобы Петр Никитович убрался по млечным путям подальше и оставил его наедине с Зоечкой.

— Что же я должен делать теперь?

— Зоечка выдаст обмундирование, и — за работу. Пройдете в сто девятнадцатый кабинет. Там уже сидит ваш помощник. Из средней Азии прибыл. Бывший историк. Вы с ним не цацкайтесь. Объяснять он вам ничего не должен. Вы больше него все знаете по прошлой работе. Просто, там вы были в современности, а тут — в истории. Вот и вся разница. Правда, скажу я вам, в истории — легче, потому что все дела — в прошлом, и ответственности — никакой. Даже глупость и вред, даже страшные преступления, поданные как историческое событие, никогда таковыми не кажутся.

Петр Никитович отодвинул чай и поднялся.

— Зоечка, займись, дружок, полковником Калей!

Зоечка расставила уже оладушки-лапки, чтобы обнять новоявленного полковника, увлечь в новоявленные просторы, но гигантский деловой опыт не позволил Кале увлечься. Слишком красиво все складывается. «Не похож ли я на пельмень, который суют в сметану, чтобы сожрать?»

А Петр Никитович Дружок уже спиной повернулся, ногу занес, чтобы удалиться.

— Позвольте-ка вас спросить, — обратился к уходящей спине Каля, не упуская, впрочем, из виду Зоечку. — Почему именно мне подарено это среднеазиатское чудо — помощник? Пристроить надо — а некуда?

Петр Никитович остановился. Спина его дернулась, выразив недовольство, и, когда он повернулся лицом, Каля даже удивился: перед ним стоял образцовый железо-скобяной человек — так много в облике его содержалось металла.

— Нам есть куда пристраивать, если нужно. Но нам не нужно. Тут все само складывается. Времена исторической вялости загнали народ в тупик. Возникла потребность в директивной истории, представителем которой является ваш помощник.

— Что такое директивная история? — удивился Каля и быстренько протер очки пальцем, чтобы ничего не упустить из беседы.

— Это когда приказ вперед, в будущее, отзывается во всём историческом прошлом — вот что такое директивная история, — отчеканил Петр Никитович, словно кулаком по жестяному листу. — Как будущему надо в будущем, так прошлое устроится в прошлом, чтобы было единое тело, единая логика, а не пошлый разброд вкупе с шатанием.

Кале захотелось произнести слова: «историческая базука», которая, стреляя вперед, назад выпускает смерч, но Зоечка решительно встала между ним и Петром Никитовичем.

— Не любопытничай, милок, — прошептали в ухо сладкие губы. — Может, кому и будет плохо, но тебе... тебе — хорошо.

И тело ее, как в танце, пообещало много хорошего.

Петр Никитович ушел, а Зоечка нетерпение выразила: потянула Калю в каморку, которая тут рядышком оказалась вблизи прилавка. Там висела на вешалке новая форма — гимнастерка и брюки, и все награды, выданные Кале на прежней службе, представлены в виде планок. Каля пальцем погладил планки, а Зоечка принялась его раздевать: стянула мятый пиджак, швырнула в угол скрученный галстук, сорочку выдернула из брюк и все другое тянула-стаскивала, что утром глухому Кале подавала Улита Васильевна. Каля хотел удержать брюки на бедрах, потому что подштанники... пластиночка-то — тю-тю! Но руки юркнули совсем в другие места, и места эти оказались на Зоечке. Груди прыгали под руками, белый бархат попки студил ладонь, а дальше — провал сознания, обвал костюмов с вешалок всей каморки. Зоечка падала на спину, а казалось, оба взлетели в райские кустики, в чудные заросли вдоль млечных путей.

— Теперь ты полковник, дружок, — сказала Зоечка, выбираясь из пестрой тряпичной кучи. — И, скажу тебе, неплохой полковник. Броня крепка, хоть танки слишком быстры. Но это — временно. Это — с первачка. Мы это дело наладим.

Глаза ее стрельнули задором, и она поцеловала Калю с таким жарким чувством, что Каля немедленно взвился и снова повалил ее в пеструю кучу.

Так продолжалось довольно долго. И продолжалось бы, может быть, совсем долго, если бы в дверь каморки не постучали. Причем, постучали крепко. Каля подумал, что каморка крушится от буйной страсти, но Зоечка распознала стук и шепнула:

— Служба тебя зовет. Пора приступать. Там, наверное, посетитель.

— Подождите, мы примеряем, — крикнула Зоечка.

Из-за двери послышался голос:

— Я помощник ваш, товарищ полковник. Тут профессора надо принять.

— Тут или там? — спросил Каля, и сам удивился грозовому раскату, который вломился в голос.

— Там принять. В кабинете, конечно, — оробело промямлил помощник. — Я... Что-то не так?

— Так, — сказал Каля, для грозности добавив в «а» малость «ы», чтобы даже в мирном согласии звучал боевой тычок. — Подождите меня. Я — скоро.

«И откуда взялась такая командирская ловкость? — дивился Каля. — Не из Зоечкиных ли сокровенных мест?»

Он по-хозяйски погладил ее плотную — спинка соболя — шкурку, схватился за подштанники, но подлая пуговка снова показала поганый норов: вылупив глазки, выскальзывала из петельки, как намыленная.

— Что же делать? Пластиночку-то я по дороге посеял, — растерялся Каля.

Зоечка хохотнула и велела сдернуть подштанники и выбросить их к чертовой матери.

— Это почему?

Каля спрашивал, а сам изучал-запоминал ее груди. Глаз не мог оторвать.

— Да потому, мой сладкий, что такие подштанники при царе горохе носили, — подставлялась Зоечка под жаркие взгляды. — Есть тут у меня одни — на резинке. Здешний работничек после повышения переодевался и убежал на радостях без кальсон. Словно знала — для тебя берегла.

Зоечка порылась в тряпье и чудные подштаннички вытянула, ухватив за розовую штанину.

— На каких красунов твоя женушка-то смотрела! Чьи порточки разглядывала, коль в таком дерьме щеголяешь?

— Ах Уличка, Уличка, — только и сказал Каля.

Это было жестокий разгром Улиты Васильевны. Самый жестокий и непоправимый разгром.

Чем облаченнее становился Каля, тем притягательнее делалась нагота Зоечки. Одевая его, она как бы обнажалась, хоть и нечего ей было больше снимать. Каля захотел снова по-скоренькому завалить ее в кучу, но Зоечка хлопнула по руке: стоп, неуёмный! И Каля ограничился легкими укусами щечки, шейки, плечика и сосочка.

— Откуда ты такая взялась, — нежно заискивая, спрашивал Каля.

— Все мы из одного и того же места, — шутила Зоечка.

— Таких, как ты, верно нет больше в мире.

— Много нас таких. Ты просто не общался, не знаешь. У меня одной — три подруги: Шура Маркировая, Ганка Свысц и Кружина П.

— Буфетчицы?

— Да что ты! Какие буфетчицы! Они все в высших кругах. Артистки, но спецпайками работают в свободное от искусства время. Может, и тебе — дослужишься — позволительно будет огулять такой спецпаёчек.

— Но какие же спецпайки в сегодняшнем изобилии?

— Они в прошлых временах спецпайки, а в сегодняшних — простые артистки. Известные, между прочим. Да ты в театры, небось, не ходишь...

— Не хожу и не ходил. Но теперь наверстаю.

— Тут ведь, понимаешь, история-то директивная. Прошлое с будущим — единое тело. Спустись на этажик — и до спецпайка молодеет девочка. Влиятельные тетки к нам бегают молодеть и с юношами общаться.

Каля слушал и дивился, какое счастье ему отвалила жизнь. Словно в торт сел: где ни кусни, всюду сладко.

И вот Зоечка застегнула пуговицы, огладила спину его в туго стянутом сюртуке, все нитки сняла, все пылинки сдула, одернула рукава... А потом поцеловала с размаху звонко:

— Иди! Марш.

Когда вышел он из каморки, в первый миг показалось, что форма сильно стесняет. Но, глянув в угодливые глаза помощника, Каля вдруг ощутил полную силу власти, которую дарит ему эта форма, и стеснение тут же представилось настоящей свободой, истинной, о которой мечтают все.

— Веди, — повелел Каля грозно. — Где тут мой сто девятнадцатый кабинет?

Помощник тронул дверь буфета, и она распахнулась. Быстроглазый коридорный охранник мигом распознал в Кале большое величество. Он вскочил, грохнув стулом, и рука его исполнила древний танец воинских недотеп: молодецки бросилась отдавать Кале честь, но, не найдя на голове фуражки, чтобы приткнуться, скрючила пальцы и, помыкавшись у виска, смущенно юркнула вниз, словно прятала ворованную копейку.

Каля двинулся по коврам, не оглядываясь, но Зоечка высунула голову из буфета и тихо проговорила:

— Жену-то отпустить надо. Ждет ведь.

— Позвони вахтеру! Пусть скажет, чтоб шла домой, — бросил через звездное плечо Каля.

— Оставьте, пожалуйста, мне это дело, — вмешался охранник. — Дам вахтеру наводку. Спровадим супружницу вашу домой по всем правилам внутреннего распорядка.

Он еще что-то говорил, но Каля порядочно удалился. До него только стук донесся — Зоечка захлопнула дверь.

— Толковый бабец, — сказал Каля помощнику.

— Триумфальная арка, а не бабец, — рассудил помощник. — Мечта победителя. Победа мечты. Въехать бы в эту арку да с бубенцами!

— Но-но! — Рыкнул Каля довольно грозно. — Я те бубенцы-то пообрываю.

Меж нулем и беспределом

Вода из туч сверху, вода в лужах снизу. Асфальтовые подошвы Москвы подшивались к черным небесным лапам, и люди ныряли рыбками в магазины, набирались в ковшики остановок, жались под стрехи ларьков — скрыться от водяных тычков, спастись от грубой небесной дратвы.

— Скажите, где живет Ковалева? — спросил Маракис первого встречного — тощего, обжатого по бокам, как лещ, мужичка-простачка — сам желто-серый, а в руке — банка с пивом ярче блесны.

— Вон там. Шестнадцатый этаж, квартира шесть, — сообщил лещ между двумя опохмельными всосами из жестянки и ткнул пальцем в тучу.

Но, может быть, заглянув в нулевое лицо, проницательный встречный счел Маракиса нерожденным и, уняв похмельную жажду, добродушно вякнул про средство осеменения:

— Шел бы ты, дружок, на ...!

Или, почесав тощий бок, услал в место зачатия:

— Иди-ка, уважаемый, в .....!

«То есть обычным порядком проведись в московское человечество — через папу и маму, как смертный товарищ, а не сверхъестественный хлыщ. Будучи ничем, лезешь, понимаешь ли, в нерожденность, боженькой всемогущим прикидываешься, а сам даже в спермах не состоял».

Сплюнул желтый лещеватый дядечка, швырнул банку в урну и побрел под дождем вершить трудовые будни.

Правда, тут же оказался другой встречный: деятельный всезнайка-шофер, кому по утрам положено подгонять машины к подъездам начальников жизни.

Шофер тормознул у киоска, выбрал по нраву газету и, не выходя из-под навеса под дождь, быстренько сверил с редакционной статьей начальное течение дня. Услышав, куда лещина с блесной отослал Маракиса, проследив глазами плевок и падение банки, всезнайка отвлекся от газетного слова и любезно проговорил:

— Ковалевой интересуетесь? Эта интересная женщина живет на Преображенке по соседству с профессором Ахълижем. Этаж не шестнадцатый, а шестой. Там в округе и нет почти шестнадцатых этажей. Квартира, действительно, шесть. И дом номер шесть.

Всезнайка прикрыл рот газетой и предостерег:

— Шестерки указывают на силовые структуры лукавого. Больших сил шестерки.

Маракис тряхнул кистью руки — отмахнулся, но тут же благодарно кивнул. Восторженное удивление проскакало по лицу, как воробей по асфальту: неужели можно запомнить все московские имена? Ведь попадаются очень странные, как, например, упомянутый Ахълижь. Русскоязычная память ни смысла с этим звуком не связывает, ни представлений.

— Вам имечко показалось странным? — желая поговорить, первый встречный скрутил газету и погладил трубочкой шею: достаточно начитался. — Но это ведь псевдоним, имя вральное. Публичное имя весьма либерального персонажа. А настоящее-то я вам не скажу, потому что кто ж его знает? На книжках — «Ахълижь», поэтому твердый «ер» с мягким «ерь» породили кличку «Еръерь», а если попросту — «мягкотверд» или «твердопух». Жены у Еръерь-твердопуха нет. Только дочь по имени Временика. Ахълижь — историк, а Ковалева живет-проживает рядом. Она похаживает к профессору по соседству, а он насилует историю, пимен. Сует туда что попало, а она — то выкидыш, то аборт. А Ковалева — дура.

— Ну это вы зря, — возразил Маракис.

— Ничего не зря. Ковалевой хочется замуж за профессора. А это — неравный брак. Может ли ведьма жить с научным работником? Совсем баба тронулась. Подсознание в ней бьет по сознанию, и она в такие порой забредает дебри — лечиться приходится — чистый бред.

— Эк его распаршивили, сознание, — огорчился Маракис. — Целомудрие древних не ведало раздвоения.

Он посмотрел в даль, словно там, за дождями, открылись ему египты и междуречья, библейские царства легли на развалы туч, пирамиды взгромоздились и храмы, караваны верблюдов пошли над троллейбусами Москвы, и, ища Бога, самарийка с кувшином подняла глаза к развесистой пальме.

— Тово, товарищи, ведь сознание — дар Божий. Оно было цельным, надежным и прочным — угловой камень народного бытия, — поднял палец Маракис в порыве ученого назидания. — И никто не блуждал, не бросался в потемки нового и иного, веками ничто не менялось, хе-хе. — Маракис снял кепочку и погладил голову — похвалил ее за грядущую мысль. — Тово, товарищи! Подсознание, подпольность понимания общих дел, означает переход к новому качеству бытия.

Мысль запахла вечностью, но Маракис поморщился — не очень поверилось, что и она среди прочего не канет в безвестность. Да и встречный выказал больше испуга, чем понимания. Он отшатнулся, как от яркого света, и замахал газетой в попытке не потерять равновесие, устоять, не опрокинуться от сметающе сильной мысли.

— Уважаю. Такое мозгой не провернешь, как жилу не угрызть мясорубке. Я имею в виду сознание (божий дар) в божьем даре (сознании) да еще с переходом к новому качеству. Кто ж такую пряху пережует! Больше нужно сознательных переходов, чтобы перед светофорами не терять сознание, не беситься, пока деды с бабками проползут — прошлый народ.

— Странно вы меня поняли, — поджал губы Маракис и вернул кепку на голову, — но это дело не моё, хе-хе, то есть ваше дело.

— Еще бы не наше! Ведь я шофером работаю. Вожу. Предметы перемещаю. Ты тоже, как вижу, здорово мозгой возишь. Залазь в машину! Загоним прошлое в переход! Освободим дорогу для нового качества! Такое настойчивое мое предложение.

Шофер даже топнул, довольный, как одно подогнал к другому, словно гайку на шестнадцать успешно свинтил с болтом на четырнадцать.

— Да, да, — Маракис прицельно прищурился и выдал второй зашибец, или бессмертную фразу (на этот раз надежно бессмертную, потому что первая — «автобус — гроб личности» — все же не совсем вечная как не совсем вечны автобусы, да, кроме того, бывают же автобусы, где личность, не теряя лика, ликует): — Хотите свободы — дайте ей свободное место! — Он протянул шоферу руку и засмеялся. — Благодарю за оценку моих мозгов. Вы так проницательны, что кажетесь вождем — не водителем.

— Чего тут проницать, бублик? Ты же виден насквозь, как бутылка водки, — сказал шофер и слегка подтолкнул Маракиса к машине. — Погнали! Тряханем бабку историю! Раскорячила сознание — пусть рожает.

Маракис поддался напору: занес было ногу в машину, но тут же опомнился и ногу вернул на асфальт.

— Да, но вы-то. По сути, вы — не представившись.

— Меня ж невооруженным видно, — удивился шофер наивности, такой детской. — При госмашине — значит, организованный, в органах числюсь и, подобно растению, записан под развесистой кличкой: «Пентагон-додекаэдр круглогодичный». Сшит, как мяч, из двенадцати пентаграмм — по штуке на месяц — не пускать в страну нечисть. В последнее время дрянь из Англии прёт, но меня, как видишь, бросили на восточное направление.

Маракис задумчиво почесал переносицу и покачал головой.

— То-то, тово, товарищи, думаю, не простачок. И про Ковалеву всё знаете. Но почему вы мне предлагаете тряхануть бабку?

— Ты ж нуль. Да и я — понятие довольно математическое. Можно сказать, интеграл от нуля до беспредела. В системе органов я — майор. Призван следить. Но в разговоре с тобой систему органов невольно сополагаешь с системой развития, и в зазоре открывается правда. Душа восстает, за тобой следивши.

— Ах, мы — восставшие!

— С этой минуты — самые настоящие против власти, — хохотнул, словно распахнулся на миг, шофер, показывая, что простоватость в нем не столь простовата, что под ней, может быть, вовсе не средняя, но очень даже высшая и, пожалуй, духовно-специальная школа. — Как насмотришься на вялых правящих, на тупителей ножей и опреснителей соли, так и влетаешь в геометрический экстремизм, в предельные формы.

— Логично, логично, — усмешливо согласился Маракис, открыто выуживая скептический вывод из глубокомысленных наблюдений: мол, врун ты, врун, не достойный веры.

Но шоферу усмешка — что щелбан камню. Он увлеченно гнал свои рассуждения в дебри.

— Тебя увидев, я несовершенства свои осознал, недостатки и недохваты. Предел нуля — точка, додекаэдра — шар. Шар, как известно, совершенная форма, но и точка в совершенствах не отстает. И если наши совершенства сомножить, возвести в степень свободной коммуникации, детерминированной перцептивностью языковых проявлений...

Шофер полез в такие мудреные тупики, такие загнул прононсы — Маракис мигом утратил нить и сильно заколебался: ехать ему с данным господином или поостеречься. Но видимо осознав, что полстраны отмахал до этого места, пожалел себя и сделал последний шаг — поставил-таки ногу в машину.

— Стоп. Я скажу, — прервал шофера Маракис. — У точки только формы нет, но содержания, тово, товарищи, сколько хошь. Черная дыра содержания.

Маракис проводил глазами небесных верблюдов, навсегда уходивших за башню банка, полюбовался на кувшин самарийки, который откатился от пальмы и опрокинулся прямо на детский сад... да и пальма превращалась в петуха-горлопана...

— Быть началом начал и концом концов — главное дело нуля, — проговорил Маракис, и глаза его подернулись романтической дымкой.

— Вот-вот. Осознавши начала, разведаем про концы. Куда занятней тупого майорства, — как бы разгоняя дымку, взмахнул газетой майор и сделал вид, что срывает с себя погоны.

Шофер воткнул газету в карман и сел за руль, Маракис устроился рядом, и машина неспешно покатила на красный свет. Но милиция смотрела в другую сторону. Всем было все равно, что не редкость в усталых обществах и в конце общественных строев. Да и машина — слишком черная и очень большая. Хорошая. Страшная. Нерядовая машина. У видевших ее возникала мысль о перемещаемой в пространстве всесильности, о путях государственных тайн, о том, что такое общественно значимое средство передвижения никому не может служить попуткой. А Маракису, оказалось, может. Похоже, и он направлялся туда, куда мчат по утрам такие машины.

Машина шла по улице, как замок по молнии, раздвигая в стороны строй домов. Маракис разглядывал вывески, окна, витрины, кляксы зонтиков над вислыми головами, и в каждой не было ничего, кроме ненависти к воде.

— Так что же с вами будет, когда совершенства добьетесь? — завесил Маракис вопрос, возвращаясь к разговору о шаре и майорском звании. — Проблема, конечно, больше духовная, чем физическая, потому что в физическом смысле ваш предел, мечта ваша, тово, товарищ майор, не генеральское звание, но банальный шар.

Шофер так громко расхохотался, что желтенькая «иномарочка», грациозно плывущая рядом, прыгнула на встречную полосу, словно ее шуганули, и едва не влипла в завывший от ужаса грузовик.

— Ах ты, баранка-друг! Кем прикажут, тем и будем. С вами, нулями, только о пределах и речь: шар да точка, любовь — суходрочка. До тебя я профессора Ахълижа возил. Наставника либералов. Я и сейчас у него пока числюсь. Приедем — увидишь. Тоже весьма предельная личность. Всегда на пределе. С самой перестройки, как стало дозволено, так и лается об этих делах с кем попало. Сцепится с таким же профессором — волосы рвут, пальцы — в глотку. Как пьяные. Раз тут, в машине, чуть глаза друг другу не выдрали. Сели — на лекцию в Александров — да и давай. Но особенно Ахълижь ненавидит одного профессора, которого называет тюрьма идей. Я его, правда, не видел, но Ахълижь говорит: ужасный скот. Двойной онанист и ходячий карцер.

Шофер хотел рассказать про тюрьму идей поподробнее, но Маракис дернул плечом:

— Извини, перебью. Откуда такая фамилия — Ахълижь? С какого наречия?

— Ты хочешь узнать, какой профессор национальности? — засмеялся шофер. — Либерал, но не еврей, успокойся! И слово «ахълижь» тоже русское. Отстал ты. На Руси давно не был.

— Но — это слово — как понимать?

— Чего тут понимать? «Все равно», мол. Мол, «ну и что»? «Плевать я на вас хотел». Такое всякое, если с русского на русский перевести. Либерал-демократ, короче. Им всё по хрену.

— Тоже мне переводы, хе-хе. Это как на полосу встречного движения, а не через дорогу перевести.

Шофер рассмеялся.

— Щас объясню. Смотри: вот скоро Большой театр. Тут солидные люди поют: «не искушай меня без нужды!» А про что, короче, поют? «Не лезь под юбку, если у тебя не стоит!» Или: «если не можешь, не суй в половые органы свои поганые лапы!» Ром-анс, а на самом деле порнуха, порн-анс. Наденут бабочку, руки под пузом сцепят и мотню переводят в благость. То же со словом «ахълижь». Хотят сказать: мол, всё по метле, барабану или до лампочки, а говорят: «ахълижь». Фамилия — не то, чтобы говорящая, — она даже болтающая, если подумать. Опять же в тему нашего разговора: «Ахълижь» — предельная форма, шар выражения: «клал я на вас с прибором!» Или точка, после которой ничего не добавишь. Или нуль, как ты.

Вдруг шофер обнаружил перед собой все ту же «иномарочку» желтую.

— Опять, гнида, тут. И чего крутится без нужды? Следит, что ль? Подслушку держит? Стоило заявить, что — восставшие... не спит брат Лубянка!

Шофер хотел отжать иномарочку вбок и обогнать, но вдруг решил: пусть уедет. Вильнув к обочине, он резко затормозил и въехал в небольшую забросанную окурками лужу. Окурки взлетели и заляпали золотыми мохрушками полноватого дядечку, который, прячась под голубенький дамский зонтик, напряженно смотрел через дорогу на памятник Карла Маркса. Дядечка выругался, брезгливыми щелчками сбросил окурки с рукава и брючины и потряс ногой — смахнуть размокшую дрянь. Но настолько был занят созерцанием памятника — лишь парой слов обозначил свое недовольство и, зачарованный зрелищем, замер.

— Э, гля, — показал шофер на памятник Маркса. — Живой.

Памятник нервно стучал гранитным кулаком по граниту — злился и угрожал, сверкая гранитным глазом. Сбоку стояла дама с оранжевым песиком на руках — из «Метрополя», видно, выбежала с песиком прогуляться. Дама открыла рот с пузырем слюны, а собачка бросала в сторону Маркса двоеточия лая.

— Ты посмотри что делается, — пробормотал шофер.

Маркс как будто услышал его слова: дернув усом, угрожающе повел головой и сморщил щеку, аж брызнули облачком слюдяные блестки.

— Бляха-корень! — взвыл шофер.

Самоуверенность мигом соскочила с него, из голоса исчезли вральные завитушки и утратился металлический отзвук, означавший превосходство и право руководить.

Маракис спокойно осмотрел памятник, постучал в такт его движению кулаком по коленке, чтобы, подражая движению камня, догадаться, о чем его величество товарищ Маркс думает и, может быть, угадать намерения.

— Тово, товарищи, гневен. Видать, не руки помыть собрался.

— Чего ему не стоится?

— Сам-то ты, железный майор, восстал. И памятник — не дура губа. Почему ж не восстать? Тем более — фигура такая бунтарская — Карл Маркс. Э, да он и ртом шевелит, бузотёр. Говорит, тово...

Шофер приоткрыл окно. В уличном шуме отчетливо слышался низкий голос, похожий на шаманский зудёж:

— Фред, dear! Фред!

— Тово, товарищи! Энгельса кличет.

Лил дождь, и памятник плакал. Слезы сливались в струйки, и струйки, как змейки, ползли по усам и по бороде, отражая спинками всполохи дальних молний. Памятник плакал и жаловался, но кулак по граниту выстукивал грозно. Опасный такой в стольном городе кулачок.

Шофер сузил глаза, внюхался в воздух и цапнул мобильник. Но Маракис задержал его руку, не дал звонить.

— Без тебя донесут. Ты бы лучше... Поехали! Чего ждешь? Чтоб тебе этим кулаком машину отрихтовали? Командоры проходимцев не любят.

— Какие командоры? — заорал шофер.

Но не вопрос был в вопросе, — страх.

— Тово, товарищи, «Каменного гостя» читал? Представь, каково товарищу Марксу. Целый век страну его именем в хвост и в гриву сношали, а теперь Лубянка капитализму сдается. Разврат, хе-хе, с большой буквы. Разврат-разорение. Вот Пушкин! Ах, Пушкин! Пушкин знал. Пушкин всё, тово, товарищи, знал. На двести лет вперед написал, да читать не умеем: духовные буквы забыли. Помнет тебя Карлуша, увидишь, и всю Лубянку вашу распогоняет.

— Хва врать! — голос шофера дрожал, а руки тряслись. — К лешему такого геноссе!

Он повернул ключ зажигания, но стартер визжал, а мотор только прыскал, словно дешевка.

Маркс перестал стучать кулаком, невнятно проговорил длинную немецкую угрозу, созвучную русскому: «ща задам!», и стал вырываться из каменной глыбы, злобно поглядывая на машину и явно угрожая испытать на ней свой кулак.

Шофер взвился матерком.

— Это историк Ахълижь, либер, драть его! Мудрил с историей — домудрился, мудрила.

Он с такой злостью пнул педаль газа, что машина ответила, наконец, надлежащим ревом.

В это время постучал в стекло дядечка с дамским зонтиком.

— Что же вы, ёлки-дров, окурками окатили — и тягалёвку? — схватился дядечка за ручку двери, пытаясь открыть.

— Извини, друг, бывает, — ответил шофер. — Но дверь-то не держи! Вишь, что делается, — кивнул он в сторону Маркса. — Товарищ-то — костоломный.

Маркс махал кулаком, злился, пытался вытащить ноги, застрявшие в глыбе, и косился на оранжевую собачку. Нечаянно он задел свою гранитную бороду, и она стала рассыпаться на камни. Он попытался разжать кулак, поманить шавчонку куском гранита, чтоб не брехала, но на кулаке открошился палец. Тогда он замахнулся книгой, но книга отпала, никуда не улетев. Женщина сглотнула слюну изумления и, накрыв собачку отворотом плаща, поскакала прочь, широко переставляя высокие ноги и оглядываясь на каждом подскоке, отчего казалось, что она вертится, как циркуль в руке землемера.

— Хорошо хоть — ноги ему не приделал скульптор, — сказал Маракис. — Без ног нет футбола.

— Сбежать, ёлки-дров, желаете? — визгнул дядечка. — Без меня не дам. Мне отсюда нужно, не медля. Не вам — он мне кулаком грозится. Увезите прочь — и уймется.

Шофер ударил по кнопке сигнала, от которого все, обычно, шарахаются, как от дубины, но дядечка не испугался матюгального звука.

— В метро иди, — отмахивался шофер. — Тоже мне перламутр. Энгельс, что ль? Ушел от машины!

— Я тебе не перламутр, ёлки-дров. Я историк Реверсаль. Маркс на меня бузит.

Бедняга аж побелел — такой сильный бил его колотун.

— Тово, товарищи, какие сомнения? — пожалел Маракис историка. — Загружайтесь. Тут, хе-хе, возражение равно преступлению.

Шофер посмотрел на Маракиса, который сиял весь, как дырка в крыше, и смирился.

— Ладно. Подозрительно, но не возразишь. Залазь давай!

Реверсаль сложил зонтик и юркнул на заднее сидение.

— Ну, марсель, чеши отсель, — рявкнул шофер, и машина с места скакнула в скорость, будто получила пендаля в зад. — Дела... И откуда в каменном Марксе душа?

— Ахълижь, хе-хе! — ехидно заметил Маракис. — У тебя — душа, а у него — балалайка?

Шофер проявил жуткую нервность. Он скоком догнал желтенькую иномарочку и просвистал мимо, едва не задев. В зеркальце было видно, как бедняжку замотал на дороге вихрь. В такую страшную скорость вогнал машину шофер, что ветер за ним закрутил дождь в воронку, и в этой воронке иномарочку водило, как в компасе стрелку, — никак ей не удержаться на некой не видимой глазу силовой линии.

— Тово, товарищи, — поежился Маракис. — Вы бы поспокойнее. Мне все равно, я — цифра. Но технику сгубишь, а от нее, хе-хе, зависят жизни людей.

Шофер не ответил. Оставив праздничные философские мысли, он погрузился в будничные майорские, более цепкие.

— Едем-то мы куда? — вертел головой Маракис. — Ты вроде как на Лубянку собрался. Меня сдавать.

— Во, падла, нуль! — злобно восхитился шофер. — Захочешь объегорить, да сам, гля, егор. Ты проницательней царской водки. Успеется — в Управнар. Погуляй пока. Поможешь тут разобраться.

— А не хочется ли вам на господина Энгельса посмотреть? — подал голос Реверсаль. — Я думаю, весьма любопытно, чем он там в свете произошедшего занят.

Шофер посмотрел в зеркало на желтенькую иномарочку и принял решение.

— Ты прав. Энгельс — это важно. Анти-Дюринг в Москве такой — святых выноси. Махнем-ка на Кропоткинскую! Узнаем, что вытворяет этот германец.

Маракис снял кепочку и скромно посмотрел на блудливую тучку, которая присела помочиться на крыши, а по спине ее тараканьим шагом cползал автобус, в котором, как зернышки в погремушке, метались люди.

— Автобус ползет по ухабам туч, — констатировал Маракис. И без причины добавил: — Философский автобус.

Шофер проследил его взгляд.

— Тяжела Руси наука. Не за рубеж, так в небо мотает ученый люд.

— А может быть, не сбегают, а возвращаются, — подал голос с заднего сидения Реверсаль. — На философском пароходе уплыли, а теперь — назад на философском автобусе катят. Вам не кажется? Потому, возможно, и буянит товарищ Маркс.

— Как знать, как знать... — промямлил шофер. — Товарищ Энгельс всё объяснит и дополнит. Ему не впервой. Всю жизнь за Маркса дописывал капиталы.

Колесо автобуса сорвалось с небесных асфальтов, которые пролегли по крышам, и загрохотало по гулкой жести. Свет фар боднул небеса. Но туча немедленно спохватилась и заштриховала жирными струями автобус, философов, фары и шум колес.

— Тово, товарищи, — отвлекся Маракис от созерцаний, — тут все ясненько, и капиталы — пустейший звук. «Энгельс» — с немецкого перевести — ангел. Сложи с чертом Марксом — получишь нуль. Полный кризис революционного мышления на московской почве. Просто все.

Шофер запрыскал, шлепнув ладонями по рулю.

— А если на это уравнение посмотреть сквозь нуль — еще проще. Ты явился, и граниты взрываются, как гранаты.

— Нуль — следствие. А беда — в обиде, — в голосе Маракиса слышалось назидание. — Беда всегда об обиду трется. Был Маркс великий, а теперь — шалупонь. Из памятников память повычитали, а зло разбирает, хе-хе. Ведь нуль после жития ужасней небытия, — произнес он третий свой зашибец в этот день, бессмертную фразу.

Фраза показалась настолько бессмертной — шофер оробел. Он покосился на спутника и сдержал слова. Смолчал. Воздух черного страха ощутился в черной машине. Страшно стало дышать.

Шофер такую жиманул скорость, что Москва за окном слилась в один серый шмат, а лобовое стекло взрыло грязные водопады. На скорости страх понемногу повыветрился, развеялся по пути.

— А вообще-то тебе куда надо, эй, ёлки дров? — спросил шофер Реверсаля.

— Вообще-то мне — к иностранке.

— К проститутке, что ль?

— К библиотеке. У меня там, на Яузе, встреча сегодня будет с одним профессором.

— Свезем, — решил шофер. — По пути будет.

— Не гнал бы ты так, — сказал Маракис. — Врежемся ведь, хе-хе.

— А ты б не хехекал, — возмутился шофер. — Воротит меня от твоих хехешек.

— Действительно, конец света, а вы — ёлки дров... — неясно кого укорил с заднего сидения Реверсаль.

На эти слова шофер отозвался неприличной словесной фигурой и добавил:

— От историков вся истерика. Причины в следствия пишете, провалы — в успехи, проголодь — в сытость. От вашего вранья...

Он снова употребил громоздкую фигуру и покосился на Маракиса:

— Бублик, верно я понимаю?

Но Маракис не согласился. Он потер ладошку о ладошку и сделал мягкие незвучные ладушки.

— Конец света — это, тово, товарищи, когда все мертво. А тут, наоборот, материя оживает. Ведь что, по сути, произошло? Ожил памятник. Пустая материя рассердилась и обрела душу. А конец света — это победа тьмы. Омертвление. Когда дух прейдет. Выполнит свое предназначение, и не станет духа жить дальше. И света не станет. Библию-то читали? А у нас, на Москве, по-моему, самое начало, а не конец, хе-хе. Рассветы, а не закаты. Обновленьице.

Маракис так сиял — аж светился.

— Экую ты, бублик, мудрость развел! — зафыркал шофер. — А виноват-то, наверно, сам, а не историки. Явился — и пошла Москва с постамента.

Маракис снова хотел хехекнуть, но Реверсаль руку на плечо его положил, погладил, благодаря. Чувствовалось, что человек предельно разволновался, а теперь для успокоения ему желалось поговорить. И он заговорил, стараясь помедленнее пускать из себя слова, поленивее, протяжением слов растесняя давильню страха.

— Вы очень хорошо это, ёлки дров, сказали. На душе спокойней от ваших слов. Спасибо. Материя без духа — тупик. О том же говорил с Марксом один весьма оригинальный русский мыслитель, но совсем не историческое лицо. В Германии издал бы такой человек книг двадцать, пригласили бы его в университет, наград бы насыпали горсти. Но не у нас. Издаем трудно. Поэтому от века на Руси печатное слово свято. Да. Пушкин про Моцарта писал и набрел на черного человека, который на последнее вдохновение сделал заказ. А черного человека много везде. Хотите, историю расскажу?

— Ты ж историк, — хохотнул шофер. — Тряси, давай, старые одеяла!

— Да, да, тово, товарищи, слушать истории — наше любимое дело, — поддержал шофера Маракис. — Тем более, что вы, тово, товарищи, уже повествуете.

Реверсаль начал рассказ тихим голосом, но голос постепенно набирал силу, расширялся потоком, захватывал новые регионы, пока не занял не только чувственное, но и все мыслимое пространство. Шофер вел машину, не сознавая куда и как, а Маракис слушал, глядя вперед пустыми глазами, словно назад смотрел — не в дальнюю даль, но в давнюю давь, в прошлое.

Маркс и Маркин

И у Маркса был свой черный человек. Некто Маркин. Пришел. Представился. Визитную карточку в руку сунул — вензель кудрявый, тиснение золотое: то ли граф, то ли Евграф. Внешность благовидная, взгляд приветлив. Письмо принес правдоподобное, кажется, от знакомца.

— На каком языке будем говорить?

— А на каком вам будет угодно, доктор Маркс. Хоть на китайском.

— Откуда вам столько языков известно?

— А ухо чуткое у меня. Приеду в страну и слышу. Книжку почитаю и знаю.

Маркс головой покачал. Приглашает Маркина в кабинет, где громада книг. Сигару предложил.

— Не курю.

— Вы русский?

— Да, доктор Маркс, я русский человек, каким он явится через двести лет. Это один мой великий соотечественник о другом сказал.

— Кто о ком?

— Гоголь о Пушкине.

— Забавно в чужую одежду влезть. Хочется иногда. Забавно. Игра такая.

Маркс смеялся:"что же ты, граф-Евграф, щеголяешь ношеным?"

Русский нисколечко не смутился. Рукой повел — отвел шпильку.

— Достопочтеннейший доктор Маркс! Я к вам не затем, чтобы перешучиваться, пришел. Прекрасно понимаю: дни ваши кратки, а нужно тома громоздить, успеть.

«Дерзит, — насторожился Маркс. — На мою шпильку у него — шильце».

— Но вы и так уже порядочно успели, гениально предугадали, предмыслили, предвосхитили...

Маркин лицом распылался, языком растрещался, поднимая хвалу до небес, а в глазах — холод. Каминные огоньки пережмуриваются в них, острят коготочки света. Льдинки, а не огни.

У Маркса тревога в душе завозилась: зачем пришел? Кто такой? И дома, как назло, никого. Кто-то приехать хотел и не едет. Улица за окном пуста, и даже небо сегодня пусто: ни облака, и птица не пролетит. Будто явится сейчас некто, чей путь никто не смеет пересечь. Или этот важный уже пришел?

Странный человек. Сел на краешек и по-немецки говорит правильней немца. Не говорит — отсекает. После каждой фразы — вздох-взмах. Казнит слова. А вот по-французски взял да и пропел:

— Либерте, эгалите, фратерните. Все мы дети французской революции. Лет двести будем в ней разбираться.

«Фу ты, пошлость какая, — чуть поморщился Маркс. — Кто его прислал? Ах, да каждый мог. Русский бродит по Европе. Про кого в газете прочтет, к тому в дверь с визитом. Походит по знаменитостям, а потом таскается по русским глухоманям с подшивкой: с этим чай пил, а с этим выдул графин вина. Граф он или Евграф? Но графы о себе понимают. А этот пешком пришел. Да, графы пешком не ходят. Надо бы его срезать».

— Что вам угодно, господин Маркин?

— Что вам угодно, господин Маркин, — спрашивали лучшие русские люди, — повторил Маркин вопрос, следя за тем, как сигарный дым вытягивается в струю и исчезает в камине. — Чернышевский спрашивал, Герцен спрашивал, господин министр спрашивал, — Маркин визгнул на слове «министр», словно полоз по камню провез. — Вот и до вас я дошел, и вы в недоумении, но идея моя проста ужасающе.

— Какая идея?

— Гомогенное общество.

— Объяснитесь, пожалуйста!

Гость засуетился. Ногу на ногу закинул, но потом вернул ногу на прежнее место. Руки положил на колени.

— Я же говорю: я и господину министру проект подавал. Никто не понимает, никто не желает понять. А это в некотором роде...

Маркин замялся, подбирая достойное слово, но не подобрал, бросил фразу, и дальше его понесло.

— Ваши произведения я все скупил. Или почти все. Прочитал с карандашом в руке. Выписки сделал. Сначала мудреваты казались смыслы и неподъемны, но потом зацепилось главное. Вы даете инструмент изменения общества, указываете средства. Ваши труды — гигантский проект, вернейшее руководство. Рай на земле можно построить по вашим трудам. Рай на земле! — повторил русский театральным шепотом и показал пальцем в камин, словно в догорающих угольях увиделся ему этот рай — синенький, беленький, красненький. Бегает по полешку огонек, отрывается вверх, но оторваться не может — слаб.

— Рай на земле? — спросил Маркс и тоже посмотрел в камин, на развал чернеющих по красноте угольков. Мертвеющие огни взмаргивали и медленно наволакивали черные веки.

Сигарный дым медлил у камина, а потом срывался внутрь, в черную закопченную жуть.

— Никакого рая на земле не бывает, — сказал Маркс твердо. — Всякая религия...

— Всякая религия — мрак, — перебил русский. — Но представьте себе сонмы верующих слабых людей, которым этот рай нужен. Они поднимут вас на руки и понесут в века. Там ваше будущее, доктор Маркс. Божественная высь — ваше место. Вы Спасителем стать хотите, но будете вместо Бога-отца, который пойдет на свалку истории. Помои на Него будут лить, когда на вас станут молиться. А под вами — гомогенное общество. Общество без классов. Все живут одинаково. Никто никому не завидует. Миллионы исполнителей воли, для которых высшее счастье — исполнить завет. Если все, решительно все, будут жить в хлеву, никто ни о ком не скажет, что он свинья.

Маркс оглядел сидящего русского, словно примерился, с какой стороны ловчее его сшибить, но вдруг осозналось неким боковым сознанием, осколком разума, луной разумения, что ничего он его не сшибет — так и будет, как твердит граф. Марксу вдруг показалось, что русский вышибает его в некое невероятное будущее, где правит секач. Какое жуткое будущее! Страшно быть в нем бессмертным.

— Вас и читать не будут, но будут чтить. Противники с вашим именем ринутся друг на друга в бой.

Русский расходился, раскраснелся, а голос стал кнутовато-тонким — нахлестывал щеки, словно они конский зад. Никаких картин он не рисовал, не расписывал историю по временам и народам. Сами собой рисовались исторические коряги, буреломы, буераки, бараки. Уши слышали стоны вдоль железных дорог от моря до океана. Марксу вспомнилась вдруг гетевская бедная Гретхен — родила и утопила в болоте, бросила в тину детёныша вечно ищущего титана. И прощена! Страшные ритмы страшных стихов пророка... О майн Готт, заткни русскому рот!

Русский словно услышал. Он вытянул шею, заглядывая над этими картинами, над головкой Гретхен в дальние времена, и утихла в голосе его хлесткость, унялся тонкий тональный кнут.

— Однако я не за тем пришел, чтобы это сказать. Достопочтеннейший доктор Маркс, вы так высоко шагнули, что История до последних пределов для вас нага. Тут, извините, абсолютно личный вопрос. Если не вы — кто ответит? Платон да Иоанн-апостол владели таким охватом. И вместе с вами исчезнет такой охват.

Русский замолчал, потер ручки кресла, слегка оскалился, накатывая в горло слова, а потом шлепнул ладонями по коленкам и взбросил взгляд:

— Скажите, доктор Маркс, что будет, когда Дух использует все возможные ходы и исчерпаются потенции мира? Не настанет ли конец, полная остановка движения? Не от того, скажем, что Луна упадет, Земля вспыхнет или Солнце погаснет, но от того, что Духу негде будет гулять? Есть ли что важнее этого, а?

Маркс от неожиданности чуть сигару не выронил и положил ее в пепельницу на камине. Марксу вдруг стало легче. Он улыбнулся, но улыбка почти не заметна была из-за бороды, и, чтобы сделать ее заметной, он слегка хохотнул. Ему вдруг со всеми мыслительскими потрохами виден стал этот шут, явившийся из такой глуши, в которой еще не начиналась история и куда календарь-то с часами завезли с год назад.

«Почему он об этом спрашивает? Как мог явиться такой вопрос?» — спросил себя доктор Маркс.

И услужливый мозг тут же во всё проник:

«Человек думает о том, куда направляется, только когда собирается в путь, когда делает нулевой шаг. А когда идет, он думает не о цели, он думает о дороге, о том, где переночевать, как пройти короче и легче. Только нулевой шаг несет в себе идею последнего шага. Если этот человек ставит перед собой такие вопросы, он начинает новую историю. Он занес уже ногу на первый шаг. Но какой эта история будет?»

— Вы меня совсем напугали, провидец. Гомогенное общество... рай на земле... Говорили бы сразу, зачем пришли.

Нечто детское увиделось Марксу в лице гостя. Но и не детское. Хотелось шутки, но шутка не веселила. Страшненькая такая шуточка получалась. Неотвратимая, как судьба. Так бывает во сне: шутовской колпак обернется вдруг колпаком палача, бубенец — топором, плачем — смех.

«Им нужны мои книги, мои труды».

«Революции — локомотивы истории».

«Дикарь на паровой машине».

— Как вы несчастны! — тихо произнес Маркс. — Как мы несчастны!

Дивный ум Маркса, смело врывавшийся в любую иррациональность, легко срывающий паутину мистики, выдумок в самых затхлых углах человеческого мышления, вечно вносящий правильность и закон, этот уникальнейший марксов ум приостановился, замер в чуде своего существования, и не ясно было: взлет последует или низринется с высоты. Предстали вдруг люди, люди, люди — необозримые толпы там, на Востоке — мужчины и женщины с беспомощной нецеломудренно открытой шерстинкой своей, человечество, растущее из себя.

«Там мое будущее, — думал Маркс, — и будет оно ужасно».

А русский говорил, говорил, говорил, глядя на угольки.

— Революция — французская модель исторического хода, осмысленная вами. Вы, как в камере-обскуре, спроецировали модель в века и народы. Возникает впечатление чуда, несчастного, может быть, но размашистого, аж замирает дух. Неужели не видите, как там, в будущем, амбициозные ничтожества входят в образы Дантонов и Робеспьеров, в каких пространствах и временах вновь играется парижский балаган? В Париже — десятки, сотни, а там — миллионы пойдут под нож.

Дивный ум Маркса утрачивал природную смелость. Выгнать бы надо этого Евграфа, а он слушает. Слушает и смеется.

— Глу-пос-ти... — возмутился Маркс. — Вы хотите сказать, что революция — французская модель исторического движения — это вычитание до нуля? Революция — как исчерпание возможностей Духа? Чушь. Революция — это роды. А родов, извините, без крови не бывает.

— Так ведь вас, хе-хе, вычитает революция, — сказал Маркин. — Вы превратитесь в пустое место, в ничто. Утопят ребеночка в кровушке и заровняют земельку. Да. Будто и не было.

Маркс растерялся на миг, но волевым усилием не пустил к себе слабость. Он глазами ощупывал русского, выискивая смешное, чтобы, опершись о смех, щелкнуть, сбить с панталыку этого трепача, болтуна, гнусного типа, который ткнул в глаза мерзость.

— Вы много страдали, должно быть. В книгах искали ответ. И в моих трудах вычитывали свое. — Маркс собирался с духом. Весь оптимизм свой собрал в кулак.

— Не бойтесь, уважаемый, не остановится ничто. Жизнь на Земле только еще начинается. И во всей Вселенной едва начинается мысль. Всех возможных ходов никогда не использует человеческий ум. Человечество молодо. Оно громадно кажется человеку, но молод еще человек. Этакое дитя. Ступайте и делайте что хотите. Или не делайте ничего... Я ведь только книги писал. Но разве можно написать книгу, которую не прострелить? Даже Библию пуля проткнет. А ведь как толста! Целые народы трудились. Тысячи лет слагали, а пуля — бац, и дыра. Нуль, хе-хе.

Маркс улыбался, провожая гостя, трогал его плечо, а потом смотрел вслед и чувствовал, как все духовное в нем поднимается высоко-высоко, а телесное обращается в малость, несущественную для бытия, в небытие.

Маркс не долго после этого жил. Не хватило у него оптимизма жить. Уравнял его с небытием русский. Ушел и унес главную составную часть Маркса.

Реверсаль замолчал.

— Что же вы хотите сказать этой фаллософической басней? — спросил шофер. — Если только, что людишки — детишки, и все у них впереди — стоит ли художества разводить? Какие прогрессы ни будь — передовее фаллоса ничего не сыщешь. Так и торчит.

— Ну вы, ёлки-дров, скажете, — возмутился Реверсаль и бросился объяснять. — Не Маркс в моём рассказе герой. Тут о России, о Маркине, речь. Крупный ум, а не у дел. Неудельный ум. А хочется доказать свой Яз, хочется всплыть и сиять. А где же в России сиять? Как долго в бездонной России всплывать? Подал проект господину министру. И представьте: господин министр принял. Принял и напугал: «До белых медведей дошагаешь с таким проектом. Против царя-батюшки голосок воздвиг. Еще, детка, слово — и пойдешь севера попкой греть». Маркин — из двери в дверь — к Чернышевскому. Тот протер очки и давай втирать очки Маркину: мол, гомогенное общество выплодит нам вождя. Следующий в исторической очереди — Рахметов. Но кто знает, какими распятиями отметится на гвоздях почивавший! А Писарев согнал губы в пучок и ткнул в пламенную душу, как кочережку в печь: «Ваш проект — тот же царизм, только еще страшней».

И получилось: царские слуги твердят, что «гомогенное общество» — против царя, царские недруги — что за царя. И каков результат? Нуль получается. Тупик всех стремлений. Нуль.

Только в охранке, брат, и свобода русскому человеку. А Маркс — он во всем был Маркс. Он догадался и прогнал провокатора, да так размахался, что и себя из себя шуганул ненароком. Вот вам, ёлки дров, и черный человек, тень гения. Вот вам, товарищи, материал для глубокой задумчивости. Не революция победила. Охранка победила. И теперь наблюдается полная победа охранки.

Ревнители

Долгое молчание образовалось в машине. Даже мотора, казалось, не было слышно. Машина летела вперед — малый кусок тишины черной молнией вдевался в пространства. Маракис по-прежнему смотрел вперед невидящими глазами, Реверсаль поигрывал зонтиком, а шофер жал на газ. На улице Ленивка раскорячилась поперек дороги пятиосная фура величиной с футбольное поле.

— Тово, товарищи, эвакуация, что ль? — заволновался Маракис. — Оргтехнику носят, вождей потащили.

На плечах рабочего-грузчика топал к фуре бюст Ленина. Грузчик воткнулся головой в полость, а Ленин дергал бровями, то ли стряхивая щекотную воду, то ль указуя, куда пролетарию топать.

Шофер заерзал.

— Народ — отсюда, мы — сюда. В самое пекло прем. Э, да не послушать ли про эту шабутню радио? Как мы раньше не догадались?

Он нажал кнопку, и радио вдруг заговорило голосом Реверсаля:

«... в охранке, брат, и свобода русскому человеку. А Маркс... Он во всем был Маркс. Он догадался и прогнал провокатора, а заодно и себя из себя прогнал. Вот вам и черный человек, тень гения. Вот вам, товарищи, материал для глубокой задумчивости. Не революция победила — охранка победила, и теперь наблюдается полная победа органов сыска».

Маракис вскинул глаза на шофера, а тот поковырял пальцем приемник.

— Что за дела?

Прозвучала отбивка и ведущий сказал: «В рубрике „Во дни сомнений и раздумий“ вы слушали рассказ известного художника слова Виктора Афанасьевича Пошапкина „Маркс и Маркин“».

В этот миг по дальним небесам скребануло огненными граблями, а на ближних клинки архангелов рубанули головы туч. Радио смолкло на полувздохе.

— Реверсаль, ты, засранец, в мозги нас имел, — вознес шофер грубый голос. — Я Пошапкина по телеку видел. Ты кто такой, кисловодская морда?

— Я — художник цифры, — отозвался с заднего сидения твердый голос, нагнавший ощущение вороненой стали под носом. — Пошапкин — мастер слова, я — цифры для тех, кто сводит все счеты в нуль.

Реверсаль щелкнул зонтиком — зловещий звук, а потом отпустил смешок и, хлюпнув дверью, выскользнул вон из машины прямо под молнию.

Шофер грохнул вслед протяжную матерщину, в которую однако проникла нота задумчивости.

— Слышь, друг бублик! Теперь не шучу. Я решил твердо: увольняюсь из органов. Остаюсь при тебе.

— С какого, хе-хе, резона?

— Отчего-то я тебе предан. Маркин-то — ты?

— И ты — малость Маркин, — ответил Маракис. — Много нас, брат, маркистов. А от меня еще не раз отречешься, пока тебя скрутит в нуль.

Фура впереди, погудев, укатила, и дорога освободилась. Но ехать пришлось очень медленно — к храму валил народ. Толпы теснились на тротуарах, сползали на проезжую часть, где стояли пустые троллейбусы, развалив свои щупала, похожие на заколки подпивших теток. Машины теснили лужи в прикрытую толстой решеткой яму. Потоки хархотно ухали, бросаясь в черное горло, терзая плоть свою на чугунных гландах.

Шофер открыл окно и спросил объемного дядечку, который пытался поместиться под голубой дамский зонтик.

— Демонстрация, что ль? Что происходит?

— Энгельс ходит, — сказал в рифму дядечка. — Допрыгались, ёлки дров. Досвергались. Марксизм прокляли, а марксов ангел таскается вокруг божьего храма с призывом: vereinigt euch! Объединяйтесь, христовы дети!

И тут послышалось, как волнами перекатывается в толпе: хальт, хальт, хенде хох! — хор и одинокие голоса. Донеслось даже неловкое «видерзеен, камрад». Якобы по-немецки легче докричаться до Энгельса.

— Там и священники выбежали с крестами, да толку — хрен. Он все равно вокруг храма гуляет, а на место, ёлки дров, не идет. Топает и брусчатку крошит — как пастила!

Дядечке хотелось высказать, облечь в звуки ужас и избавиться от него, передав другому. Но слов не хватало, и бедняга невольно взвывал, указывая на храм, где ожившие скульптурные фигуры на стенах резво махали руками, крестами, книгами — всем, что надавал им в руки ваятель, — лишь бы оттолкнуть, отпугнуть бредущего неспешными шагами голенастого Энгельса. Дождь припустил совсем густо, но толпа не редела. Люди бежали из застрявшего транспорта к храму дивиться на щекотно-жуткие чудеса.

— Кому такая глупость пришла — революционерами окружить Христов храм? — возмущался дядечка, тыча зонтиком в дождь, словно шпагой.

— Кто ж, кроме Энгельса, здесь революционер? — спросил шофер.

— А Петр вон там, на реке, Первый. Не революционер, что ль? На Федора Ромодановского всю кровь списали, а Федьке без Петьки не бывать стать. Водку жрали да в крови омывались. А теперь вся братва к Христову храму приставлена. Такая глупость!

— Не глупость, хе-хе, а спиральная пружина истории, — отозвался Маракис. — Бог — на кресте, а справа-слева — ревнители, революционеры, разбойники — представители крошиловки во имя Господне.

— Петр? На Петра надо глянуть, — решил шофер. — Тут — рядом.

Он круто развернул машину, обдав дядечку водяным крылом с перышками окурков, и погнал смотреть на Петра.

До реки не доехали — увидели, как с многоярусного медного наворота сходит на воду тяжкий царь. На набережной — молодые и старые — почти все молились: порядочная толпа. В руках — у кого свеча, у кого — зажигалка. Кто-то бумажку жег, проездной билет. Флажочки огня срывал ветер, дождь забивал, да и держать — обжигает, поэтому огоньки то вспыхивали, то гасли. Кто-то всхлипывал, кто-то плакал, кто-то пальцы тряс, остужая, иные матерились, утирая со щек дождь и слезы, некоторые крестились, оборотясь лицом к храму и кланяясь. Но куда бы кто ни глядел, видели только Петра, как тот возился-путался-балансировал на сложном своём постаменте, не знал куда ногу ткнуть, чтобы не сорваться. Рыжий парень с крашеной в седину девахой — серьга на пупке и ухе — давал советы царю Петру, как спускаться, но из толпы кричали: «не беси государя! У него щекотун-то медный. Лучше девку прикрой: от пупка до лобка — шерстяной бульвар. Сильно его величество возбудится».

Парень кивал, обдергивал девкин свитер, но пальцы срывались в трусы по ладненькому пузцу, и девка увиливала, вертя полуголым задом: «не лапай, блин!»

— В этой заднице хер, мин херц, обломаешь, — орал парень, и слова его широко разносила Москва-река.

Девка взмахивала мокрой гривой и ржала, дрожа голым чревом.

— А чо? И на медный щекотун мандой морганем.

Со стороны Кремля набегала жадная туча. Быстрыми хватками серых лохматых лап она совала за пазуху куски захламленных облаками небес, обдергивала молниями оконные и речные пространства и вырыгивала частые громы из набитых злобами прорв.

Высокий гражданин в очках и с усами басовито ораторствовал, размахивая руками, и на него недоуменно оглядывались: власть он тут, что ли? А рядом молодой человек звал громить магазины.

— Напьемся хоть, к чертовой матери, перед концом.

Но никто не шел громить магазины. Трудно было оторвать глаза от сползающего Петра, под руками которого крошились бронзовые веревки.

— Да что же творится такое? — ахал шофер и толкал Маракиса в бок, — скажи!

— Тут и объяснять, тово, товарищи, нечего. Кризис — он везде кризис. От земли до неба — беда. Да это еще не страшно. Пожутче будет, хе-хе.

— Что?

— В нуль стрелки вмерзнут. Всё ткнется в нуль.

— Что ль перемрем?

— Помереть, тово, товарищи, дело плёвое. Жить — жуть, хе-хе, — сказал Маракис и скосил глаза, словно отчеркнул сказанное.

В это время Петр обвалил кус бронзы. Шофер нервно хыкнул, вскинул руку, чтобы перекреститься, да, не разжав троеперстия, отмахнулся.

— Нулем спасусь. Меньше значишь — меньше бьют. А нуля и бить не за что. Правда, бублик?

Маракис не слушал и не смотрел на шофера. Он напряженно следил за тем, что делается на набережной, куда дотянулись уже гребучие лапы кремлевской тучи. Сивая непроглядность медленно наползала вдоль берегов, не оставляя пространства между собой и асфальтом, и, накрывая, удушая собой, топила всякое копошение жизни. Люди оглядывались, визжали, ойкали и сдавались пучине. А туча залапывала за домом дом, за деревом дерево, и в пузе ее бузили блеск и сверканье, словно некие зубы схрустывали стекла окон, витрин, остановок, закусывая людьми. Комья бытия в адском брюхе крупнели, перетыкиваясь короткими молниями, и грохали матюгами громов. Начатое словом, бытие отходило громом.

Из смеси огня с водой, из самовздорящей взрывной каши вдруг молодецки вымахнул заурядный автобус, блестящий и мокрый, как лаковое яйцо. Он подскочил к храму и, чуть сдав назад, хлопнул дверями, в которых появились Трубанов и Дулов. Они неспешно сошли под дождь, по-хозяйски оглядели толпу и направились к тем, кто был всех заметней: Трубанов — к усатому оратору, а Дулов — к малому, который звал громить магазины.

— Ну что? — заорал на малого черный Дулов. — Что кудряшками махаешь? Отражаешься-то в чем? Отражение где? Где ваши все отражения, кто знает? — наглый взгляд Дулова обежал толпу.

— Мы про отражения, между прочим, спрашиваем, — вперился в усатого представителя власти Трубанов. — Отражения-то ваши, поди, упёрли.

Представитель власти глянул остро — гвозди, а не глаза, однако на Трубанове эти гвозди немедленно позагнулись, и представитель вежливо предложил объясниться.

— Русский ты или так болтаешься? — оглянулся на это предложение Дулов. — Такие, как ты, продали русские отражения американцам. Так что мы теперь не люди, а бабкин бздёх,...

— ...не ребятки, а высерки, — подхватил Трубанов. — Не только телевизор — в луже наших нет никаких отражений. Всюду ложь с гламуром.

— Мразью выглядим в телевизоре, будто весь народ в тюрьме сидит, водку жрет да ворует.

Усатый представитель взмахнул руками: мол, не нова ваша песня:

— Только и знаете: мировой заговор, закулиса... Хотите рассорить нас с цивилизованным миром.

— Вот видишь, — повернулся Трубанов к Дулову. — Я же говорил — никто не верит, что отражения стибрили.

— Почему же никто? — отозвался малый, который звал громить магазины. — Я верю тебе, бомжара. Только Америка не при делах. Мы отражаемся в Иордане. Как нас там строят, так мы тут маршируем.

От такого поворота Дулов икнул.

В это время Трубанов наседал на усатого представителя власти:

— Ты скажи, очко-голова, труба — сама по себе труба или продолжение дула?

Очкарик хотел почесать нос, но почесал перемычку между очками.

— У вас канализацию прорвало или что пропало?

— Правда пропала. Я спрашиваю: где правда? Нет ее или, тупой, где искать не знаешь? — наседал Трубанов.

Усатый пересунул в недоумении кожу на лбу и ответил наобум.

— Ступай в Дом художника, а лучше — в Третьяковку. Там полно правды — акварелью, маслом и в графическом исполнении.

— О зохен вэй! И даже на наждачной бумаге, — добавила мрачная бабушка со свечой. — Глаза дерет — такая сильная правда.

— А я раз на живой бабьей сиське картину видел, — похвалился малый, который звал громить магазины.

Он уставился на Дулова, пытаясь вспомнить, когда и где этого черного бомжару видел. Никак не мог вспомнить и в нетерпении бил кулаком в ладонь. Парню явно хотелось драки.

— Где мы встречались, черный? Не тебя ли вчера ловили на Курском? Колбасину стянул.

Дулов опасливо покосился на малого и, никак не желая вспоминать о событии на Курском вокзале, обратился к мрачной бабушке:

— Вы точно говорите про Третьяковку?

— Да, лучше — в Третьяковку, чем в Дом художника, — тощая рука показала за реку. — Там сейчас выставка художника Набиралова. Ни тебе героина, ни бандитов тебе, — кивала головой бабушка. — Чистая жизнь под подсолнухом. Хорошая выставка. Туда поезжайте, туда.

Дулов прыгнул в автобус, Трубанов — следом. Автобус захлопнул двери и укатил так же бодро, как прибыл.

Маракис тронул шофера за руку.

— Сейчас, тово, товарищи, будет драка, а Петруша прогневается.

Словно услышав его, парень, призывавший громить магазины, подбежал к усатому представителю власти и так закатал тому в ухо, что с представителя вертушкой взвились очки.

— Ты чего? — заорал усатый.

— Не он, а ты, падла, колбасу воровал на Курском вокзале. Я точно вспомнил. А мне за то по горбешнику — палкой.

Усатый представитель власти согнулся поднять очки, и вдруг резко выпрямился, ненароком поддев головой подбородок парня, который как раз наклонялся перелобанить усатого по хребтине. Парень подскочил, и вместе с крошкой зубов и кровью сплюнул горсть фистульных бранных слов. На эти слова оглянулся рыжий, который был с девкой. В два прыжка он подскочил к представителю власти и сбил того наземь одним ударом.

Но это не понравилось парню, который звал громить магазины.

— Ах ты, гад-мусорина! Это ты меня палкой имел на Курском!

Даже не утерев кровавых соплей, он бросился на рыжего парня, и началась добротная плотная драка. Люди стали орать, визгнула женщина, и наконец оглянулся Петр.

— Бунт? — спросил грозно.

Лик царя не был злым. Формально царь непрочь бы с народом потолковать, выслушать жалобы да издать повеление, но в медных полостях головы не имелось ничего, кроме главного державного страха. Он еще раз спросил: «Бунт?» — и сполз в воду.

— Сейчас учинит окрошку, — предсказал Маракис.

Увидев, что долговязый царь побрел к берегу, люди побежали в разные стороны — к храму и вдоль реки.

— Милицию надо звать.

— А что — милиция? Та же кровь, те же сопли.

— Ну армию.

— У армии — те же мамки.

— Гля, по берегу Сталин ходит.

— И Брежнев, и Ленин... Железный Феликс...

— Бунт? — Шлепая по воде руками, Петр топал к берегу вброд.

— Тово, товарищи, если не уедем... — взволновался Маракис. — Сейчас он устроит утро стрелецкой казни. Погнали-ка, давай, в Третьяковку!

Шофер повернул зажигание, но в это время в окно настойчиво постучал дядечка, с которым разговаривали у храма Христа.

— Что ж вы, окурками окатили и тягалевку? Мне с вами надо уехать, а то, ёлки дров... Разве не видите, я на князь-кесаря похож, на Ромодановского Федора Юрьевича?

— Не знаю я никакого Ромодановского, но одного мозготраха ты сильно напоминаешь, — сказал шофер. — Реверсаля ты мне напоминаешь. Профессора.

— Так я Реверсаль. Профессор.

— Пусти его, — посоветовал шоферу Маракис. — Сегодня Реверсали часто будут попадаться. Тово, товарищи, обратное движение, заводь историческая образовалась на Москве, движение вспять, реверс. Поэтому и Реверсалей развелось... Пусть! Авось пригодится.

— Как скажешь, — согласился шофер. — Залазь, ёлки дров!

Реверсаль сложил зонтик и забрался в машину.

— Правильно сделал — послушал умного человека, — ворчал Реверсаль, устраивая при ноге зонтик, с которого текла вода. — Я даже отрекомендоваться могу. Я в некоторой степени ученик профессора Ахълижа.

— Тебя потом — к иностранке?

— Туда, туда. У меня там встреча сегодня. Очень важная встреча.

Шофер поразглядывал Реверсаля в зеркало.

— Что ты смотришь на меня, как врач на снимок зуба?

— Дак, ёлки дров, не вижу лица, — заелозил Реверсаль.

Маракис оглянулся и назидательно произнес:

— Шофер наш, тово, товарищи, круговая оборона. Человек, закрытый со всех сторон. Секретка — не человек.

— Вот так-то вот! — взревел вместе с машиной шофер.

Он жиманул газ, и машина прыгнула вслед автобусу прямо в полы дождя цвета солдатской шинели. Маракис оглянулся и увидел, как разбегается толпа, царь Петр бежит по набережной за голопузой девкой, а рыжий парень, поддетый Петром под зад, взлетел над рекой Москвой и сейчас шлепнется в воду. На всё это смотрит мрачная бабушка. Смотрит, закрывши рукой свою свечечку, и огонечек дышит сквозь бумажно-тонкую руку, добр и ласково-красен.

Народ единиц

Рыча на небо и землю, машина вскидывала свисавшие с неба струи и взрывала лужи, разметывая шматки воды, напичканные шпильками молний. Подвеска выбубнивала односложные матюги, но мирный разговор в салоне звучал возвышенно-чинно, похожий на юбилейное торжество.

— Принципиальный ли ты человек? — раздумчиво спросил шофера Маракис.

— Нет, я совсем не принципиальный человек, — высказался, чуть подумав, шофер.

— А кто же тогда принципиальный?

— Машина принципиальная. На ней ездят.

Маракис дернул голову, как петух на курицын зов, и сложил губы клювом.

— Умница, хе-хе. В устройство машины заложен принцип эксплуатации. Освободите людей от принципов, и вы их освободите от эксплуатации.

Хлопнув мокрым зонтиком по ладони, сидящий сзади Реверсаль выдал робкий хмык в значении высокой оценки.

— Ведь не просто так сказано, ёлки дров. Вы изрекаете мудрость, как подверстанный к идеологии классик. Послушать — пустота да нулевость, но они никогда не умрут, потому что умирать нечему, — тихим голосом, словно сам с собой, умствовал на заднем сидении Реверсаль. — Таким образом бессмертие существует отдельно от того, чему далась вечность существования. Это во-первых.

— Тово, товарищи, — вскинул брови Маракис, — а во-вторых?

И Реверсаль проговорил свои сладкие умности в зонтик, как в микрофон, придав голосу стадионную меру:

— Высказывание о принципах, которые сопутствуют эксплуатации, можно считать взносом в копилку человеческого опыта. Это вам на второе.

Маракис слегка надулся от радости и посмотрел на шофера, ожидая также от него ахов.

Но шофер только вежливо попросил:

— Не темнили бы, братцы! И так ни черта не видно.

Белый свет заслонила черная с желтой морщиной туча. Далеко над домами, которые накрыл серый фартук, возились в ее пузе страшные молнии — шаровые, столбовые и плётчатые. По разверстым губищам небесных барынь шарили грубые лапы огня. Навстречу молниям взмаргивали сизые окна белых московских зданий. Крыши, карнизы, стрехи и водосточные трубы с рыком срыгивали плетенки, бантики, ленты воды и цапали воздух горстками пленок-лап.

Дождь не медлил, не разбегался. Сминая кусты и деревья, всей грубой громадой он рухался на тетку c опавшим зонтиком, на обшлепанного рубашкой дядьку в белых штанах, на скачущую кошку с зеленопламенными глазами, и не жалел даже жалкого сбежавшего пуделька, понуро влекущего по асфальту тоненький поводок. Дождь, видно, вздумал казнить этот город, забить, захлестать, но стремительные струи смирял асфальт, и казалось — вся твердокаменная столица неодолимо взмывает вверх.

Принципиальная машина тоже стремилась в выси, но, как ни топала она поршнями, как ни возносилась с массой города к небесам, никакой птицы не получалось, да и не могло получиться на границе встречных движений города и воды. Вектор вверх сбивался вектором вниз, образуя вертикально-силовой нуль.

— Однако, — удивился Маракис.

— Никак, плывем, — испугался шофер. — Только бы в реку нас не внесло, — не захлебнемся, так нахлебаемся.

И началась музыка. На некий дивный лад музыка. Как бы шорох. Словно прошлое трется о будущее, и настоящему нет между ними места, чтобы развернуть мелодию в полном звуке. Даже не музыка то была, а попытка разъять пространство, раздвинуть время и проставить в нем новую, нулевую, суть.

— Мусору на воде многовато, — безотносительно к музыке сказал шофер.

— Убирать надо мусор, — ответил Маракис, который тоже глух оказался к ладному звуку. — Давай скорее на выставку, а то подъезжает уже к Третьяковке мадам Пошапкина с мужем. Надо б опередить.

А музыка росла, набирала силу, не слышная никому или мало кому слышная, потому что никто не бил в барабан, не бренчал на струнах, не дул в трубу и вообще никуда не дул. Даже ветер, и тот затоптала вода.

У Третьяковки охранник поднял полосатую палку. К подъезду под большой островерхий тент машины пропускали по списку. А другим приказывали не задерживаться и гнать по улице в чащи шатучих вод.

Шофер остановился, открыл окно и попенял охраннику за задержку:

— Препятствуете.

— Не положено, — разбросил руки охранник. — Пропуск надо.

Шофер двумя руками развернул перед ним газету.

— Вот правительственный орган.

Охранник вгляделся в название и дернул щекой.

— Удивил.

— Ослеп? Сам поймешь или объяснить?

Охранник согнулся, поглядел в окошко на Реверсаля, который сидел там, где сидят в машинах начальники.

— А-а, печать.

И нерешительно козырнул.

— То-то, — хмыкнул шофер и убрал газету.

Но, поддав моторного рева, чтобы тронуться с места, он вдруг совсем по-майорски рыкнул:

— Жевальничком-то не хлопай! Не только печать — ты печати смотри. Твое дело блохобойное, а нуль — меньше блошки. Упустишь.

Охранник прихватил губу зубом, чтоб не сильно свисала, и, приложив палку к пузу, показал под тент: уматывай побыстрей.

Как только отъехали, Маракис на сиденье своем заелозил.

— Тово, товарищи, на меня, что ль, облава?

— А ты думал! Все помойки обшмонали. Никто ведь не подозревает, что ты при мне — нуль, а я при тебе — десятка.

— Да ну тебя, право! — проворчал Маракис. — Человек — при палке, а ты напрягаешь. Проявит бдительность — и шум-крик.

Но шофер плеснул по рулю руками и заверил восторг шлепком мата.

— Ты видел силу печати, бублик? Такой дубарь сдался!

— Еще бы, хе-хе! В начале была газета. Напишут в газете — считай, что жил.

— А ты не велишь шуметь. Еще Кирилл с Мефодием говорили: не пошумишь — не напишут. Но желается уточнить, что же было в начале: нуль или слово, — заявил шофер с неожиданной строгостью. — Болтовни навалом, а ясности нет.

Маракис не успел и «тово» сказать, как по-церковному забасил Реверсаль, словно давно ждал возможности внести в это дело ясность.

— Пустота — раньше слова. Нуль первым был. Даже раньше счета существовал нуль. А потом в пустоте прозвучало императивное Слово, и начался мир.

— Тово, товарищи, правильные речи ведете. Истины, хе-хе, изрекаете, — благодарно отозвался Маракис. — Вы, прямо, настоящий профессор математики. Высшей математики, ведающей счет до начала света. Досчет, хе-хе. Предсчет, архисчет, ветхий счет. А археологи — только в это дело их запусти! — найдут ископаемый счет. Непременно нароют. Язык, говорят, не лопата, но лопата — точно язык: ври, хе-хе, не хочу!

Так много дурацких смыслов нагнал Маракис в машину, что она остановилась, как останавливаются все перегруженные глупостью общественные организмы.

От тента к подъезду вела пешеходная дорожка, по которой навстречу машине прибежал распорядитель с зерном наушника в ухе, а поперек щеки — микрофон. Он был обвешан проводами и опознавками. На правой опознавке написано: «Госкомслово», на левой — «Лопух-Мясун» — фамилия, а третья украшала рукав словом «распорядитель». Улыбаясь жемчугами зубов, словно держа во рту ожерелье, распорядитель дернул заднюю дверь, где на чиновном месте сидел Реверсаль, и совершил поклон, предлагая проследовать в залы.

Но Реверсаль не вышел. Он попятился от жемчужных зубов, словно опасался, что распорядитель оплюет его ожерельем, и прижал к груди мокрый зонтик. Из машины со словами: «Старший тут я», — выскочил, хлопнув дверью, Маракис. Он махнул рукой шоферу, чтобы ждал на стоянке, и, когда машина отфырчала, повторил:

— Старший тут, тово, товарищи, я. Только что выясняли. Никого на свете старше меня не имеется. Если хочешь, археологи лопатками своими докажут. У нас в стране целая армия замечательных археологов.

Распорядитель почесал на костюме лацкан (видно, там была кнопка — дать сигнал руководству), натянул на жемчуга губы и, съеживши брови, предложил:

— Документики, пожалуйста, будьте любезны!

— Я инженер Продавченко, — заявил Маракис, не собираясь показывать никаких документов. — Зван.

Распорядитель вслушался в ушное зерно, через которое общалось с ним руководство, и спросил:

— Продавченко или Трубан-Продавченко?

Маракис сделал жест щедрости, словно выбросил деньги.

— Трубана — прочь. Сегодня утром он утратил свой образ. Отныне — только Продавченко.

Распорядитель на такую развязную шутку не улыбнулся. Пренебрег. Задрал нос и потряс опознавками, мол, кто — я и кто — ты. Я тут — распорядитель, а ты — инженер-пустяк, которому только яйцами торговать, а так и продать нечего. Но тут повелевающе забзучало ушное зерно, и распорядитель мигом утратил пренебрежение. Он вывалил изо рта кусок ожерелья и ласково сообщил:

— Приношу глубокое извиненьице. Недоразуменьице получилось. Путаничка небольшая, уважаемый господин Трубан, пардон, Продавченко. Вы приглашены на вечер в Пушкинский музей. Когда состоится — еще не назначено, а сейчас не положено, поскольку вас искали, а найти не могли по причине ваших, пардон, длительных общений с зеленым змием. Отсюда и ошибочка, то есть недоразуменьице, путаничка небольшая. Простите, но — ваша, не наша ошибочка, честное слово. Вы здесь раньше времени появились.

— Да что вы говорите! — изумился Маракис, всплеснув руками, как мокрыми тряпками: — Хе-хе, однако, сердечный Лопух-Мясун. Мое свойство — всегда вовремя приходить, потому что время считается от меня. Рад бы спешить или мешкать, но не могу. Свойством таким, тово, товарищи, не обладаю.

— Действительно, что вы говорите! — раздался за спиной Лопух-Мясуна женский голос. — Ведь это же папина машина, профессора Ахълижа машина. И имя инженера Продавченко — известное имя. Отчего же не пускаете? Ведь это — как Пушкина не пустить на бал или Маяковского — в партию. Только у нас возможны такие нелепицы.

Под тент входил Виктор Афанасьевич Пошапкин. Он вел под руку Временику Александровну, супругу, — высокую даму, величественно-вознесенную, но не лишенную шальной простоватой прямости, способности к выходкам и коленцам — так много в глазах ее гуляло огненной силы. Виктор Афанасьевич, не будучи мельче жены, рядом с ней пропадал, делался подразумеваемым, как число «в уме».

Перед этой парой суетился-пятился небольшой человечек странного сложения-поведения, которое в Госкомслове называли синтаксическим. Он радостно шмыгал запятушечкой-носом, склонив головку к плечу, угодливо помаргивал двоеточием глаз, резко оттягивал на папочке пальчик-тире. Это был Миня Погибчик, секретарек Госкомслова. То он сгибался наподобие вопросительного знака, то распрямлялся, как восклицательный, а то вдруг переменялся в жалкую точку, которая вспрыгивала на полуслове мячиком, обозначая скок-скок-скок-многоточие. А как Миня Погибчик умудрялся в нужное время и в нужном месте казаться точкой с запятой — это была непостижимая мудрость, дивное диво, тайна бытия. Умудрялся, и все тут. Единоличный талант, государственное сокровище, раритет-редкость.

— Можно пропустить, можно пропустить, — выставил Миня пальчик-тире. — Временика Александровна... Ах, Временика Александровна! Временики Александровнай-й-й приказ...

Миня Погибчик постоянно застревал в звательно-восторженном падеже имени супруги Виктора Афанасьевича. Но, мужественно икнув, он перевалил восторг и бессильно вытолкнул тихое:

— ... не обсуждается. Да.

Все знали, что Миня Погибчик безответно влюблен во Временику Александровну. Он страстно служил ей, как святости: мол, что случись, — рухну сам, весь русский синтаксис обвалю, но этой иконе — навек в душе красный угол.

Виктор Афанасьевич не ревновал Временику Александровну к подчиненному. Ему эта любовь даже нравилась: «Художественный подхалимаж лучше прямых лизаний, — объяснял он жене, когда та жаловалась на приставучего Миню. — Успокойся! Он не тебя обожает, а место службы. Примитивная сублимация».

«Сам-то понимаешь что говоришь?» — дергала плечиком Временика Александровна.

Дивные глаза ее при этом смотрели вправо, а дивная грудь — в левую сторону, намекая на разлад души и тела, чувства и разума, и сама она в этом разладе казалась страстно-притягательной и роскошной.

«Отсутствие цели лишает ее цельности, — думал, глядя на жену, Виктор Афанасьевич. — Видно, внимание окружающих половых органов сильно ее тревожит. Беды бы не случилось!»

Нехорошо стало Виктору Афанасьевичу от этой мысли. Вспомнился сон про «езык».

По слову Мини Погибчика распорядитель не стал препятствовать. Он посмотрел на Временику Александровну пресным взгядом, в котором вдруг показалась перчинка, выдернул из уха повелевающее зерно, поклонился Маракису: «путь свободен» — и осклабился, рискуя не удержать во рту жемчужный фонтан.

— Коли так, проходите. Сейчас — нестрого. Сейчас Категория Ильича не ожидаем, а потому — можно.

Лопух-Мясун стал обводить глазами гостей, постоянно залипая на груди Временики Александровны, словно затруднялся вытащить взгляд из ложбинки, где катался блестящий камень, и вдруг поперхнулся всем своим ожерельем. Строгим тычком вперялся в него Виктор Афанасьевич: не цепляй глазами жену, урод!

— Гыспадинэ-э распряди..., — не дожевав и не дотащив до окончания слово, промямлил Виктор Афанасьевич, разглядывая опознавку с фамилией, — а Сергей Иванович что?

Распорядитель чуть выщелкнул пальчиком надпись «Лопух-Мясун», дерзко мазнул взглядом грудь Временики Александровны и подпустил в голос горстку пренебреженьица:

— Сергей Иванович Антипушкин с час уже ведут переговоры с иностранным представителем.

В то же время голос набряк укором по отношению к Пошапкину:

«Шеф твой при деле, а ты среди подчиненных начальственно разминаешься».

Распорядитель хотел засмеяться, но Виктор Афанасьевич сделал бровями китайскую фанзу, и зарвавшийся малый цапнул горстью рот, запихав туда смех и жемчуг.

— А ну-ка, подойди ко мне, Миня! — поманил Виктор Афанасьевич помощника пальцем.

Миня сделал шаг, и Виктор Афанасьевич прошептал ему на ухо:

— Кто такой — Пух-Несун? Что за тварь, хочу знать.

Миня хихикнул и прошептал в начальническое ушко:

— Скажу. Он у губернатора Окова вел администрацию. Набрал в штат гарем, и в праздник города всех переимел в один вечер. Все бы ничего, но между буфетчицей и экономисткой затесалась с пьяных глаз губернаторша. Он и ее огулял с размаху. Оков орал, что пустит Мясуна на презервативы. Его уже и на завод потащили в резину перегонять, да Василиск Марцыпанович спас, поскольку Лопух-Мясуна сам же к Окову и приставил.

— Так он не Лопух-Мясун. Он Петух-Несун, — рассмеялся Виктор Афанасьевич и махнул рукой на сексуального беспредельца.

Пока Виктор Афанасьевич разбирался с распорядителем, Временика Александровна беседовала с Маракисом:

— Где же папа?

— Тово, товарищи, трудно сказать. Ищем. Вдоль московских рек гоняемся за вашим родителем, — сообщил Маракис. — А там — то Маркс восстанет, то Энгельсу храм давай.

Слова про родителя отозвались во Временике Александровне таким гневом, что про Маркса и Энгельса она не дослушала и обратилась к мужу с наскоком:

— Я ведь хотела взять с собой папу, но ты... Чужие порядки соблюдаешь, а на своем настоять не можешь. И вот — нате! Машина — тут, а старый человек...

— Ну значит, кто другой подвезет, — отмахнулся Пошапкин, тем же движением отсылая от себя Миню. — Известное дело — человек известный. Каждый рад. Он в Москве — дома. Где ляжет — там ему спальня, где очи смежит — там ему и кошмар.

— Не пугай! — отпрянула Временика Александровна. — И не сочиняй, когда со мной говоришь, а то — что ни слово — словесность. Накликаешь — папа, и правда, сляжет. Я ему ночью — два раза — то сорок капель, то две полтаблетки.

Видно, Временика Александровна, хоть и сердилась, продолжала оправдываться, почему муж не застал ее утром дома.

— Ты бы за нашу семью опасалась, — пробурчал Виктор Афанасьевич. — А за папой последят. Такие люди без надзора не остаются. Там Ковалева, соседка. Присмотрит. Авось, в той же конторе служит.

— Милый, что ты несешь?! Когда плохо — близкий человек нужен, а не соседка. И не ладит он с Ковалевой в последнее время.

— Ладит, не ладит... Долго им помириться? Помирились, небось, да исчезли, — осерчал Виктор Афанасьевич. — Я должен об этом думать? Пусть Василиск Марцыпанович думает.

Историк Ахълижь принадлежал к ведомству Василиска Марцыпановича, а Виктор Афанасьевич — госкомслововец, и прекословия между ведомствами нередко отзывались семейными ссорами. Перед мужем Временика Александровна занимала сторону папы, а перед отцом защищала мужа.

— Вы, пожалуйста, не уезжайте. Дождитесь его, — обратилась Временика Александровна к Маракису. — Папа вечно теряет мобильник. Да и пользоваться не умеет. Научу, а он, как Пушкин — немецкий язык, снова все позабудет.

Маракис хотел успокоить очаровательную дамочку, но не успел, потому что навстречу выходил художник Алексей Иванович Набиралов с расставленными для объятий руками.

Известный художник Алексей Иванович Набиралов был высок, строен и, несмотря на почтенный возраст, не лишен неброского щегольства, каким отличаются от обычных людей художники. Судя по глазам, которые никогда не смотрели просто так, но лишь соразмеряя пропорции, оценивая объемы, прикидывая расстояния, немедленно передавая при этом возбуждение нервным пальцам, он беспрестанно работал. С карандашом и без карандаша, с кистью и без, Алексей Иванович не жил как все. Он, можно сказать, вообще не жил, а вечно врисовывал себя в вечно изображаемый мир, что замечалось по тому, как пластично, с какой точностью и неизменной грацией он вписывался в среду. Где бы художник Набиралов ни появлялся, к нему немедленно сбегались линии перспективы. Слывущий непревзойденным рисовальщиком и гением композиции, он легко находил то место, из которого исходил чертеж бытия.

— Виктор Афанасьевич, дорогой! Временика Александровна, душенька! — оброкотал имена друзей его ласковый басок, поднимающий концы фраз, словно шляпу.

Широким захватом он приобнял разом обоих супругов и стал говорить, что тут, в Третьяковке, сейчас его выставка и — какое счастье! — она совпала с совещанием руководства страны. Временем совпала и местом, настроением в обществе и его личным художническим настроем.

— Для меня это чрезвычайно важно. Ведь это вы, наверняка, позаботились по старой дружбе, чтобы все так счастливо совместить, — обратился Набиралов к Пошапкину, движением головы обозначая легкий поклон.

Виктор Афанасьевич Пошапкин когда-то писал о Набиралове. Писатель, можно сказать, сделал имя художнику своими статьями, и Алексей Иванович чувствовал по отношению к Виктору Афанасьевичу неизбывную благодарность.

— Я тут не при чем, — ответно радуясь другу, сообщил Пошапкин. — Сам Категорий Ильич распорядился.

Набиралов склонился к уху Пошапкина и прошептал:

— Еще бы! Ведь тут портрет Категория Ильича.

— Ах так! — хихикнул Виктор Афанасьевич. — Не сам, так портрет — командир.

Он помедлил секунду, словно хотел сдержаться, но не сдержался, упустил озорное словцо:

— Император образов. Портрет-повелитель.

Виктор Афанасьевич позволял себе дерзить с властью, и ему дозволялось. Доносы стреляли прямой наводкой, но Виктора Афанасьевича не могли свалить даже прямые попадания, поэтому опытные говорили, что он провокатор, а другие — наивные — звали втихомолку отважным.

На слове «повелитель» Набиралов отдернул руку, и Виктор Афанасьевич почувствовал, как художника отшатнуло. Не очень заметно со стороны, но от внимательных глаз не скрыто.

Миня Погибчик, распорядитель Лопух-Мясун и даже Маракис, — все навострили уши, а Временика Александровна шевельнула муженьку пальчиками: не забалтывайся, дружок!

И снова показал свои жемчужные зубы распорядитель.

— От Категория Ильича каждый день звонят. Допытываются, сколько народу посмотрело портрет. Учет ведем, расширяем цифру, к нулям единицы пишем.

— И много народу ходит? — поинтересовалась Временика Александровна, в свою очередь, отступая от Набиралова.

— Ходит народ. Любопытствует, — засмеялся распорядитель и, прижимая к уху наушник, побежал навстречу новым гостям. — В рамках разумного, конечно, — добавил он, снова оглянувшись на грудь Временики Александровны.

Виктор Афанасьевич посмотрел ему вслед, и снова, как мышь в ларе, поскреблась тревога: «Какой-то, этот Мясун, слишком... Или... Или что-то изменилось, и с Виктором Афанасьевичем позволительно наглеть и не цацкаться. Пару часов назад лететь под небесами с Генчеком, быть третьим по счету от Бога (Бог — Генчек — я), и вдруг — никакого почтения. И на переговорах, как видно, обходятся без меня... Аномалия какая-то, словно тут присутствует некто, при ком идет отсчет не государственно важных, но неких других величин, может быть даже истинных, тех, о которых не кричат, как не сообщают публично о размерах половых органов.

Чуткий человек, он перевел глаза на инженера Продавченко.

«Странен. Видишь его, а как бы не видишь. И пиджак на нем, ах, не нов. И брюки не ладятся с пиджаком, словно куплены на барыге у нарыдавшихся вдов, проедающих тряпье покойных супругов. А ему — ничего. Смотрит соколом, потому что все от него зависят, каждый на нем висит».

Виктор Афанасьевич представил себе коллег: болтаются на своем величии по сторонам инженера Продавченко, как ведра на коромысле. Покачиваются, уравновешивая друг друга. И коромыслами этими увешана шея инженера и плечи... и в руках — коромысла: икс-игрек-оси. И инженер, словно ёж, весь в иглах этих осей, и люди — не ведра, конечно, но, скажем, яблоки. И коромысла тогда — не коромысла, а ветки. И сам инженер — не ёж никакой, а разлапастое дерево общественных отношений.

Так, потрудившись малость фантазией, Виктор Афанасьевич начертал себе небывалый образ: инженер-яблоня человеческих душ.

«Хороший я, все же, писатель, — невольно подумалось. — Этак вдруг сразу: коромысла, абсциссы, ординаты, ёж, новый образ. Диковато, но выдувание образных пузырей — первый знак благодатного творческого недуга, предчувствие трудового писательского забытья, запойных словесных загулов в прозы».

И ему захотелось уехать куда-нибудь далеко, что называется закатиться, чтобы никто не тревожил, не отвлекал, чтобы в печке — огонь, на подоконнике — горшок молока да хлеба ломоть, дождь за окном и красный в осеннем уборе куст, а ты пишешь, пишешь, пишешь, и нет конца власти-сласти слов.

Они входили уже на выставку. В середине большого зала стоял накрытый стол, на который смотрел с портрета Генеральный Человек страны Категорий Ильич Громгремело. Черты его были выписаны настолько точно и тщательно, что, казалось, он сейчас протянет руку к столу, облапит потненькую попочку рюмки и — будь здоров! — тяпнет водочки. Тщательность письма ощущалась также в других портретах. То были положительные образы-лики трудового народа — хлебо— и хлопкоробов, машино— и просто строителей, корабелов, древоделов и оленеводов, покорителей космоса и всевозможных других -робов, -делов и —телей с отбойными молотками, мастерками, штангенциркулями и горстями зерна. К этим старым портретам добавились лики сегодняшних передовиков от финансов, менеджмента и церкви, но в отличие от портрета Категория Ильича индивидуальность ни в ком до конца не подчеркивалась, предпочиталась типичность. Всюду — обобщенная одухотворенность, благообразная радость служения, а в тональности образа — даже и национальная бдительность: не нарочитая, но ощутимая русскость.

Виктор Афанасьевич долго рассматривал портрет Категория Ильича, сравнивал с лик-портретами соратников его справа и слева, и все вокруг замерли, ожидая суждения главного знатока творчества Набиралова, чтобы выстроить потом собственный отзыв.

Виктор Афанасьевич прошелся по залу, заглядывая в глаза портретов, вщупываясь в них взглядом, как пчелка в цветок хоботком, ища медоносную суть, и вдруг заметил, что в точке внимания каждого глаза, в пятнышке, отражающем то, к чему обращен зрачок, ловкач Набиралов врисовал крохотуленьки-дробненький, но точный портретик Категория Ильича. Этакий Категориёк Ильичок смотрел из глаз, озирающих пейзаж-антуражное великолепие вокруг каждого лика: марева пустынь, перекаты тайги, полярные дали или цеха-поля-лаборатории-фермы. На что бы ни смотрел портретный герой, во всем видел он только Категория Ильича.

— Это уже не искусство. Это выше искусства. Это — сама жизнь, — негромко проговорил Виктор Афанасьевич.

Он внимательно посмотрел на друга Набиралова:

«Все твои хитрости вижу».

«Служу», — в тот же взгляд сообщил ему Набиралов.

«Какой — служу? Ведь это — насмешка», — укорил Пошапкин.

«Все равно напишешь как надо, раздуешь нужную славу», — не маша рукой, отмахнулся Набиралов от незвучавших укоров.

Все вокруг стали кивать и говорить друг другу о реализме истины, неподдельности правды, национальной поступи. И сколько труда! Не то что другие: тяп да ляп, ляп да тяп, лишь бы натыкать что-нибудь кистью или намазать. Тут так сильно подана плоть — из нее прямо прыщет дух.

— А «Мадонны из Пирязева» на этой выставке нет? — спросил Виктор Афанасьевич.

— Да вон же она, — показал Алексей Иванович на отдаленную противоположную стену. — Куда же я без нее?

На противоположной стене прямо на полу, возвышаясь почти до потолка, стояла самая известная картина Алексея Ивановича Набиралова «Мадонна из Пирязева», ставшая родоначальницей разных других мадонн соцреализма. Изображенная на ней молодая победительной красоты женщина подавала зрителю огромный подсолнух — веселый и яркий, как весеннее солнце. Дивный сад, в котором она стояла, совершенством напоминающий райский, выплескивался ветвями за рамки картины к зрителю, и зритель невольно протягивал к подсолнуху руки, чтобы его принять. А если к картине подводили детей, они — наивные души — пытались стибрить яблочко, грушку или вишенку с веток, крестом разметавшихся от мадонны. Это была первая в серии картина, повторенная потом художником сотни раз — с бубном, теленком и кирпичом... и всяким другим материалом и инструментом. В начале войны Набиралов вручил мадонне винтовку, а в День победы она подавала зрителю сияющий автомат.

— Вот она — национальная идея, — как бы забывшись, вышепнул Виктор Афанасьевич, но в зале такая была тишина — все слышали каждое слово. — Россия — наша идея. Женщина.

Эти едва молвленные слова нагнали еще большую тишину, настолько глубокую, что слышна стала отдаленная музыка — не в пространствах отдалена, но во времени, не в прошлом, а в будущем. И лик-портреты полусказали под нее, полуспели, а то и просто внушили едва вразумительное возражающее словечко, из которого ясно стало, что все они — народ единиц — представляют некую сумму, и сумма эта равновесна одному-единственному Категорию Ильичу. Но Мадонна из Пирязева в эту сумму не входит. Она тут особа отстоящая, никакая не единица и потому находится вне однонародного счета. Не единица, но и не нуль, хе-хе.

— Недостаточек, тово, товарищи, у красавицы-матушки, — прозвучал ехидненький голосок. — В глазах недостаточек. Не изъян, хе-хе, но изъятие. Вот какой реализм беспощадный. Реализм-плач-палач: важный образ выплакали из себя эти глазки. Категорий-то в них обнулился. Как человек обнулился и как идея, хе-хе.

Ни Виктор Афанасьевич, ни другие кто не связали этот голос с Маракисом. Сам по себе прозвучал, а Маракис даже рта не раскрыл. Правда, слова эти не осознались никем, не внялись. Повисли в особых отделах памяти, чтобы вызваться потом на внутренние допросы и подвергнуться внутреннему суду.

Виктор Афанасьевич взглянул в глаза мадонны и не нашел там маленького Генчека. Критик чуть-чуть смутился, но это не помешало закончить речь:

— Россия — наша идея. Женщина. В самой композиции выставки — главная мысль страны: сильный руководитель — сильная Русь. О Русь моя, жена моя... Вот и выяснилось, почему портрет демократичнейшего нашего Категория Ильича здесь, на выставке, повелитель.

— Ах, — сказал художник Набиралов.

Лицо его сделалось благостно-радостным. Он прямо в волну переменился, которая устремилась к Виктору Афанасьевичу от имени народного моря, умильно плеснувшись, прильнуть к стопам.

Виктор Афанасьевич хотел сказать еще что-то очень значительное, но голос зарылся в слова восторга, изъявленного толпой великому критику:

— Истину говорит Виктор Афанасьевич. — Правду открыл. — Глаза распахнул на правду. — Сведали мы теперь, зачем живем, куда движемся и от чего необходимо отречься.

И разные другие подобные словеса отозвались колоколисто-медным звуком, словно задвигались на камнях большие пустые чаны.

— Мы — нация, мы — народ. Истинно русский дух!

Но снова из ничего возник пронзительно-противный голосок Маракиса.

— А красочки-то где брали? — скрипучий такой голосок.

Он вплотную подошел к Мадонне, поскреб пальцем краешек полотна, земельку под яблонькой ковырнул, а палец потом обнюхал.

— Тово, товарищи, красочки-то не наши. Не наши красочки. Да и кисти — не русский следок. Из каких, позвольте спросить, заграниц? Предосудительно малость, прямо скажем, хе-хе.

— Глупости какие! — Марш от картины! — Отгоните его от светлого образа! — Краска — она и краска. — Душа-то — здешняя, нашинская душа, — зашикали на Маракиса со всех сторон.

— Так ведь если этот бабец — идея, то Ильич-то наш, сильный-то наш, из этой идеи вычтен при помощи иноземных красочек, — заявил вдруг Маракис. — Или Россия — женщина, или Ильич — в глазу. Так получается. И не иначе.

Вдруг что-то сделалось с Набираловым. Он растерялся. Глаза забегали, руки засуетились, словно карандаш уронили, палитру, кисть...

— Фига в кармане — твои картины, — орал Маракис. — В высшую инстанцию донос, в грядущие времена. Не тогда красота-Россия, когда Ильич в глазу, а когда его нет. Вот что тут нарисовано.

Зал притих. Кроме Виктора Афанасьевича Пошапкина и Набиралова никто не понимал, о чем речь, но всем было ясно, что разразился скандал, крупный скандал, в котором замешан крупный идеологический сановник известный писатель Виктор Афанасьевич Пошапкин и что сегодня все телевизоры мира об этом скажут.

— Что он тут несет, этот прыщ? — Воткнулся в тишину властный голос. — Мы в мировое хозяйство вписаны. На мировом рынке купили кисти. Мы за рубеж — огненную воду в трубе, а зарубежные люди пусть задами трясут, к нашим ногам чтобы лег продукт.

В зал входил Сергей Иванович Антипушкин. И — вот сила ума! — прямо с порога всё уловил, уразумел и сделался общим разумом и главой. Виктор Афанасьевич никак не мог набраться от него этой силы. Все как-то с краю оказывался, сбоку, в углу или еще в каком подручном месте, куда ставят ведра и метлы и где сушатся тряпки, чтобы в нужный момент оказаться под рукой — подмыть-подтереть-подставиться.

Виктор Афанасьевич оставил жену и побежал навстречу начальнику, — встать в его безопасную тень, потому что следом за шефом показался в дверях Василиск Марцыпанович, Петр Дружок, а между ними — Пантюша.

«ИФСИП в сборе, и Госкомслово — плечом к плечу», — подумал Виктор Афанасьевич.

Но входящие замерли на пороге. За спиной Виктора Афанасьевича содеялось нечто невероятное. Он оглянулся и тоже замер.

Языкодавец

После переговоров Сергей Иванович остался собой недоволен, но недовольство все же сдабривалось довольством, как затируха сметаной, поскольку переговоры, собственно, удались, хоть и документы подписью не скрепились. Пантелеймон Бырч оказался таким хлыщом — в кулаке не зажмешь, голой лапой не цапнешь. Этакий урод-француз от когдатошней дворянской русачки. Доносили, что он собирался стать священником, прислуживал в православном храме, но проходимство потянуло в торгашество.

Пантюша был подчеркнуто некрасив. Левое ухо, за которое сержант в армии вытаскивал парня на перекладину, пылало весело и дерзко, словно на месте уха голова высовывала язык. Смесь блатного и балетного — вот весь Пантюша: турникетная вертлявость летящей на цыпочках фигуры и скотность шеи, фарфоровая длинноперстость рук и быкастость плеч, выхоленная тонкость лица и огнестрельно-трусливый взгляд, словно не в Сорбонне протирал штаны, а просидел пять лет у параши. С первого взгляда ясно: этот человек — проходимец. А приглядевшись, поймешь: проходимец прожженный.

Странный псевдоним «Бырч» собрал первые звуки столь же странных слов: «бывший русский человек», заслонив историческое дворянское имя.

Эмигрант в отдаленном поколении, Пантюша от родителей ничего, кроме настойной тоски по Родине, в наследство не получил, но задумал веселое дело — продать в Россию зарубежный русский язык, который давно уже существовал в свободном мире на средства американского конгресса.

Ошиваясь среди умных людей в университете и в церковных кругах, Пантюша наткнулся на одну замечательную мыслишку об языке. Все вокруг понимали язык как инструмент общения, а он уразумел, что язык можно понимать как среду, в которую с рождения окунаются люди и пребывают в ней, подобно рыбкам в аквариуме, пока их не дернет оттуда смерть. Он осознал, что именно эта среда определяет мышление людей, их мировоззрение и в конце концов — поведение. Люди могут говорить, думать, а значит и делать лишь то, что позволяет языковая среда. Выходит, народы — рабы своего языка, а наивысшая власть — не деньги, не акции, не заводы и месторождения и вообще никакое не имущество и даже не военное могущество, но владение языковой средой. Вот она — настоящая неподдельная власть.

Пантюша ошалел, когда все это в нем осозналось. Сначала он подумывал, как бы самому поуправлять массами носителей языков, но вскоре понял, что руки его для этого дела коротки, что нужна хотя бы малая крупинка властных возможностей, доступа к которым он не имел никакого. Он предложил свои идеи в соответствующие органы, но ни во Франции, ни в Англии, ни в Америке должного интереса никто не проявил и раскошеливаться на такие глупости не пожелал. И тут Пантюша понял безнадежную отсталость бесконечно разлагающегося западного мира, который пробирается по кривым историческим тропам от выгоды к выгоде, избегая прямой дороги к великой цели. И Пантюша зарекся искать себе на Западе место.

Однажды утром пройдясь по восточным сайтам, Пантюша обнаружил, что все его новаторство в России уже сто лет не новаторство, что там имеется Госкомслово, которое давно и успешно, но с обычной русской негласностью главного проводит в этом направлении большую работу. Правда, Госкомслово по старинке считает язык инструментом, но Пантюше-то едино, что продавать — среду или инструмент, хоть, конечно, можно и инструмент, но в качестве среды язык получался дороже.

Для этого и затеялась длительная переписка с Сергеем Ивановичем — всевластным хранителем русских языковых богатств на территории бывшей страны Советов. Госкомслову идея понравилась. Переписка оказалась успешной. Было заключено соглашение о сотрудничестве, за которым маячил уже договор.

Но договор, как ни бились, не заключили. Не успели согласовать ключевые моменты, поскольку сильно поспорили. Торговались. Пантюша цену набивал наподобие заправского торгаша, а Сергей Иванович, как заправский покупатель, сбивал. И увлеклись. Полезли в отвлеченные сферы, хоть и неприлично Сергею Ивановичу опускаться до споров с французским проходимцем, но больно ловок и хитер оказался малый. Сергей Иванович от восторга млел. Вот бы сына такого вместо вялого Сашки, который мается дурью — в Пушкина рядится, бакенбарды пустил по щеке и палит из духовки в мух. Дожил до пушкинских лет, а бездарен, как порох в луже. И тут вдруг — Пантюша! С таким бы сынком да на крутые дела! Общественные охоты можно затевать, крупного зверя валить. Будь у Сергея Ивановича такой сынок, Василиск Марцыпанович смухортится, как опавший член. Ах, Пантюша! Ловкач-хитрец не хуже Сергея Ивановича, а может быть даже — выше бери —калибром с Категория Ильича! Развалился, как граф, и с ленцой излагает:

— Не будете же вы, Сергей Иванович, отрицать, что русские изгнанники сохранили духовность русского языка в отличие от того языка, которому отрезали духовные гениталии дома.

Сергей Иванович оттягивал нижнюю губу, обнажая мелкие желтенькие зубки, и выталкивал вон нарочито-пренебрежительный смех.

— Не случайте соловья с тараканом, буланчик миленький! О Фадееве, к примеру, не модно сейчас говорить, но язык Фадеева — язык живущего организма, в то время как язык Набокова — перечисление мертвых чувств, списки бывшего. Фадеев при всех его недостатках — исторический взлет, здоровье нации, бодрость. Набоков — шлепок в грязь, боль поражения и мерзкое чувство беды. Уж я не говорю о «Лолите», где учитель литературы смакует... Сами знаете, что смакует.

Сергей Иванович всячески стремился сбить цену.

— Давайте, Сергей Иванович, не будем хлестать! Давайте поговорим о том, что язык, пестованный на чужих хлебах, — тоже русский, продолжение великой словесности. Тот же Набоков — он как бы Тургенев двадцатого века. А «Лолита» — это иносказание о фашизме, которому сладко развращать молодежь. Ведь фашизм — так же, как и коммунизм, родился на пределе литературного слова. Слово мыкалось, не зная куда деваться, и лезло в речёвки фашизма и коммунизма. И то и другое оформила в слове литература, а набоковский Гумберт — ее учитель.

— Постное хотите представить жирным? — величественно смеялся Сергей Иванович, увлекаясь вслед за Пантюшей в широкие обобщения. — Сравните Лолиту-девочку и молодогвардейцев! В одно время писано, об одном и том же, если верить вашему толкованию. Но какая страшная разница! Недаром «Лолита» написана по-английски. Американскую выпечку — американцам жрать! Мне тоже нравится Набоков, «как, верно, вам — чахоточная дева». Но зачем же двигать чахотку в массы? Да и, если с учетом будущего глянуть на это дело, «Лолита» утверждает общество потребления. Победа телесного над духовным, попрание христианства, гуманности, — вот что такое «Лолита». Разврат, хоть — по факту взять — роман эпохальный. Конечно, вернуть домой заграничный русский язык надо. Пустая вещь, но для полноты фондов, про запас, для понимания путей развития можно и купить за малые деньги.

— Можно и за большие, — горячился Пантюша. — Если зарубежный русский язык окончательно вернется в Россию, Россия бесповоротно вернется в мир.

— И что ей делать в этом дурацком мире? Правда, это не по моему ведомству, — хитрил Сергей Иванович, принижая свои возможности. — Тут надо Василиску Марцыпановичу вмешиваться — Институту физических свойств исторического процесса. А за деньгами нужно к Категорию Ильичу обратиться, к Генеральному Человеку страны, чтобы выдал разрешение и указание. У нас иначе нельзя.

Все это Пантюша знал. Он знал, что Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник занимается диахронией страны — историей, что Сергей Иванович — бог синхронии — держатель сегодняшнего языкового состояния народа. Знал Пантюша также и то, что Сергей Иванович и Василиск Марцыпанович не ладили между собой и постоянно твердили, что оба ведомства надо слить под одной рукой, но Категорий Ильич на это возражал:

— А куда же я одного из вас, товарищи, дену? Таких крупных людей нельзя в стране оставлять без дела. Это как атомную бомбу на улице бросить.

А поскольку Пантюша все это знал, он выискивал противоречия, чтобы на них сыграть, он затягивал дело как мог, отказывался от заманчивых предложений, которые Сергей Иванович вытягивал одно за другим, как фокусник бумажные ленты.

«Не сдавайся, — говорил себе Пантюша. — Не определяй конкретную цифру. Тут пахнет очень большими деньгами. На пустом месте столько замолочу, сколько, может быть, и не снилось».

«Разевай шире рот! — обнулял Сергей Иванович его мысли своими. — Шиш тебе дам или дробь-копейку. Во имя родительской Родины будешь пахать на полях мировых финансов, а от миллионов сыпану тебе горсть нулей, квазимордас красноухий».

«И откуда он вылез, этот желтозубый вахтер? — качал головой Пантюша. — Выперли моих предков и делают свою припадочную историю: то клопов разведут, то начнут их морить. А кто морил, глядишь, сам уже клоп-кровосос. Вот и все физические свойства здешнего исторического процесса».

— Открыто вам заявляю, уважаемый Сергей Иванович, — говорил Пантюша очень серьезно. — Фадеев, он, конечно, ясные обозначил пути. Но эти пути ведут к тоталитарному обществу. Набоков же ведет от тоталитаризма прочь. Он тащит вон из страшного круга, где тюрьмы и лагеря, спасает страну, которая его изгнала. Вот вам и разница между русским языком, сохраненным вам в зарубежье, и тем, который возрастал на родных хлебах. Покупайте, не скупитесь! Потом окупится. А иначе загубите страну вконец, честное мое слово.

— Лучше загубить, чем продаться американцам, — огрызнулся Сергей Иванович и грубо выругался — выпустил тухловатый звучок от исподов российской речи. — Мы будем покупать, а не продаваться.

Тем и закончились переговоры, потому что в дверь заглянул Дружок Петр. Значит, прибыл уже Василиск Марцыпанович.

Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник вошел в комнату, сверкая глазами, зубами, пузырьками слюны и поверхностью мокрых губ. С первого взгляда было видно, как хорошо и вольготно разместился на свете этот безунывный братяга. Но не беззаботность светилась в его искрящейся радости. В ней чувствовалась мускулистая уверенность в собственном праве размещаться среди людей без оглядки на тех, кого притеснила эта вольготность.

«Свет — от меня. А всякий другой свет — тьма», — пошутил Василиск Марцыпанович, не произнеся того вслух.

«Тоже мне божок, — так же про себя подшиб его уверенность Сергей Иванович и выразил движением бровей ясный скепсис: блестишь, как в болоте лягушачья икра».

После этой невидимой миру перепалки разговор обрел звуковую форму приветствий. А потом Василиск Марцыпанович спросил:

— Как дела?

Он устремил в Пантюшу свой фирменный проницающий взгляд, взгляд-копье, о котором зналось в обществе и которого страшились, потому что генерал так смотрел не на человека в его сегодняшнем состоянии, но сквозь человека во все его историческое пространство, где открывалось родовое дерево до корней. Он, можно сказать, не столько смотрел, сколько потрошил объект взглядом, нанизывал время рода его на прямоту зрения, и тот чуял, как отметываются в памяти потаенные двери, как вспарываются брюшины минувшего, предки всплывают в реке времен вверх стыдом, подобно глушеной рыбе, и генералу открывается позорное знание характерного родового греха, которое род утаивал и стремился избыть.

Сергей Иванович ждал, что Пантюша дрогнет, вильнет, защитится уловкой или, покраснев, как все, отвернется. Но малый принял взгляд генерала по-барски и даже, можно сказать, пожрал его взгляд своим взглядом: вот я весь тут от сегодняшнего красного уха до Рюрика, с которым мой предок-грабитель поплескивал веслами на торговом пути из греков в варяги. И не тебе, шпана, меня потрошить. Весь род мой сидит в летописной букве со всеми злодействами и геройствами без уловок и тайн.

Генерал отдернул свой взгляд-копье и, чтобы не позволить Пантюше ощутить превосходство, поспешил улыбкой позолотить унижение, дал понять, что считает Пантюшу ровней. Крякнув кашлем, посмотрел на Сергея Ивановича:

— Так как же дела?

— Пока никак, но есть надежда, ... что от теории перевалимся к практике, — сделав паузу, то есть шулерски вложив в пустоту пустой смысл, высказался Сергей Иванович и представил Пантюшу, — Пантелеймон Бырч.

— Бобоссия-Пустырник, — генерал подал Пантюше руку.

— Очень рад видеть вас, господин генерал, — с легким поклоном принял руку Пантюша. — Без вас и не может ничего получиться, потому что дело, как выясняется, из разряда исторических, и без вашего участия нет причастия.

Василиск Марцыпанович покосился на Сергея Ивановича: в твой скотный дворик, Сережа, камень — и склонил в знак согласия голову.

Сергей Иванович почувствовал себя на грани добра и зла. Он ясно увидел, что генерал перехватывает инициативу, и, поглотав малость воздух, рассудительно молвил:

— Все дело в цене. Пора вступать Категорию Ильичу. В Пушкинском музее договоримся.

— В цене — да. Но не только, — поднял палец Василиск Марцыпанович. — А чтобы это понять, нам нужно промяться на выставку. Там, говорят, представлена вся мыслящая Россия.

Сергей Иванович насторожился и затосковал:

«Слишком весел, пройдоха. Не к добру».

— Художник Набиралов — истинный гений, — продолжал Василиск Марцыпанович. — Уверяю, увидите выставку, и переговоры пойдут веселей. Дивное могущество искусства там веет. Вся современность — как на ладони. Надышитесь и решитесь. А? — оставляя руку Пантюши, повернулся генерал к Дружку Петру, предлагая и ему согласиться.

— Эта выставка сегодня — самое важное, родительское, можно сказать, место России. Москва гудит, — кивнул Дружок Петр.

Генерал недовольно дернул в сторону Дружка-помощника бровью: мог бы и отдать столь яркую фразу начальнику, не вылезать тут с умами.

Петр Дружок, нахохлился и попятился — испугался гнева начальника или постарался скрыть закипевшие на губах слова.

Генерал подтолкнул Сергея Ивановича к двери: — Веди, Сережа, куда тут — по коридорам? — и взял Пантюшу под локоть.

— Вы женаты, господин Бырч?

— Пока нет. Даже невесты не домогался.

Генерал разулыбился всей щекой.

— Ewig weibliche — это о Москве. Гёте сам не знал, что о нашей столице бабахнул слово. Тут все пропитано бабой, а мужик, если только — мужик, истекает желанием размножаться. Москва — город баб, главный орган России (почти повторилась Дружкова яркая фраза). Оглянуться не успеете — мы вас женим.

— Если Москва — женский орган, как вы говорите, то Кремль, получается, ... — а? — сдерзил Пантюша и тут же спохватился. — Это, пардон, следует из ваших слов.

— Я бы поостерегся, — осудил генерал. — Такие отважные сравнения... Так нельзя. Вы, наверное, постмодернист. Да и я хотел сказать не «главный орган», но — «город главный».

— Случается, язык не так повернется, — то ли великодушничал, то ли оправдывался барин Пантюша. — Бывает.

Он стал говорить, что российской невесты ему не надобно, что мировая амбициозность нынче ищет супруг в хайтек-государствах, чтобы не разрываться в синкретизме любви двадцать первого века, где неразрывно увязаны жизненно важные чувства: к женщине, деньгам и передовым технологиям, но не докончил Пантюша своей прогрессивной мысли. Войдя в зал, замер и окаменел. И, окаменевши, забыл о передовых технологиях и хайтек-государствах. Рядом с Пантюшей замер, как пень, генерал, и другие, входящие следом, немедленно остолбеневали, вогнав свои силы в силу зрения без остатка.

И вдруг Пантюша услышал тяжкое слово, которое никто не произносил. Оно само собой донеслось со стороны генерала:

«Для тебя здесь все двери открыты, юбки задраны и спущены все трусы, но вали-ка ты, парень, из Москвы прочь! Немедленно уезжай! Тут такое начнется — не уцелеешь».

«А как же язык?» — спросил Пантюша внутренним голосом.

«Никто ничего у тебя здесь не купит. Не нужен здесь никакой иностранный русский. Россия все начнет заново. С нуля».

«Понял», — сказал Пантюша и снова окаменел.

В центре славы

Увешанный картинами зал замер в движении, сам переменился в картину. Даже Сергей Иванович, сказавший с порога ругань-речь о мировом рынке, оцепенел, выставив пригоршни, словно ловил с неба манну. Замерев душой, все смотрели, как Маракис подал Мадонне руку, а красавица, чуть склонив царственную головку, вручила ему кончики пальцев и сделала шаг из картины в зал. При этом на полотне не осталось зияния, подобного тем, какие страшат на снятых окладах. За ее спиной, словно в окне, дышал сладкой осенью замоскворецкий сад, росший когда-то на месте этого зала, с ветки на ветку перескочила птичка, и яблоко глухо стукнуло, ткнувшись в землю беловатым бочком. Мокрый черненький птичий глазик поискал Сергея Ивановича и зыркнул в его сторону с укоризной:

«Фрукты падают, а открытия нет. Значит, никакой ты не открыватель. Ржавый цеп по прелой соломе — вот и вся твоя словесная молотьба про места, где обретаются краски».

Правда, птичьим укорам Сергей Иванович не уделил нисколько внимания: замер в неловкой позе уловителя манны.

Неким чудом прокрался в картину несмелый дождь, словно улица соединилась с картиной, и, выйдя в зал, Мадонна по-человечески спаслась от синюшных струй, но, будучи образом сверхчеловечески вечных понятий, она беспомощно оглядывалась: для чего мне стоять здесь с огромным подсолнухом, в котором что ни семечко — то портрет, словно подсолнух — не вместилище массы безмозглого семени, но символ всенародного схода.

— Зачем вы? А? — спросила Мадонна. — Разве папа нашелся?

Маракис — шут препоганый — сложив молитвенно руки, пал на колени перед дамским достоинством, вознесенным над народами и временами, и заорал:

— Тово, товарищи! А он и не пропадал. Всегда рядышком: папаша кирпича, подсолнуха да барашка, хе-хе. Вот он сидит. Эй, Набиралов! Расскажи, как женщину лишил материнства!

Набиралов раскрыл было рот ругнуться, но Мадонна грозно сдвинула брови.

— Что ж вы головы-то нам дурите? Я — про папу, а вы...

— Я не головы дурю, я — по сути, хе-хе. Ведь подсолнух — народ-богоносец. И этот богоносец, получается, за солнцем вертит башкой.

— Ну и что? — спросила Мадонна, с удивлением разглядывая подсолнух.

— А вот мы щас, тово, товарищи, спросим.

Маракис вскочил и перебежал к Набиралову, который привычно занимал главную точку композиции, силовой центр на картине жизни. Фигляр присогнулся перед художником, но вовсе не для поклона. Он заглядывал в лицо, чтобы показать свою кривую ухмылку, дерзил.

— Тово, Набиралов, а торфушку-то помнишь? Прообраз этой Мадонны помнишь? Не по твоей ли милости пошла туда, где нет отражений, куда не доберется ни слово, ни кисть, ни скрипичный ключ? Такие бабы делали Пугачевых и Рафаэлей, Петры ради них великими были, Иваны — грозными, а ты... — нечто мокрое, растертое сапогом.

То ли ударить Маракиса захотел Набиралов, то ли заслонился, подняв руки, как от огня, — Маракис отпрянул и встал в дурацкую позу великого судии.

— Зачем же вы так оскорбляете человека? — возмутилась Мадонна, но на нее никто в этот момент не смотрел и возмущения не расслышал.

Разбуженные пробежкой Маракиса, задвигались гости, оглядываться стали на дверь, где Сергей Иванович хлопал глазами, а Василиск Марцыпанович смотрел так, словно сейчас грохнет бомба и люди полопаются, точно первомайские шарики.

Кто-то крикнул: что происходит? А некоторые достали мобильные телефоны, делали вид, что дома у них не выключены плиты и утюги, а сами внаглую записывали звук и картинку, чтобы вывесить потом скандал в интернете и раздуть посещаемость своей странички.

— Ах, Набиралов, — хлестал Маракис визгами воздух. — Бросил беременную, а ребеночка-то, хе-хе, родила. А может, и не родила. Умерло дитятко, а в руках — теленок сопливый, баран-поросеночек, не ребеночек. По этой причине и сегодняшняя барышня — тупик материнства. Барышня любит, а барыша нет: папаша-то подгулял.

Маракис посмотрел на Мадонну а потом на Пошапкина, словно мост-дугу перекинул, но тут же и разъял мост рукой. Да так решительно — Мадонна аж вскинулась и пропела слабеньким голоском:

— Что с папой? Что?

— Что несет эта дрянь? — опомнился Сергей Иванович. — Откуда он взялся?

Но никто не ответил. Всякий звук Маракис перечеркивал плеткой-визгом. А слово «дрянь» — прямо чудо! — как бы и не к Маракису отнеслось, а к Набиралову, чего Сергей Иванович никак не желал.

— Не только красочки — кисти не наши, полотна не наши, да и рамы чужие. Даже гвоздь отштампован в зарубежных горнилах. Иноземные черти спроворят нам русский рай. Бабы только наши, мадонны — наши. А нужны ли нам бабы? За них драться надо, жизнью платить, Ильича Категория, беса, надобно придушить. Только и слышно из самолетов: «Народ — братва, рыба — плотва. Лови плотву и корми братву!» В боги возведенные рыбку делят. Одна рыбка на тыщи ртов. Все налопались, свиньям — двадцать корзин. О горе! В кармане — вошь на аркане, спаситель — вор.

— Что вы имеете в виду? — Набиралов руку к сердцу прижал. — Эй, охрана! Лопух-Мясун! Мне скорую надо.

Художник сошел с перекрестья перспектив, но теперь куда он ни встань — там и центр. Весь на виду. Все отсчеты от него побежали, но заслуженное величие свелось к нулю.

Набиралов въявь ощутил неособность, неличность, страшную стремительно растущую вширь всеобщность, равную прорве. Взрыв себя ощутил Набиралов, и в то же время давило со всех сторон. Разнонаправленные силы вопреки всем наукам разрывали, стесняя.

«Умираю я, что ли, — скакало недоумение в голове. — Такая боль!»

— Разве ж в раю совершаются роды? В раю только совокупляются, а рожают там, где хлебушко — в поте лица, — ввинчивал в уши свой визг Маракис. — Но рожает ли сегодняшняя бабенка?

Никто не ответил. Вопрос повис в тишине. Ангельскими ликами между тучами подернулось на картине небо, словно наблюдали за всем посланники высших сил. С холста по белой стене лики-блики пошли, и явственно послышался звук шагов.

В небеса за ящик водки

Но прежде звука шагов ткнулся в улицу грубый голос из тучи: стоп!

Лопух-Мясун аж присел, но любопытство и служебный долг вынудили выглянуть из-под тента: что там из тучи, кроме дождя?

С неба сорвался тычок-вопрос:

— Как зовут тебя, горе-пуп?

— Валера, — ответил Лопух-Мясун небу.

В рот его прыгнуло несколько капель. Не достаточно, однако, чтобы хлебнуть.

— Кто говорит? Кто тут с речью? — воздел Лопух-Мясун руку.

Вместо ответа прямо с колдобины тучи на асфальт улицы перебрался сияющий огнями автобус и остановился, не заезжая под тент. Двери автобуса распахнулись, и выскочили два молодца.

— Ты — Валера, а я Трубанов, — сказал молодец с красной мордой. — А друг мой — Дулов. Эй, Дулов, представься!

Черный Дулов протянул руку, сорвал с Мясуна опознавку и прочитал вслух:

— Лопух-Мясун. Не философ.

— Ясное дело — не Сократ, — подтвердил Трубанов. — Слушай, НеКант, где тут...

— Туалет? — поднял брови Лопух-Мясун, отнимая у Дулова опознавку и цепляя на себя туда, где была.

— Сам ты — параша, — несерьезно осерчал Дулов. — Мы на выставку прибыли. Правда, прямой дорогой холуек не пустил. Поставили тут, у шлагбаума, с палкой. Пришлось окольным путем через небеса пробираться. А через небеса ходить — всегда опоздаешь, потому что там время — вечность. Пока взберешься да спустишься... да сорвешься, да соскользнешь. Вся подвеска в автобусе — чистый грохот.

— Тут не пускают кого попало, — посочувствовал Лопух-Мясун.

Он прислушался к наушнику, но в наушнике не нашлось для него четких звуков. Начальство, видать, отвлеклось.

И в самом деле, оно в тот миг, не отрываясь от мониторов, отслеживало событие в зале и отдавало приказ охране вмешаться.

— Художник Набиралов, говорят, неложно изобразил современность, — продолжал свою речь Дулов. — Значит, и наши там должны найтись отражения.

— Зачем они вам? — изумился Лопух-Мясун. — Я, например, даже в зеркало не смотрюсь — бреюсь наощупь.

— Неужели так и сдохнешь, не отразившись? — изумился Трубанов.

Лопух-Мясун руками всплеснул, мотнув опознавками. Ему почему-то понравились эти философы. Братскую родственность ощутил, будто он и они — та же глина, как кирпичи.

— Мне бы только в бабе продолжиться, — поделился он сокровенным. — Я, ребята, для современности длинноват. Тесно мне в сегодняшнем дне. Только сквозь женщину могу расположиться во времени, не сгибаясь. Женщина, нужно сказать, выводит за грани смерти, а без нее — одно унижение, и здешние отражения наши — это отражения унижения. Зачем они вам?

— Смотри, какой остроумец! — изумились философы в голос.

— Такие умники стране в тягость. Недаром из тебя хотели наделать презервативов, — усмехнулся Дулов.

— Откуда знаешь? — отпрянул Лопух-Мясун.

— На небе всё знают. Там тучи ржали, когда тебя волокли на «Кондом Поволжья». С неба и послали сигнал Бобосу, чтобы он тебя спас, иначе быть тебе на этом свете собственной противоположностью.

— Да ладно тебе пугать человека, — отодвинул черного друга Трубанов. — Жена-то есть у тебя, страдалец?

— Жена — это жена, — сообщил Лопух-Мясун. — Жена — наказание, а не вечность.

— Понятно. Жена — средство унижения, способ смирения. Ты, парень, лезь в наш автобус, если есть желание сохраниться. Нет у тебя другого пути. Но, — поднял Трубанов палец, — без пузыря мы тебя не пустим.

— Тоже мне — сторожа небес, — незлобно проворчал Лопух-Мясун.

— А чего? С нами третий будешь на небе сторож. Ты пусти нас на выставку, а мы тебя с пузырьком — в автобус.

Лопух-Мясун посмотрел на небо и на автобус

— Этот вопрос мы решим. У меня водки — ящик. С банкета упер.

— Ну тогда тащи этот ящик в автобус, а мы заглянем на выставку. Как?

Лопух-Мясун снял с груди опознавку и бросил на землю.

— Да, пожалуй, и соглашусь. Мне тут все равно ходу нет. Не у каждого во врагах губернатор.

Трубанов потрогал ногой опознавку, поддел ее ногой, словно мяч, и посмотрел на ту, что осталась на рукаве, как бы сверил.

— А хороша ли губернаторская жена?

— Да я и не заметил по пьяни, — огорчился Лопух-Мясун. — Может, и не было ничего. Женщины любят хвастать. Вот Временика Александровна — вот сон-мечта. Закроешь глаза — и видишь ее, будто в бинокль: руку протяни — грудь, ногу выставь — нога. А откроешь глаза — вся в дали и Пошапкин с ней — не дотянешься и не тронешь. Облизнись и дуй стороной, иначе беда.

— Умно говоришь, — кивнул Трубанов. — Осеменителя у нас мигом превратят в контрацептора.

— А демократа — в диктатора, — добавил Дулов.

Громко топая, философы двинулись на выставку искать отражения, а Лопух-Мясун отфутболил опознавку, словно освободил себе путь, и — бегом в каптерку за водкой.

Мура гламура

Дождь на картине не переставал. Водяные пальчики тюкали по клавишам-листьям, и зал пропитала неясная музыка, страшащая, словно шорох зла. В глубине картины, в зарослях трав ее и кустов, обозначилось шевеление: змей пробирался с древних закартинных болот — были когда-то болота в Замоскворечье. Вот он приблизился, покрупнел. И везде у него — спина. И голос недобр:

— Убирался б ты, бублик! Не слышишь — по душу твою идут.

— Душа нуля — пустота, — отозвался Маракис. — Я — скоро. Вот только докончу мысль.

Художник Набиралов оглянулся на змея, поглядел на Маракиса, будто сравнил, и прошептал:

— Вон отсюда пошел! Выметайся!

Сказать-то сказал, но настойчивости во взгляде не было никакой. Не хватило сил. Сник художник.

— Cлабость в тебе говорит, Набиралов, — уличил Маракис. — А слабость постыдней алкоголизма. Из жизни меня не выгонишь. Если меня и нет, все равно есмь. Валяй, отрицай меня на всю катушку, зачеркивай! Зачеркнутое ничто — уже нечто.

Маракис раскинул руки, словно обнять хотел Набиралова, а потом, смяв пиджак, стиснул грудь, чтобы, как из игрушки, выдавить из себя писк.

— От меня всему счет — плюсам и минусам. Потому всех сужу. И ты себя судишь. И нет в тебе ничего, кроме меня, Набиралов. Один я в тебе говорю, воплощенный нуль. Уйду из тебя, и останется дрянь, которую только в землю зарыть.

Маракис окинул взглядом картины, повел рукой и пальцем поставил в воздухе точку.

— Госгламур останется, утвержденная пошлость. Так что знай, кого ты сейчас прогнал.

Сказал и, потеснив Мадонну, вошел в картину.

Чем дальше Маракис уходил в дали сада, тем легче становилось Набиралову, радостней, будто он дитя и нашкодил, но потом покаялся и мама простила. И все-превсе теперь хорошо, и не было никакого Маракиса, никаких картин, выставок, никакой жизни. Даже имени «Набиралов» никто никогда не произносил.

Он подошел к столу, налил стакан водки и глотнул махом, только шаркнул по длинному горлу кадык. Тут же подставили ему сзади стул. Он сел и выпал из центра славы, из современности, но не умер, — ушел в другое сознание. Правда, этого до поры никто не заметил. Набиралов продвигался уже ближе к вечности, топал по коридорам прошлого, а все вокруг думали: устал человек и спит, и снится блаженному грядущее счастье.

Как только скрылся Маракис, в зал вбежали философы. Они оттолкнули Пантюшу от Василиска Марцыпановича, Пошапкина — от Сергея Ивановича, и вместе с ними в зал явилось шутовское оживление.

— Где тут отражения наши? — грозно спросил Трубанов.

— Отражения наши где? — гулким эхом вознес голос Дулов. — Нам сказали — здесь выставлена вся современность.

Трубанов побежал вдоль стен, заглядывая в портреты, а Дулов побрел от гостя к гостю, выделывая перед каждым дурацкий книксен, словно знакомясь. Наткнувшись на Временику, Дулов отвесил полноценный поклон, едва не клюнув пол носом, а Временика растерянно моргала, прижав к груди сумочку и силясь понять что происходит.

— Не ты ли жена Пошапкина? — спросил Дулов. — В тебя что ль влюбился Лопух-Мясун?

— Что это вы такое говорите? — удивилась Временика.

Ей показалось, что она вернулась в реальность, окунувшись в сутолоку предчувствий, где нерасчлененно и слитно, как в сумерках, обретались очень важные вещи: во-первых, нечто плохое, которое должно случиться с отцом, а во-вторых, тесная близость с изображенной здесь, на картине, женщиной. Словно Временика началась там, где неведомая красавица свое существование завершила, поэтому обе женские жизни творят собой историческую непрерывность и единство женской сути, которой, однако, противоречит ощущение утраты материнства.

«Как и она, мне не быть матерью», — подумала Временика и посмотрела на мужа, который оглядывался на Сергея Ивановича, ища его внимания, чтобы что-то сказать.

Временика Александровна вздрогнула, словно студеное схватила рукой, и почувствовала острую ненависть к Виктору Афанасьевичу Пошапкину, а единство с неведомой женщиной на картине показалось ей ненужным обретением и обузой.

Едва Временика Александровна это обстоятельство осознала, его немедленно разглядели другие.

— Трубанов, ты что там разглядываешь? Ты сюда поди глянь, как эти тетки похожи, — крикнул Дулов, словно в зале никого, кроме него и Трубанова, не было.

Он поднял руку к картине, и все увидели, что Мадонна никуда из картины не выходила и дождя на картине нет. За Мадонну принимали Временику Александровну, а сумочка, которую прижимала она к груди, только что всем казалась жизнерадостным веселым подсолнухом.

— Головокружительная херня, — констатировал Василиск Марцыпанович во весь голос. — Во насобачились глаза мылить.

— Но они и не похожи нисколько, — обиделся Миня Погибчик. — Временика Александровна — несравненная. Таких нет.

— И правда, чего, Дулов, врешь? — хохотнул Трубанов. — На все сквозь дуло глядишь. Ты б не целился, а просто смотрел.

— Что за оборванцы тут ходят? — возмутился Сергей Иванович. — Пошапкин, наведи-ка порядок! Охрану, что ль, кликни! Как проникли сюда эти фокусники?

Виктор Афанасьевич встрепенулся и тронулся звать охрану, но, когда прошмыгивал мимо Василиска Марцыпановича, тот цапнул писателя за рукав и прошептал на ухо:

— Кто эта дама с картины?

— Прообраз имеете в виду или мою жену? — так же шепотом спросил Виктор Афанасьевич, косясь на шефа, который взмахом руки изображал повеление, направленное к Мине Погибчику.

— На полотне. Дева эта.

— А-а, торфушка какая-то. На торфяниках под Москвой их много работало, со всех деревень. Там ее Набиралов и подобрал.

— Жива?

— А чего ей сделается? Они все живучие. Ни еды, ни воды, а пьют и закусывают.

— Не болтай! — строго сказал генерал. — Ты ее отыщи и дай правдивый материал: русская баба на переломе эпох, народ-христонос. Тут русский символ зарыт, смысл герба, нацидея и православный принцип. Разом все в этой бабе сказалось. За дело, Пошапкин!

Голос хозяина государства почудился Пошапкину в этих словах, голос организатора всенародных сил, сильной власти грядущего дня.

— Я подумаю, — молвил Виктор Афанасьевич, вперившись в глаза генерала, вызнавая в них правду.

— А ты бы не думал. Историю инстинкт вершит, а не думы, — сказал генерал и пустил рукав. — Ладно, зови охрану! Потом потолкуем и столкуемся.

«Сманивает меня, старый черт! — звякнула в Пошапкине радость, отягченная, впрочем, страхом. — Что-то опасное он затеял. В скольжении меж могуществ не вляпаться бы в беду. Неужто подсолнух придется возводить для него в православный принцип?»

Пошапкин проскользнул сквозь толпу. К дверям сбежались служительницы из соседних залов и, вытянув шеи, смотрели на известных людей. Пошапкин быстрым шагом топал по коридору и бормотал:

— Народ-христонос, понимаешь. Удумает же! Метафора-то тут есть: подсолнух как народное собрание. Но все же мура... Будь она хоть сто раз государственная, все равно пошлость. Правильно говорил этот глумной иллюзионист: гламур государственный. Госмура. Однако не валит ли Василиск Категория?

В это время в зале орал Трубанов.

— Не вижу наших здесь никаких отражений! Дулов, видишь сам: отражений — как семян в огурце, а наших нет.

Дулов взглядом пробежал по картинам и столь же громогласно ответил:

— Отражений, действительно, тьма. Но то, что они отражают, в природе не водится. Сути нет, а отражений — аж твою мать!

— Потому и называется «изобразительное искусство», — орал Трубанов. — Изображается «сливочное масло», а там — маргарин. С виду — «власть», а там тебе — вор. Набиралов — гля! — гений! Рисует рай, царство мертвых, а говорят — правда жизни. Это ж — с ума сойти, если думать начать.

Гости старались смотреть мимо, в пространства картин и в пол. Все пытались куда-то звонить, тыкали пальчики в телефоны, между собой толковали о посторонних вещах, но в дурацкие горлопанские речи вмешиваться никто не пытался. Просто сосуществовали тут вместе с бомжами, мол ты — рвань и вонь на обочине, а я проезжаю в автомобиле. Живи себе там — я тут буду жить. Нас друг для друга нет.

В это время Трубанов уже цапнул бутылку.

— Дулов, здесь вечный пир. Бери фужер.

— Я отвык уже от фужера. Из горла соси.

Трубанов глотнул, отдал бутылку товарищу и дернул виноградинку — кисти горой возвышались в вазе. Но виноградинка не оторвалась, и кисть шлепнулась в рыбное блюдо. Трубанов выловил ее грязной рукой, но тут же бросил назад, потому что неподалеку сладенько подрагивал украшенный разноцветными кремами торт. Он потянулся к нему и локтем ткнул маленького человечка, который, склонившись, разглядывал пудинг.

— Вы бы это... — попросил человечек, брезгливо отводя трубановский локоть.

— А ты бы рожу не подставлял, — сдерзил Трубанов. — Ты кто такой?

— Я Словес Славянинов, художник. А вы кто?

— А я — кто хочет добра, но совершает зло.

— Значит, вы — треч.

Словес улыбнулся, и лицо его, казалось, присело, подобно плясунье, широко раздав юбку щек.

— Что за зверь такой — треч? — полюбопытствовал Дулов.

— Треч — это черт, прочитанный наоборот. Черт хочет зла, но совершает добро, а вы — наоборот. Значит, треч. Вы же сами сказали.

— Сам ты треч, — обиделся Трубанов.

— Я не треч. Я — гений.

— Ну напиши нам отражения, если ты гений, — не растерялся Дулов.

— Пятьдесят тысяч, — коротко бросил Словес Славянинов.

— Ты бы не пугал, — попятился Дулов. — Кровью захаркаешь с таких денег.

Плясунья-ряшка Славянинова построжала, и юбки-щеки обвисли, как на студентке, высохшей от зубрежки.

— Вот эта кисть, — показал он на кисть винограда в рыбе, — эта кисть уже ничего не стоит, а моя — ровно пятьдесят тысяч североамериканских долларов.

— А карандаш? — спросил Трубанов.

— Графика — в половину. Да вы не прибедняйтесь. Вы думаете, тут кто-нибудь верит, что вы — бомжи. Только никак не могу понять, чего вы владельцы? Нефть, газ, аллюминий?

— Трамвайных линий, — шепнул Дулов. — Рисуй давай! Хоть пальцем на скатерти. В соус суй и рисуй!

— Да ну вас, право, — отмахнулся Словес Славянинов и унес висячие щеки подальше от проходимцев. — Тоже мне маскарад.

— Он только пошлости может рисовать. — Трубанов аж крякал ему вослед. — Набиралов — государственный пошляк, а этот — плечевая обсосиха: за десятку шоферне член гоняет руками, а за сотню — губами. Этот сядет напротив мокрушника, а нарисует святого Себастьяна, в оригинале перед ним — вор гробовых рублей, а на картине — Ричард Львиное Сердце. Пятьдесят тыщ за муру гламура! Да за такие мани я твой профиль мочой на стене надудолю, гений. Мухи обожрутся — такая сласть.

Трубанов вытащил из рыбы виноградную кисть, повскидывал на ладони, чтобы запустить ее в спину Словеса, но не успел — прибежали двухметровые мальчики в пятнистых рубахах и черных масках. Дулов и Трубанов ах сказать не успели, как очутились в коридоре. Дулова за шкирку волокли — ноги по полу, а Трубанова за бок схватила мощная лапа, и он чертил ногой по стене.

В коридоре остановил их Лопух-Мясун.

— Куда тащим? — поднял он тихий голос.

— В отделение, — спокойно ответила маска, будто держала в руках чемодан.

— Не в отделение — в автобус их бросьте. Я автобус тут подогнал. Отвезу куда надо.

— Как скажете, — молвила маска с равнодушным радушием.

Философов затолкали в автобус, где стоял уже ящик водки, и, когда, сияя огнями, автобус пошел в туманы, из него понеслась ударная песня: «Ехал Ванька на кобыле, у кобылы морда в мыле, во садах собаки выли и кончался коммунизм».

— О чем народ поет, Мокушка? — спросил младший охранник старшего.

— О будущем, которое стало прошлым.

Из картины – в глубь кубита

Не долго удалялся Маракис в просторы картины, сад на которой был точно такой, какой шумел здесь когда-то на месте будущей Третьяковки. Да они и срослись, видать, — изображенный художником, и тот, из времен великих князей. За Толмачами сад поредел и кончился не огорожей, а мелкой канавой вдоль широко размочаленной немощеной дороги. Всеми мудреными колеями она подныривала под рыжую лужу, где стоял грязный гусь. Склонив набок голову, он строго смотрел на телегу и вороного коня. Конь переминался в грязи, а гусь негромко шипел и явно задумывался: не ущипнуть ли ему эту вороную махину, которая замутила отчую лужу. Накрытый рогожей возница дремал, выронив в воду поводья, а сзади сидел, свесив ноги, то ли писарь, то ли монах. Он держал над головой большущий лист лопуха, чуть вздыбленный ветром.

— Ну и долго, тово, товарищи, дрыхнуть будем? — громко спросил Маракис.

Конь встрепенулся на голос, и с возницы слетела рогожа. Она распласталась на ветру и, скользнув на воду, поплыла неспешно к гусю.

— Я в картину звать тебя бегал, — пожаловался возница, — а вернулся — вместо машины лошадиная сила да Реверсаль под лопухом, как два лопуха. Ты уж больно расшутился, бублик. Хорошо — дождь, и людей — никого, а то ведь я тут чужак. У меня пропусков-то нет, а газеты здесь не печатают. Как бы с Кремля царевы людишки не набегли коня отымать. Да и татаре возьмут да сожрут коняшку. На чем поедешь в домашний век?

Не только одеждой, но и речью своей перебрался шофер в далекие времена и освоился в них раз-два, как оно и бывает у безунывной водительской братии. Слова он проговаривал полногласно, распевно, бережно, — так пристали к устам, что жалко их отнимать.

Маракис забрался на телегу и тронул его балахон из поскони.

— Не боись, хе-хе, — бодрился Маракис. — Овражек видишь? Как по мостцам перейдем — сразу полная перемена. Там — переход, квантовый студень, временное болотце. На нем потом церковь поставят, чтобы кошкам во временах не блудить.

— Каким кошкам? — насторожился монах.

— Тово, товарищи, кошки спокойно могут через эти переходы шастать по векам, как по крышам. Из-за свободолюбия своего, хе-хе.

— И что?

— Да вот и что. Куда, думаешь, делись русские голубые коты? Вся порода рванула в царские времена, когда мышей химией не морили, хе-хе. И рыжие кошки скоро по другим векам разбегутся, если мышей не убережем. Тово, товарищи, охрана природы, понимаешь. Поехали, однако! Чего стоим?

— Как велишь, как скажешь... — бормотал возница, выбирая из лужи поводья. — Почапали, в таком случае, к мостцам!

И правда, проехали овражек — в два шага яма, конек повлек телегу с мостка по грязи, а тут, гля, Лаврушинский переулок и дом, где при Сталине селили писателей, и повсюду асфальт, а напротив, вместо садов, — Третьяковская галерея, у которой там, где был гусь, — человек при палке.

— Да не тот ли он дядя, который нас по газете пустил? — спросил возница, переменившись в шофера.

— Тот самый гусь, — отвечал Реверсаль, помахивая вместо лопуха голубеньким зонтиком.

— Вот так, тово, товарищи. А ведь уже в машине сидим, — заметил Маракис.

— И пра..., — заойкали шофер с Реверсалем. — Как же так сразу?

— Тово, товарищи, на свете ничто не меняется, — лопотал Маракис. — Гусь, человек... Вон и газета вместо рогожи, асфальт вместо лужи. Церковь православная — на точке блужданий. На том же месте все то же творилось, деется и будет вершиться во все времена. Форма — в новинку, а суть вековечнее кирпича: держать людей в строгости.

— Ну уж, прям, та же! — уперся шофер.

Но спорить не дал Реверсаль.

— Не по нашим мозгам размышление, — уверил он басом. — Тут — премудрость. Я вот чувствую, но не выскажу — язык вязнет, слово — тесто, не промешать.

— Где тебя высаживать, чувствило несказанное? — спросил шофер.

— Я же говорил: к иностранке мне надо.

— И с чего Реверсалей к иностранке бросает?

— День кубита, хе-хе, — тихим голосом пропел-прошептал Маракис. — Это когда все вертким становится и все готовы на всё: на «да», на «нет» и на «ни туда, ни сюда».

— Мудрен ты у нас, бублик! — качал головой шофер. — А чего на выставку таскался? Поскандалить хотелось?

— Совершил великий акт вычитания. Больших людей одного из другого вычел, двух дружков, хе-хе. Пошапкина — из Набиралова, писателя — из художника.

— Выходит, вы преступление совершили, — подал голос с заднего сидения Реверсаль. — Злодеяние с летальным исходом.

— Я, тово, товарищи, не преступил закон, но исполнил, хе-хе, — сказал Маракис. — А по-настоящему взять — Набиралов-то и не умер, ибо жизнь и смерть этого человека едино суть, квантовое слово, кубит.

— Ты бы не ругался, — буркнул шофер.

— Я, тово, товарищи, хотел сказать, что давно уже Набиралов — мертвоживой. Он ведь мадонночку, расфуфыру эту, движок истории, на торфоразработках нашел среди серых баб. Она ради него мужа бросила, пьяницу. Думала — в рай попала. Он и так, и этак ее рисовал, а потом раздел, а там — пузцо с дитяткой. Замалевал телогрейкой, а в руки вместо ребеночка ей — брикет.

— На то и женщины, чтоб залетать, — буркнул Реверсаль. — Однако, останови-ка машину. С вами не знаешь, где окажешься, во что влипнешь.

— Иди, иди, — остановил машину шофер. — Пешком дойдешь куда надо. Тут центр, а в центре все близко.

И Реверсаль отправился вдоль реки, прячась под голубенький зонтик, словно вырвали ему островок безмятеги средь черных туч.

Дела Еръеревы

Когда шофер и Маракис прибыли к дому Ковалевой, у подъезда нервничал профессор Ахълижь, прозываемый Еръерем и Твердопухом.

— Я вас сегодня же уволю. Я вас переведу на автобус, — закричал он шоферу. — Немедленно позвоню.

Он показал на свои ботинки, будто они телефоны, и бурно стал намекать на постоянную связь с высшей сферой, на некие духовные сети, которые безмерно совершеннее даже сотовой беспроводной связи.

— Всякая всячина ездит, понимаешь, в моей машине, — орал профессор, имея в виду Маракиса, — а меня тем временем ожидают там, — он ткнул пальцем в небо. — Неужели не ясно, где меня ждут?

Маракис внимательно выслушал профессорские намеки и, явно сомневаясь в знакомстве профессора с силами форс-мажора, засмеялся, осклабив кривые зубы:

— Там, тово, товарищи, никогда никого не ждут. Там, — он тоже ткнул пальцем в небо, — там, хе-хе, простенько. Призовут к ответу — руки под попу подсунешь и каешься.

Шофер угрюмо пободал профессора острым взглядом и поставил чугунный вопрос.

— Врезать, что ль, чтоб умяк?

И явилась четвертое бессмертное высказывание Маракиса, названное зашибцом.

— Интеллигенцию ни душить не нужно, ни подкупать. Ласки власти дороже ей всяких денег. Будьте чутки к доносам, и интеллигенция сама себя доносами изведет.

Профессор так громко хлопал глазами, что, казалось, у него ёкает печенка. Он еще переминался с ноги на ногу, словно думал брать высоту с разбега. Он еще пересовывал ботинки вправо и влево, косился на чистенькие мыски, словно именно от них ждал звонка, но в победительную заносчивость заглядывало уже ощущение потерянности и отбракованности. Всё было то же, но всё же — уже не то. Так выглядит выпавшая из коробки конфета. Утратила место, и никто не знает — нечаянно выпала или выброшена с умыслом по причине.

— Ты уволен, — сказал шофер.

— Тово, товарищи! Машина принадлежит народу. Жалобы подавайте в прохожем виде, — глядя в еръеревы очи, подал совет Маракис.

Шофер с Маракисом обнялись и ринулись в подъезд, хохоча и грохая дверью.

— Мерзавцы! — ругался профессор. — Наказание не замедлит — я постараюсь. Поплачете еще, повоете, порыдаете.

Профессор Ахълижь изверг несколько грязных слов. Чистюля-ветер поволок их к помойке, но уронил в мордастую лужу. Та гадливо сморщилась и исказила отражение юной вороны, которая на лету испражнилась и каркнула с матюгальным треском, словно палку сломала над профессорской головой. И тому вдруг вспомнились гражданские казни, ломание сабель над пророками русских истин, и тут же возник вопрос о бунтарстве — самой крупной вине перед русской властью. Тоска и уныние овладели профессором. Захотелось броситься в ноги державных лиц.

Профессор взял такси и помчался во всемирно известное учреждение Управнар, где надеялся собрать над шофером тучи и выведать, что думает власть, нет ли доноса, не подгадил ли конкурент Реверсаль, который не раз обнаруживал зависть. И вообще, чего ждать и есть ли у профессора Ахълижа научное будущее.

«Если машины лишили, то ведь и печатать не станут, а не будет книг — лекций мне не читать. Что тогда остается? Беда».

В Управнаре осмотрели его удостоверение работника Института физических свойств исторического процесса, сверили со списками лиц и не замедлили поднять все четырнадцать экземпляров личного дела шофера, но анкеты, словно издеваясь, сообщали одно и то же. Фамилия: «шофер». Имя: шофер. Отчество: «шофер». Дата рождения: «шофер». Национальность: «шофер». И так далее всё — «шофер». А в графе, в которую заносится жена, то же самое ляпнуто по-французски: «chauffeur» — без всякой расшифровки и объяснений.

Все четырнадцать фотографий и одна запасная, прижатая скрепкой, запечатлели личность шофера со спины. Профессор усиленно вспоминал и, стыдясь перед мелким служащим до покраснения шеи, никак не мог вспомнить, как он шофера звал: то ли Антон, то ли Андрей, а может быть, Валя, но точно не Сашка, потому что Александром звали самого профессора.

— Вы разве не видите, что водитель не человек, — удивлялся Еръерь.

— Кто же он? — прищурили глаз, словно совместили мишень с прицелом.

— Сами не видите — кто? — Профессор почти кричал от досады: «Набрали тут неинформированных и тупых!» — Это нуль, деленный на нуль. Ведь кругом — спина. Он — следствие противозаконного арифметического действия с нулем. Вычтенный из себя человек, вытесненный преступным порывом души.

— Вы — серьезно? — прищурился второй глаз.

Сотрудник внимательно оглядел профессора сквозь прищуры, причем особенно сосредоточился на голове, выдавшей такую логическую фигню.

— Без сомнения, серьезно, — уверил профессор.

— По всей видимости я недостаточно туп, чтобы внять вашим смыслам, — криво усмехнувшись, веско сказал сотрудник. — Или информирован кое-как.

Он брезгливо дернул губами, как бы намекая, что не только о делах осведомлен в достаточной степени, но и все раздумья посетителй пишутся перед ним прямо в воздухе как чернилами на бумаге. Именно эта информированность давала сотруднику ощущение равенства с первейшими всезнайками любых академий.

— Хорошо, — великодушно отмёл он профессорские обидные мысли. — Пишите заявление — инициируйте возбуждение. Угнанную машину поставим в розыск. Но не сразу. Сначала в компьютер это дело надо внести, в план, подыскать графу, да еще доложить начальству. В правовом смысле ваше дело сильно усложнено: машина угнана, но вы ее видели, значит, из наличия не исчезла, то есть не украдена, а если не украдена, то и не угнана, но вы ее лишены. Дело ни в одну графу не влагается и требует особенного подхода и, может быть, новой графы, то есть нового формуляра, а формуляры в строго определенной периодичности рассматривают комиссии и утверждают высокие лица. Так что загляните через пару деньков, а лучше — через неделю, но, чтобы наверняка, — через месяц-другой-полгода. Тогда, обещаю, точно все узнается и решится.

— Значит, мне полгода в общественном транспорте париться? — таращил глаза профессор.

— Пользуйтесь личным транспортом.

— Нет у меня личного. Я водить не умею и прав не имею.

Три последние слова напрасно сорвались с языка, потому что произвели на служащего слишком сильное впечатление, словно он понял их в своем, переносном, смысле, и смысл переносный оказался истиннее прямого. Оба глаза избавились от прищуров и стали глядеть то насквозь, то мимо, словно им смотреть не на что.

— Это решайте, пожалуйста, в другом месте.

— В каком?

Глаза изобразили высшую, недоступную норму мудрости.

— В месте службы своей решайте, в Институте физических свойств. Там, кстати, только что человека на службу взяли. И должность создали полумистическую. Поскольку ваше дело тоже о черта терлось, вами он и займется. А у нас тут дела материально-скучные: обыденщина и текучка.

Профессору стало ясно, что пора уходить, но в то же время как уйти, если ничего не разведал.

— Я бы на вашем месте не медлил, — служащий поглядел на дверь — показал куда топать. — Почему? Да потому что секретарем этого полумистического работника стал историк. Полная противоположность Мархилахуриду, которого вы пытаетесь протащить в общественное сознание. Идите и хорошенько об этом подумайте!

У профессора похолодела душа. Он вдруг обнаружил себя среди тучи врагов. Куда ни сунься — комплот бюрократии и разные отговорки. Но, поскольку сотрудник запросто читал мысли, Ахълижь отмел поползновение думать. С пустой головой, но в сильнейшем возбуждении, он направился в Институт физических свойств исторического процесса, который недалеко находился от Управнара.

Старикан вахтер подхалимски заглянул в лицо.

— Чтой-то вы сегодня всхерошенный.

— Есть немного, — пропустил грубую шутку профессор и достал пропуск.

— Зачем документ, когда лицо налицо? — продолжал шутить старикан.

Он указал на дверь и поклонился: для вас, мол, задержки нет.

— Там, слышно, ждет вас новый работник — представитель вооруженных сил истории полковник Каля. К нему идите, в сто девятнадцатую комнату, — было распоряжение.

— А к Петру Ники...

Старикан не дал дозвучать вопросу.

— Петр Никитович на повышение пошел. Полковником отгородился. А что полковнику хиханьки, другим — оханьки. Такой крутой — прям отвесный. Супружницу погнал — как помои плеснул. Да не сам. Через дежурного нагнал страху. Услышала: реснички в дрожь, да очухалась и давай озоровать, в кабинет рваться. Пришлось мне — стеной, как против фашизма. Так что не возводите угон в мировое событие! Могут так взыскать — искать будет незачем. Как футбольные мячи все надуты корпоративной злобой.

Вахтер возложил руку на телефон, другой рукой опираясь на телефонную книгу, и получилась весьма величественная фигура наподобие грозно царствовавших особ, торчащих во всех концах исторического процесса.

Глядя на него, профессор почувствовал такую подавленность, от которой, чтобы удержаться на ногах, нужно бежать со всех ног как можно быстрее. Он вскочил в лифт, спустился до нужного этажа и бесшумно проделал путь во всю длину красного ковра с зелеными тропками по бокам, а потом без стука влетел в кабинет, где его, оказывается, ждали. Он даже представиться не успел, как полковник Каля, прижатый весом своим к высокому стулу и одновременно вознесенный звездными погонами до небес, сверлящим движением, словно ключ в замок, воткнул в папку указательный палец и со страстными всосами слюны промекал:

— В Управнаре неправду вы сообщили, товарищ. У нас тут другие данные. Дочка ваша, жена писателя Пошапкина, ущерб причинила: по ее вине разбита машина, которую вы ставите в розыск.

Профессор замер, чтобы не шагнуть в пропасть, с обрыва не кувырнуться, не расшибиться в прах. Он зыркнул вправо и влево — оценил обстановку, словно прицелился, куда, если что случится, бежать. И, как отраду, заметил бюст Мархилахурида — гипсовую копию, приткнувшуюся за спиной секретаря, этого, как было сообщено в Управнаре, ненавистника древнего философа, антагониста великого учения. Бюст был беленький, чистенький, словно снежок. Только борода философа захватана и на лбу — пятно от нечистых пальцев, словно тут унижали философа: за бороду хватали и с оттяжкой лупили в лоб. Но через пространство кабинета, как через все разделяющие десятки столетий, философ послал профессору знак: держись, брат! Мысли силками не словишь. Мысль — от богов, и нет у людей на нее управы.

Профессор ответно прижмурил глаз: мол, держусь, — и, окрепнув духом, спросил с налетом вальяжности.

— Машина разбита? Это как так разбита?

Полковник Каля открыл папку, словно дорогую шкатулку, заглянул в тайны внутреннего пространства, но тут же отпрянул: вот стыд!

— А так и разбита. Вчера вечером ответственный работник Госкомслова по имени Александр Сергеевич, подвозил вашу дочку на «жигуленке». Въехав во двор, они занялись тем, чем обычно занимаются морально неустойчивые люди в машинах. В порыве сексуального возбуждения нечаянно двинув ножкой, девочка ваша сорвала «жигуленка» с тормоза, он покатился под горочку и вломился в машину, которую вы, к счастью, незадолго до этого покинули, прибыв с заседания кафедры, где научно поспорили с доктором Реверсалем об учении Мархилахурида. Как видите, ваше тайное — наше явное.

Полковник Каля закрыл папку, всверлил в нее палец-ключ — как бы защелкнул замок — и с шумным засосом слюны начал проделывать вдох.

— И? — спросил профессор.

Он поискал задом стул, но стула поблизости не оказалось. Пришлось стоять, будто он нашкодивший школьник.

— Вот и «и», — обронил Каля тихое словцо, придав ему сожалеюще бекнувший придыхательный хвостик. — Молодые люди даже не заметили, как помяли переднее крыло и дверь государственного автомобиля. Значительный нанесли урон. Так что не было никакого угона, и зря тормошили вы Управнар. Вот объяснительная записка начальника гаража. Только что пришел факс.

Каля показал Ахълижу бумажку с рассказом о распутных действиях в «жигуленке», и профессор ясно увидел черные пятна, обляпавшие его честное имя.

Полковник понаслаждался профессорскими вытаращенными глазами и, прежде чем продолжить начальственное глумление, бросил повелительный взгляд на помощника: мол, обеспечь стул. Помощник дернулся, точно его хлопнули по спине, и, в свою очередь, толкнул взглядом стул. Однако стул не подчинился. Тогда помощник поднялся, сделал полшага и неучтиво пнул обленившееся сидение. Стул резво выскочил на середину комнаты и покорно у ног профессора замер.

— А шофера — Несашку вашего — теперь всюду ищут, — продолжал Каля. — Может, помощь нужна человеку. Изуродованный, верно, лежит где-нибудь, позабыт-позаброшен. По вине вашей дочери потерял лицо. Ведь разбитая морда — чем не затылок? А вы в Управнар бежите, гоняете по мозгам арифметику. Вычитания до нуля производите. От дочки отводите подозрения в сточные воды наук. Охаянный вами шофер, между прочим, не забулдыга. Он в органах служит, имеет звание, а стало быть — право скрывать лицо. Уполномоченный товарищ, который с вами беседовал в Управнаре, не уполномочен об этом распространяться, но вынужденно вам кое-что сообщил. Поэтому... — Каля похлопал глазами, совместил очередной шумный вдох со всхлипом и заключил: — ...поэтому не шумите об этом деле, прошу вас. Мы разберемся. И вызовем вас, и кого положено тоже вызовем, призовем и накажем.

— А дочка моя? — спросил профессор, устраиваясь на стуле.

— Дочка ваша — не ангел и не машина. Ей крыло не помяли. Потискали да и все. Может быть, забеременела. Но явно не от мужа Пошапкина. Об этом, правда, тоже не надобно говорить открыто, потому что ребеночек, если и будет, то... пусть и будет, даже если папашами набит мир, как семенем тыква.

Каля обрадовался такой образной фразе, словно подарку, невозможному в прежней жизни, и решил развить мысль до логического конца.

— Если ребеночек будет, то пусть и будет. Выдуманный или невыдуманный... Дитя наших вин все равно безвинно и наказанию не подлежит. Является как отпущение всех грехов.

Легкий гул отозвался в этих словах, амвонный звук. Уловив его, помощник-секретарь поискал носом ладан и сердито зыркнул на язычника Мархилахурида.

Профессор заворочался на стуле, как будто почувствовал задом гвоздь.

— Жигуленок-то — не её. В чем она виновата?

— Неужели вы думаете, что кто-то осмелится обвинять Александра Сергеевича? — возмутился Каля.

— Пушкина, что ль?

— Скорее Пушкина обвинят, чем Александра Сергеевича. Он — сын председателя Госкомслова Сергея Ивановича Антипушкина. Вот в какую беду вляпалась ваша дочка. А вы, понимаете, шум поднимаете. Видите, я даже в рифму заговорил — настолько всё это возмутительно-неприятно.

Высказавшись, Каля резким движением оттолкнул от себя папку и отвернулся к помощнику.

С помощником своим он успел уже основательно побеседовать и многое узнать об его служебных распутицах.

Звали этого бывшего историка затейливым именем Баширта, и за именем этим скрывалась удивительная история. Все предки Баширты, даже весьма отдаленные, продавали рыбу в Твери и звались Тешкины, от слова «теша». Одному такому продавцу удалось серьезно разбогатеть, и стал он своим прозванием брезговать. Мол, мы теперь не обрезки рыбной брюшины, мы сами теперь дорогие рыбины и должы называться иначе, может, даже вовсе безрыбным словом. Прошлись по начальству, потратили малость денег и, получив на выбор с десяток брюхоносных прозваний, из Тешкиных переименовались в Пузцовых. Так и оставались Пузцовыми почти триста лет, не забывая, впрочем, что они Тешкины. Когда же теперешний секретарь-помощник Пузцов был послан в Туркмению на партийно-просветительскую работу и стал выпускать одну за другой брошюры революционно-исторического содержания, ему указали: фамилия твоя, брат, обжорно-барская и режет слух местным пролетарским слоям. Тогда ради пролетарского братства Пузцов решил подделаться под местное благозвучие, но родовая честь не позволила заменить смысл звука. Ведь и предок Тешкин, меняя фамилию, изменил только звук, оставив в сохранности становой хребет смысла. Пузцов решил, что «пузо» заменимо словами «отец рта», и, поскольку отца местные люди звали «баши», вместо Пузцова получился гибрид: Баширта. Туркменским товарищам такое логическое проворство показалось незаурядным, и они, свесив губы и глотая зеленый чай, трясли головами: мол, теперь ты, Пузцов-Баширта, свой, как кетмень и дружба народов. Однако стоило временам измениться, в гибриде обнаружился чуждый местному уху звук, и Баширту вместе с брошюрами оттеснили на обочину общественной жизни. Его стали втаптывать в грязь, припоминать нехорошую тенденциозность и даже преследовать — унижать, оскорблять, кто-то даже кетменем замахнулся... Пришлось бедняге бежать с тучных нив и кормиться на московских асфальтах.

Теперь Баширта с утра смотрел в монитор с такой ярой ненавистью, словно собирался к вечеру побить его за туркменские передряги. Он рвал бумаги из факса, безжалостно гонял принтер, по его лицу то и дело прошмыгивал свет от копировальной машины и сканера, высвечивая дьявольские улыбки: мол, я еще всем покажу! Он вымещал свою злость на Мархилахуриде: отпускал в философскую бороду салочку или всаживал щелбана в белый лоб. Но древний грек не морщился и не угибался. Терпел до поры, язычник. До какой-то своей поры.

— Что же делать теперь? Как вы, Баширта, думаете? — спросил Каля.

— Вы имеете в виду писателя Пошапкина? — привстал на стуле помощник.

Каля не собирался говорить о Пошапкине, но идея поговорить о нем пришлась ему по душе.

— Да. Пошапкин наверно в жену много денег вкладывал.

— Вкладывал бы чего посущественней — сильно бы сэкономил.

Каля брезгливо поморщился: экая пошлость! Но тут же поспешил усмехнуться.

Он словно выталкивал из себя прежнего Калю, воспитанного Улитой Васильевной. Если перевести его ощущения на язык кино или телеэкрана, то сюжеты прежнего Кали развивались в социалистических коровниках, цехах и на стройплощадках, а новый Каля любопытствовал о жизни в ресторанах, туалетах, постелях и зимних садах, где мужчины срывают одежды с женщин, и женщинам это дьявольски нравится. Входя в эти новые пространства, выбегая на дивные поля современной жизни, Каля словно пробуждался от странных снов и дивился, на какие глупости тратил жизнь. Он даже фыркнул, ощущая свободу от старых пут, а также удовольствие от этой свободы, и сказал фразу, никак не совместимую с жизнью Улиты Васильевны:

— Как кошки, сходятся где попало, а потом про нули разводят всякие басни, про вычитание людей. Вычти девку из девки — баба получится, а не нуль. Другой бухгалтерии не бывает.

Помощник-секретарь метнул глазами черные искры — обрадовался: так хотелось ему поговорить про женские дива, хоть словцом погулять по девичьей складке, примятой трусами каракульче.

— Если после водки глотнуть шампанского — стоит, как у козла, — бухнул он грубым голосом и огляделся: каково врезал, двинул словом, разбередил труху, тряханул пыльный половичок!

Профессор Ахълижь ощутил эти слова, как удар в лоб. Смысл заявления помощника, его подзаборный тон и наглость — все это вышибло из профессора последние остатки твердости. Он смотрел затравленно-злобно, как пойманный в сетку зверь, который перестал царапаться и кусаться — сдался, поняв, что в смирении меньше страданий.

А Каля — он ничего. Он сглотнул слюну и поправил подчиненного:

— Приличней сказать: не «стоит, как у козла», а «торчит, как минус». Тут, понимаешь, арифметика, а не скотоложство.

Каля откинулся в кресле и продолжил:

— Однажды ехал я без жены в такси и подобрал по дороге женщину, а она села так, что забыл куда еду. Еле утерпел — не пристал. Знаю, что не пристать к женщине очень трудно. Особенно, когда она хочет, чтоб к ней пристали. Но пристать означает терять себя. Вычитание себя — вот что такое приставание к женщине.

— Дело известное, — задумчиво проговорил Баширта. — Вечная история — женщина и ребенок. Сунешь пальчик, вынешь — мальчик.

И начался между ними мужской разговор, который к профессору прямого отношения не имел, потому что секретарь тоже стал вспоминать, как женщины приставали к нему в машинах. Но косвенно профессору давали понять, что он лишний не только здесь, в кабинете, но вообще в жизни, потому что машины теперь служат общественному делу иначе. В них не ездят уже, а живут нередко и половой жизнью. Причем, жизнь эта особенно притягательна тем, что никак не связана ни с местом «А», ни с местом «Б», а летит на скорости между ними. В условиях такой скоростной поездки сильно меняется мораль, потому что сорванный с места человек отрывается от условностей, и женщины лезут к мужчинам в штаны, а мужчины зажимаются и стыдятся.

— И на телегах в свое время зачали немало народу, — вступил в разговор профессор. — Ни «а», ни «б» не разумели, а дело делали — треск стоял.

Но, как он ни заискивал, как ни пытался вплести свое слово, его не захотели услышать. Профессору давали понять, да и говорили почти открыто: ступай-ка ты, динозавр-лапотник, со своим первобытным опытом прочь. В музей тебя пора сдать, набить опилками шкуру и показывать в назидание как память о каменно-угольных эрах бескультурья и дикости.

Профессор бросил прощальный взгляд на Мархилахурида.

— Значит, никакой мне помощи нет? — спросил он упавшим голосом и поднялся. — Наука, значит, никому теперь не нужна?

Но ни строгий начальник, ни его злобный помощник не оглянулись. Они увлеченно размахивали руками, рисуя в воздухе попки дивных разбойниц, которые в машинах извращают вековую мораль.

Так влип историк в историю. Он почувствовал себя униженной жертвой происков чуждых сил, первым знаком грядущих переворотов. Ему казалось, что над головой трещат-ломаются минусы, сабли, мечи, суковатые палки бродяжных нищих и златоглавые трости финансовых пупырей. Полный отчаяния, исполненный горечи, он выбежал из Управнара и двинулся пешком ходить по Москве, о чем мы напишем ниже.

Профессор напряженно думал о дочери, которая вчера вечером, едва он вернулся, прибежала, испуганно-всполошенная:

— Папа, ты здоров?

— Конечно, здоров. В чем дело?

Она обрадованно обняла его и поцеловала:

— Кто-то позвонил сейчас и сказал, что тебе плохо, что немедленно нужно приехать. Вот я и примчалась. Такси не могла поймать. На «жигуленке» приехала. Да шофер пристал: мол, плати натурой! Еле отбилась.

— Бедная... — гладил он ее руку. — Номер-то запомнила? Из-под земли достану, мерзавца.

Дочь отдернула руку:

— Не запомнила я никаких номеров. Да ничего страшного не случилсь. Он и груб не был. Пристал просто. По лапам дала да сбежала.

— Ты не возвращайся домой! Здесь ночуй! А то опять кто привяжется. Опасно тебя, красавица моя, отпускать. Но кто ж звонил? Кто тебя вызвал?

— В трубке трещало — я не разобрала. Но кто же, кроме соседки твоей мог звонить? Наверное, Ковалева.

Профессор вспомнил весь разговор с дочерью. Даже интонации перебрал в голове: «Что там было, в том „жигуленке“? В самом ли деле то был сынок Сергея Ивановича? Но ведь машина-то утром не разбитая прибыла. Целенькая. Нет. Тут не в дочери дело. И не в машине. Тут дело во мне. Тут дело в противозаконном вычитании. Государственный курс изменился, и жизнь моя пошла в нуль. Вот в чем дело».

И покатился перед его глазами страшнющий нуль. Толстым задом прочь теснил образ дочери, образ Мархилахурида, а также его собственный образ в лужах. Профессор удивленно разглядывал сие банально-овальное математическое устройство, оплющивал в колесо и напряженно гонял по извилинам мозга, как в детстве проволочным крючком катал обруч с бочки, и ясно видел прошлость свою, устарелость, замещенность себя пустым местом.

«Нуль — это не только результат вычитания, — думал профессор Ахълижь. — Нуль — это также то, что стоит после цифры. Раздувание числа, человека, денежного мешка. Распухание ничтожества на порядки — вот что такое нуль. Нуль — результат олигархического мировоззрения, — делал мысленные скачки профессор. — И наконец, он — причина и следствие постмодернизма, возводимого на уровень государственного сознания».

Он шел по Москве и бубнил-бормотал свои громкие мысли, с ужасом сознавая, что никому они не нужны, что он никогда уже о них не напишет, потому что...

«Если я ИФСИП-у не нужен — народу своему я тоже совсем не нужен».

А тем временем

Уловив, издали почуяв, что частное горе возводится в государственное несчастье, суровый человек Каля в звездных погонах вдруг подумал, что Еръерь — он, хоть и заучившийся тлен, и недоумок, и единичный случай, но все же — ученый, автор книг, по которым сдают экзамены, а значит, не совсем пустое место и может наделать типичных бед, то есть типизировать свои беды и тем самым размножить их, сделать явлением массовым.

Вдобавок, полковник Каля ощутил на себе пристальный взгляд. Он огляделся вокруг, поискал глазок телекамеры, замаскированный под какой-нибудь винтик, или нашлепку с дырочкой микрофона. Но смотрел на него, напряженно следил за ним никакой не глазок, а гипсовый Мархилахурид, у которого даже зрачков не обозначил художник. Всей поверхностью бельм своих напряженно следил. Обозревал Калю со всех шести предметных сторон, а также со стороны времени, всех агрегатных его состояний.

Кале сделалось страшно. Он быстренько прошелся по дорожке собственной памяти — поскреб, что там знается о Мархилахуриде, и вдруг обнаружил-вспомнил, что ведь сын-то, Марк, он ведь к профессору ходил, к этому, где живет Ковалева. Ведь у этого профессора Марк хотел защищаться. А теперь машину украли.

«Тут что-то не так, — всполошился Каля. — Не сынок ли тут в деле? А я ерундой занимаюсь, на глупости отвлекаюсь».

— Э, останови-ка порнушный треп, — обратился Каля к помощнику. — С профессором мы что-то не дорешили, — безжалостно вверг он помощника в прежнее потухшее состояние. — Это дело поосновательнее надо проверить. Не выставить ли нам у его дома пост? Пусть парочка мальчиков проведет там пару деньков. Как ты думаешь? Мальчишкам-то осточертело, небось, чаи гонять да козла забивать. От домино руки ломит, от чая живот урчит. Да или нет?

«Во дурак, — нахмурился помощник. — Чай-то пить дешевле обходится, чем изображать водопроводчиков да штукатуров ради этого ученого кала. Сколько накидных и разводных ключей придется купить, шпаклевки, спецовок и рукавиц! Оно бы и пригодилось потом на даче, да дача осталась в дальних краях. Так что бюджетные деньги никакой лично ощутимой пользы не принесут. Разворуют всё мальчики, да и всё».

Он поиграл губами, замахивая их то на «да», то на «нет», но, осознав, что мудрость шефа — вышестоящая мудрость, смирился:

— Лучше не придумаешь. Идея — блеск-полировочка. Распоряжения я отдам.

И отдал.

И снова помощник смотрел в ненавистный компьютер и думал: «От чего ушел, к тому и пришел. Только что не унижают, а так — не побег, а бег на месте в стоячем времени. Из точки „А“ и не выходил. Или она полностью совпадает с „Б“»?

Баширта тыкал пальцы в клавиатуру, оформлял накладные, перебирал почту, а перед глазами одна за другой набегали туркменские женщины: спереди под кофтой — дивные дыньки, сзади под шелком — арбуз.

Бедовую девушку там оставил.

— Лидок, Лидок, покажь передок!

Засмеется и за руку втащит в дом. Коленки разломишь: арбуз, ах!

— И вот что, — оттягивал Каля от сладких воспоминаний, — найти надо уважаемого профессора. Срочно нужно его отыскать.

Баширта вынул нос из воображаемых арбузных корок и сунулся в телефонную трубку кричать приказ.

— Срочно нужно найти профессора Ахълижа!

Через час, когда сообщили, что профессора нигде нет, Каля глянул строго поверх очков:

— Вы понимаете, Баширта, что это значит?

— Понимаю. К бабе, небось, затесался снять напряжение.

— К бабе? — удивился такому предположению Каля.

— Ну конечно. Про зачатие на телегах трепался, мол, треск стоял — как медведи в райском саду. Там, говорят, после Адама и Евы все звери друг в друга врылись, и рай развалился.

— Не болтай! На ком, скажи, этот бабник женат?

— Да разве это имеет значение? — начал было отлынивать Баширта.

Каля так грозно набычился, что пришлось Баширте промяться в архивные залежи. Но там о жене лишь туман-растуман и ничего определенного. Побежал Баширта докладывать Кале, мол, женой в профессорской истории даже не пахнет, а тот чуть ни врезал по столу кулаком.

— От кого же у профессора дочь? Из ума, что ль, родил?

И снова Баширта поскакал в подвал. Когда уже в третий раз пробегал мимо вахтера, старикан полюбопытствовал:

— Чего вы там беситесь, наверху? Чего в кабинетах-то не сидится?

— Да с Ахълижем беда. Бабу его ищем, а там — тьма-туман и черт ногу сломит, — пожаловался Баширта. — Хоть бы узнать, когда ее не стало.

— А разве ее было? Меня б спросили. Я этого профессора с мальства знаю. У деда его женой была Революция, у отца — Коллективизация, а Ахълижь совсем обобщился — с Историей жил. Вот так жену его и зовут. Он и жив пока при ней обретается.

— А дочь откуда?

— Временика? Ну от Истории, конечно. Мать-история родила Временику Александровну. Кто ж другой?

Вахтер задумался на миг, почесал серединку лба, а потом сказал:

— Вспоминается мне, болтали, что профессор ей не родной. У него, якобы, в деревне дом-дача, а рядом сосед жил безродный — в войну все погибли. И у соседа этого умерла жена и осталась дочь. Сосед с горя запил и замерз в поле, а профессор взял девочку к себе и воспитал, как родную. Но это всё, по-моему, враки. Она профессора папой зовет. Да и отчество у неё — Александровна. Правда, может, и того отца Александром звали, но... Приятнее, всё же думать, что такую красавицу родила нам сама мать-история, жена нашего профессора.

Баширта пожал плечами и пошел докладывать Кале о виртуальности жены и реальности профессорской дочери.

Пришлось ему удивиться тому, что Каля не удивился.

— Да это ж, получается, как у меня. Тот же зачин беды. У меня с настоящей женой — виртуальный сын, а у него плотская дочь от виртуальной мамаши. Ведь вот оно что в нашем обществе происходит, какой круговорот «материя-дух» в российской природе.

— Такие миражи — только на московских асфальтах, — тихо проговорил Баширта. — И я, видать, соскользнул в эту лужу, и мне приходится жить между памятью и мечтой, а получается — с виртуальной бабой. У нормальных людей — любовь: завалишь на стол, тело — в тело, аж пиджак подворачивается, и детки — первый за парту сел, седьмой стал ходить, восьмым жена тужится. А тут все уходит в воображение, в реальность, которой нет, в мастурбацию духа, в неявность рождений, в нерожденность явностей, кубит-твою мать!

Диамат в квартире ведьмы

Если верить наклеенной на двери бумажке, Ковалеву звали Освальд Петровна. На звонок указывала синяя надпись «Низванить», втиснутая в стену жирным карандашом.

Шофер вопросительно поглядел на Маракиса, и Маракис звучно, как заклинание, рыкнул слова Ганнибала:

— Дорогу найду или проложу.

Слово карфагенского полководца, сказанное в другом краю по другому поводу и совсем на другом языке, оказалось настолько пробойным, что дверь дрогнула и попятилась подобно римским легионам у Тразименского озера, с плачем хрюкнул замок, лязгнула задвижка, а дверной глазок окривел.

— Вот что значит, тово, товарищи, девиз! — обрадовался Маракис.

Шофер, как мальчишка, растерянно обронил восторженный матюжок, но спохватился — поджал губу.

— Эка невидаль! У ведьмы все запоры на кривом слове. Ткни прямым — оно и открыто.

За дверью таилась тишь, как в читальном зале. В напольном зеркале гости увидели самих себя, ради шутки раскланялись и Маракис обратился к своему отражению:

— Здравствуйте, товарищ Маракис! Освальд Петровна где?

— Да, да, дома ли? — не отставал шофер.

К веселому удивлению гостей отражения тоже раскланялись и их же голосами ответили, напустив дурацкой торжественности:

— Здравствуйте с поклонцем! Проходите и с нетерпением ждите!

С каждого слова так и капало шабутное масляное притворство, ряшки скалились за стеклом, ужимки — одна другой умилительней и потешней, а в общем, поди пойми — оригиналы кривляются или отражения своевольничают.

— Ишь, космонавты, — качал головой шофер, — за стекло забрались от нашего чиха. Сами — в обществе и свободны от общества. Что ты скажешь на такой финт!

В зеркале надулись от этих слов, наморщили носы, брови — домиком. Маракис хотел пройти в комнату, но отражения вздыбились, зашипели, словно коты на псов.

— Протри лапы! Мыто. Гля, чисто.

Маракис оглянулся, и, не найдя под дверью коврика, сковырнул с ног туфли, а шофер, обозначив губами ругательство, обмахнул носовым платком ботинки и звучно сморкнулся в тот же платок.

— Гожо, командиры?

— Проходите, проходимцы, и будьте как дома, а не в клозете, — строго молвили в зеркале.

— Истинная прихожая материализма, — шепнул шоферу Маракис. — Сплошные отражения. И грубят, как марксисты.

Шофер жевнул, возражая, и сморщился, словно хватнул зубом мыло.

— В опричном дворе Ивана Грозного тоже были зеркала у ворот.

Маракис, как человек, видевший всё, наклоном головы выказал признание шоферу, который знает больше, чем видел. Правда, шофер принял признание за насмешку.

— Не лыбься, бублик! Ты смысла не уловил. Идеалист Иван Грозный Богу молился, а выбраковывал народ не хуже марксиста. Так что тут власть дурит, а не философия мается. И нечего всё на Маркса валить.

— Тово, товарищи, я ж не против, — заюлил словами Маракис. — Я только уточняю. Здесь мы — в логове ведьмы. Идеалистка — почище Платона. Но прихожая — прям теория отражения, хе-хе, основа материализма, несмотря на то, что материализм в подобных квартирах — все равно как матюги в местах, где Господа славят. Видишь, какая нелепость?

— Вижу. Не слепой, — уверил шофер. — Мат-диамат. Тут всё обман. На то и ведьма, чтобы финтить.

— В комнату пойдете трепаться или тут языки до дыр продерете? — прервали отражения ученую перебранку. — Прихожая — для прохода, а не чтобы располагаться.

— Мы, тово, товарищи, проходим уже, проходим, — заторопился Маракис.

Но шофер возмутился.

— С какой стати зеркала — командиры? Вбок шагну — и дух из вас вон.

— Мы не стопроцентно тут зеркала, — возразили из-за стекла. — С тобой вместе мы игральные карты. Ходи в какую хошь сторону, все равно — игра. Ты встанешь на голову, и я — вниз башкой, а в зеркало вбежишь — я гулять пойду. Такие в этой книжице страницы, дурак.

Шофер попятился и пригрозил кулаком.

— Карты — так карты, а дурака тормозни! Разозлюсь — стекло кокну. Если собственному отражению дать брехать, то носовой платок, глядишь, нос откусит.

— Не ругаться — можно, — охотно согласились в зеркале. — Но такой тут у нас диамат: платки кусаются, отражения брешут. А иначе не найти правды.

Маракис притих, стараясь не двигаться, не дать разгуляться отражению, и шофер тоже замер, чтобы укротилось подобие. Но, несмотря на то, что маракисов образ послушно сник, зазеркальный шофер смириться не пожелал. В броске вдохновения сорвав оптические привязки к оригиналу, он бросил подражать-передразнивать: заложил руки за спину и, огибая отраженного Маракиса, принялся самостоятельно бегать по зазеркальной прихожей, густо тесня слова.

— Правда — это дуга между оригиналом и отражением. И, чтобы она явилась, отражению нужна своя логика, ему нужно обособиться, отбиться от оригинала, — лишь тогда блеснет совершенство правды. Без свободного отражения правда не выстроится.

Эти слова зазеркального шофера восхитили Маракиса. Он руками всплеснул, пошлепал босой ногой, обозначив радостный пляс.

— Именно ради этой дуги, тово, товарищи, я искал Ковалеву. Там, на автобусной остановке, ложь-лужа отражала всякую дрянь, а ваша хозяйка... Прямо с воды она сдернула отражения мудрецов, оторвала от оригиналов, образовав тем самым разрыв, мощную дугу сегодняшней правды. У нее этих отражений — целая пачка.

— Колода картежная, — поправил зазеркальный Маракис. — Игральные карты общественной кривизны.

Шофер закрякал, чтобы обратить внимание на себя.

— Что-то я не врубаюсь. Гадает она, что ль?

Его отражение перестало бегать и, сцепив за спиной руки, принялось обстоятельно объяснять.

— Нет. Наша хозяйка разыгрывает комбинации власти для Василиска Марцыпановича. Ищет варианты ходов. Тренинг управления у нее в руках. Те философы на автобусной остановке своевольничать начали, не о том завели разговор. От них ждали рассуждений о древнегреческом мудреце Мархилахуриде.

— Нас такому ветхому барахлу не учили, — пожал плечами шофер. — На моих уроках все больше светлое будущее насаждали, а греки на шкафах — что капуста на грядке — только бельма лупили: кочни — и кочни.

Отражение вскинуло руки и протянуло:

— Как же не знать Мархилахурида? Стра-а-анно. Я-то знаю. А я знаю то же, что — ты. Между нами всё — наше.

— И кошелек?

— Не только кошелек, но и жизнь. Вспомни буквы в учебнике в шестом классе: Μαρχιλαχουριδησ, — подышав на стекло, начертало отражение пальцем. — Ты еще голову Сталина вырезал и к плечам философа прилепил — учительница чуть не обкакалась. Вспомнил?

— Было дело. Мать в школу таскали, — кивнул шофер. — Сталинские портреты поснимали, а нас учили по старым книжкам. Правда, про что грек писал — мать так вздула — я позабыл.

— Грек писал, что прошлое, настоящее и будущее — это лед, вода и исторический пар.

Отражению явно хотелось порассуждать, но шоферу горчили, видать, такие воспоминания. Он ковырнул рукой воздух и хохотнул:

— Значит, если будущее обдать ледком прошлого, то мы — в самогонке. От такой философии как не спиться!

— А в чем, тово, товарищи, дело? — прищурил глазок Маракис.

Отражение Маракиса хмыкнуло

— А в том, что философы должны были поднять страшный вопрос: если сказать о прошлом всю правду, то есть растопить исторический лед и пустить в наши дни — поплывет народ к свету или будет смыт в мировую канализацию? Вот что нужно понять, а они несли всякий хрен, за что и наказаны.

— Философы — все брехло, — отмахнулся шофер. — За что ни возьмутся — только туманы пускают и в прошлом, и в будущем. Вы лучше поделитесь, кто тут нами собрался перекидываться в картишки?

— В нас с тобой власти играют. Скоро в Пушкинском музее сойдутся. При понятии Христа распнут понятия воров и разбойников.

Отражение Маракиса хотело сболтнуть нечто тайное, но зазеркальный шофер глянул так выразительно, словно палкой огрел, и коллега закашлялся, поперхнувшись.

— Товарищ, понимаете, нехристь. Лепит о Господе лабуду, предсказывает то, что еще не положено, — объяснился зазеркальный шофер и сам повел разговор. — Пошапкин, которого ты, Маракис, повстречал в Третьяковке, выстраивает директивные отражения в угоду начальству. Но правда в нем чешется. И он ее скоро выскажет, за что с вашей помощью исчезнет в фантастической части.

Шофер помахал платком, чтобы снова высморкаться, но вдруг что-то вспомнив, сунул платок в карман. Только уголок платка, словно ушко, высунулся наружу умненького послушать.

— Э, а не тот ли это Виктор Афанасьевич Пошапкин, который Временики Александровны законный супруг, чей папаша тут за стенкой живет, проф. Ахълижь?

— Тот, тот, — закивали отражения.

— Но Виктор Афанасьевич такой же картежник, как лещ — запевала.

— Ты глуп или притворяешься? — Отражения от возмущения отрыгнули. — Карты — иносказание. Отвод глаз. Фартук на стыдном месте. Мы тебе толкуем, что тут — борьба за власть, а не игры. Тут умеют дернуть пчелку за хоботок. Виктор Пошапкин...

Но шофер не дал отражениям растрещаться. После позора с Мархилахуридом самому желалось блеснуть умами:

— Он в Госкомслове работает. Зампред.

— Вот именно. Зампред, — перебивая друг друга, торопились высказаться зазеркальные люди. — Но этот зампред перешел дорогу Василиску Марцыпановичу, и тот сплел сплетню, как жена Пошапкина загуляла с сынком начальника Госкомслова Сергея Ивановича Антипушкина, — занесло отражения в назидательный тон. — Вчера жена Пошапкина и сынок Сергея Ивановича вошли друг с другом в детородную близость, а может, и не вошли. Может, всё это — сплетня, неопределенная форма бытия. Но это означает, что Ахълижева дочь опозорена, или должна быть опозорена. А иначе тебе, дурак, пришьют угон машины.

Шофер смутился и от волнения стал чесать руки.

— Я-то в чем виноват?

— Это огорчение устроится не без твоих, товарищ, усилий. С дружком твоим вы немедленно сочините про Временику Александровну гадость.

— Что-то вы... Жестко очень, — смутился шофер.

Он вытащил платок, сморкнулся и посмотрел на Маракиса: а?

— Пошли, уважаемый шофер, в комнату. У отражений — вечная игра и ни капли истины, — сказал Маракис.

— А ты всё понял, что тут было сказано? — недоумевал шофер.

— Всё, тово, товарищи, всё, до последнего.

Шофер удивленно хмыкнул и снова стал чесать руки.

— Ты, бублик, в Академии, небось, все мусорки прочитал. Тут простой человек — хрен поймешь, а поймешь — лучше б нос не совал — противно. Хотя... Большие мозги на Руси не редкость. У нас в каждой бабке — по Фейербаху, а мужик до стакана — доцент, а после — Ё-мое, академик.

Факсом по фейсу

Квартира Ковалевой состояла из одной комнаты. Не имелось в ней ни телевизора, ни дивана, ни стульев, ни шкафов лакированных, ни стеклянных дверок, ломающих свет для веселья глаз. Взгляд бросался на стены, срывался с обойной глади, отлетал к окну и втыкался в заоконную тучу. Ни письменный и никакой другой стол не вздымал здесь от пола плоскость. Кубическая пустота комнаты наслаждалась собственным совершенством, которое нарушал небольшой натюрморт: на полу лежала газета, а на ней треугольником — бутылка вина, ломоть хлеба и коляска колбасы. В стакане на подоконнике замер паук — дохлый, видать, или сильно напуган. Лишь в запертой кухне слабо мяукал кот и устало взревывал холодильник.

Отражения гавкнули из прихожей:

— Пейте из горла! Паук всю ночь не спал. Пусть отдыхает.

Оба покорились: сели на пол, стали пить и закусывать.

Вино было как вино, а колбасы и хлеба хватило, потому что Маракис мог совсем ничего не есть.

— Газетка-то, между прочим, сегодняшняя, — ткнув колбасиной в дату, заметил шофер.

— И что, тово, товарищи, гласит печать?

— Пишут, вот, про независимость да единство, — прочитал заголовок шофер.

Маракис поглядел в окно на простор страны, и, набравшись общественной озабоченности, то есть вообразив себя центральным органом всероссийского сознания, пробормотал:

— В стакане независимости — паук, а бутылка единства, хе-хе, пустая.

— Это к чему? — прицелился колбасиной шофер.

— Да, тово, товарищи, как гляну вокруг — одна печалит меня кручина: единство единственного — нашей бывшей большой страны. Стаканы расхватали, а бутылку не знаем куда девать. Сдать — некому, а выбросить — жалко.

— Не нес бы ты хрен-околесицу, — возмутился шофер. — Все не по тебе: то прихожая, то бутылка. Страна — не бутылка. Она на других вещах держится.

— На каких?

— Да вот — на каких?!

— Это не ответ, хе-хе.

— И вопрос — дыра. Нет такого ответа, чтобы заткнуть.

Маракис кивнул, соглашаясь, и отпил вина.

— Тово, товарищи, это фарс.

И, словно разбуженный словом, подскочил:

— А ведь факс нам нужно послать. Руки чешутся факс послать.

— Ты — про машину? Думаешь, в розыск объявят? Но никто не запрашивал.

— Неужели надеешься получить запрос? Хе-хе. Тоже мне, товарищи, пуп, чтобы за тобой запросы гнались. Мы — не ответ на запрос, мы донос пошлем. Когда трудно с единством — всюду ищут предателей и косяком доносы идут.

Маракис задумался и вдруг громко хлопнул себя по лбу.

— Вот и ответ, на каких вещах держатся госустройства. Донос — основа единства, обратная связь низов с верхами. Единство страны — в добровольном доносе, — отпустил очередную бессмертную фразу Маракис.

— Такова природа устоев, — согласился шофер. — Давай доноси. А то зря искать станут — бегать, людей гонять. Щелкани их факсом по фейсу, чтоб не возились.

В прихожей в это время заквохтали куры и слабенько прокукарекал петух.

Маракис вытащил приборчик, потыкал пальцем в экранчик, и прямой наводкой в папочку полковника Кали полетел факс-снаряд, который полторы главы назад не замедлил взорваться позором Временики Александровны перед глазами папаши-профессора.

Петух прокукарекал второй раз — покрепче.

— И весь твой факс? — спросил шофер.

Маракис осклабился и радостно потер ручки.

— Тово, товарищи! Вычитание произвел. Тебя и машину вычел из общества, чтобы нам спокойно гулять в московском пространстве.

— А донос?

— Так донос и есть вычитание. Донес — значит убрал с пути, устранил, выставил минус. Оно тут все написалось и послалось по всем математическим правилам. Такой яфон у меня хороший, хе-хе.

— Мда-а, — придавленный впечатлением, промычал шофер. — Ловкий ты, бублик. А говоришь — материализм, отражения... Философы их благородиям, понимаешь, не угодили... и сразу — швырь! — навозная куча на голову бедной дамы.

Маракис смотрел хитрецом.

— Верно рассуждаешь, хе-хе. Материалисты — народ практичный и приземленный — нередко призрачность в духовность возводят, подлог — в истину. И отсюда — такая мистика, хе-хе, религиям и не снилось.

В это время в прихожей запели петухом в третий раз. Теперь уже на два голоса и настойчиво.

— С чего бы они? — вытянул шофер шею.

— Дурачатся, хе-хе. Скучно им. Отражаться хотят, а отражать некого.

— Нет, — возразил шофер. — Они говорят: исполнились их слова. Подгорчили мы Пошапкину крепко. А профессора Ахълижа прямой наводкой отправили к бесу. Но ведь на факс обвинения всегда найдется факс оправдания. И минус на минус нам вывалит на тарелку плюс. Тогда — что?

Маракис отвернулся к окну, глянул на волны туч...

— Есть в твоих словах какая-то врака, но да пусть. Не успеет никто оправдаться. Сильные угрозы нависли. Грядет обрушение бытия.

Шофер нисколечко не испугался. Он даже, кажется, обрадовался тому, что услышал.

За окном послышался гром, словно шофер и Маракис противостали грозе небесной.

Ковалевские проезды

— Быстро улита едет, скоро ли еще будет! — сказала, выходя из поликлиники, Ковалева.

Сказала, видно, громче обычного, потому что на нее дружно посмотрело несколько строгих лиц: кривая бабушка Анфиса с полной сумкой в руке, Гроб Мартьяныч Бобов, или Боб Мартьяныч Гробов из Управнара, а также реденькая очередь на троллейбус.

Дураку ясно, что бабушка Анфиса явилась в поликлинику подлечиться: от пудовых сум засохла рука, повело плечо, а следом вкось подалось лицо. Но Гроб-то Мартьяныч не лечится, а следит.

«Не меня ль, акула-окулист, поджидает?» — поставила Ковалева прямой вопрос.

И врезала не домой, а совсем в ином направлении: пусть, хрен лысый, походит!

Но Мартьяныч за Ковалевой не увязался. Дело, видимо, было в бабке Анфисе, в том злодеянии, которое совершала: распространяла вредную брошюру о махинациях вокруг покупки зарубежного русского языка, вместе с которым чиновные структуры много чего вздумали приобрести под пальмами теплых стран на морских побережьях. Брошюра называлась «Кто запал на Запад». Злобное шипение в ней било в нос, вышибая слезу, как пузырьки газировки.

Бабку Анфису жалеть не пристало — совсем чужой человек, но нельзя же Мартьянычу не подгорчить! Ведь и за ней, Ковалевой, бывало приглядывал, и на нее доносы писывал во времена, когда нечистые силы в стране запрещали заодно с чистыми.

— Зря это он, — сказала Ковалева транзитной ярославской вороне — сквозь Москву пробиралась на историческую родину под Калугой.

И ворона полетела гадить на Гроба.

— Зря он это, — шепнула Ковалева сизому голубю, который случился тут из Владимира.

И голубок пустил на Боба жирную каплю.

— Не нужно бы ему, — бросила бабка местным воробушкам.

И давай, шалопуты, скакать друг через друга, горлопанить на всю Москву:

— Научим же Боба обожать шапки!

И был Гроб Мартьяныч Бобов обгажен, как памятник, и не выполнил Боб Мартьяныч Гробов задания: не узнал, кому предназначалась брошюра. Исчезла бабушка вместе с сумкой. Сквозь поликлинику пробежала, как таракан сквозь прилавок, и скрылась. Мартьяныч рванулся вслед, но, обляпанного пометом, его даже с пропуском Управнара в поликлинику не пустили: беги, мол, вокруг, а вокруг — полквартала.

Ковалева углублялась в улицы, ибо ничто так не успокаивает, как ходьба. Но тревог ходьба не сбила. Тревоги лезли со всех сторон, не давали ходу и сладострастно навязывались, чтобы ни о чем не думалось, кроме них.

Ковалева внюхивалась в воздух, всматривалась в округу: где же опасность, где? Но не унюхала ничего, не увидела. Только в гуде машин ей почудилась музыка, скорбную мелодию которой в ладной очередности творили уличные шумы, словно не случайные крики звучали, не ревы и звоны, но вступали по команде музыкальные инструменты.

«Кто ж повелитель? Где дирижер?» — огляделась Ковалева и увидела то, от чего замутило душу. На лавочке сидел Петр Ильич Чайковский и дирижировал: палочкой указывал машине — взреветь, стеклу — зазвенеть, тетке — вскрикнуть, а дядечке — пугануть жену матом. Рядышком присел такой же бронзовый великан — Федор Михайлович Достоевский — и внимательно слушает русскую скорбь, утирая Павлику Морозову гипсовую слезинку — устроился у ног писателя иногородний герой-ребенок.

— Титт-твою! — вскрикнула Ковалева. — Ведь... От укола я спятила, или — а?

Она поискала своей тревоге сообщника, но люди шли, довольные, как с партсъезда, будто не топал навстречу известный циркач Никулин, будто не брел — пальцы веером — Воровский Вацлав, польский товарищ из итальянского мрамора с Большой Лубянки, ни жив, ни мертв. Только что достала его пуля врага, он не в силах стоять и упасть не может, но приспичило, скрючившись, бродить по Москве, изображая застрявшего в пути на тот свет.

Некий парень попросил у Никулина прикурить. Великий клоун ухмыльнулся куском щеки и подал пламя без всякой зажигалки из кулака. И парень не ошарашился, не отпрыгнул — прикурил, кивнул спасибо и пошел себе дальше, пуская дым.

— Во деревня, во комбайнер! — ахала Ковалева. — Ему что бронза, что брынза — едино суть. Вся Москва для него — сказка, набитая чудесами. Но может, и сам он — памятник человеку труда!?

Ковалевой показалось, что приостановилось в нерешительности, качельно качнулось время, стало сбиваться с линейной сути, застревать, как Воровский, между жизнью и смертью, и напирающие куски бытия полезли друг на друга, точно хамские льдины.

Ведьма не считала себя заурядной фигурой, но ее аномальность была ее правом, естественным предназначением, общественно-исторической ролью. А прогулки памятников — это уже отклонение, и нужно вмешаться, устранить беспорядок.

«Да может и нет никаких дирижеров? Может, субъективные иллюзии во мне мельтешат? Иллюзорная субъективность?»

Вопросы являлись, но ответов Ковалева не находила.

Хорошо — отдаленное радио донеслось от вокзала. Императивный глагол проник в музыкальный вой, спутал мелодии, сдвинул наваждение вбок: мигом испарился Федор Михайлович, а Петра Ильича след простыл. Ни Воровского, ни Никулина, ни огня в кулаке, а Павлик Морозов поскакал через лужи за беременной мамой — вполне живой и легальный мальчик.

«Ну, точно, укол виноват», — вздохнула с облегчением Ковалева.

«Москвичи и гости столицы...», — несся по ветру дикторский бас, и Освальд Петровна почти догадалась — не дура же! — откуда чувство ошибки и непокой. Не хватало лишь слова, чтобы выразить мысль, укрепившись в прочности бытия.

А навстречу уже топал дядька с газетой, где дыбом стоял заголовок: «гости — дома».

Ковалева так громко ахнула — улица оглянулась.

— Ах ты, недоскок ума, недопрыг догадки! Вот в чем весь блуд: гости тебя поджидают, глупая ты метелка!

Она стала прикидывать, как быстрее попасть на Преображенку. Ведьме, конечно, проще простого — прыгнуть да полететь, но нехорошо летать днем, чтобы не унижать народ своими возможностями, ибо всякий бунт на Руси — от зависти.

— Это чревато, — возгласила улице Ковалева, и, сделавшись вдруг пьяна, загорланила песню:

Шилом моря не согреешь,
мордой муху не убьешь,
перед кашей не сробеешь,
на печи не пропадешь.
На ушах не ходят люди,
не связать узлом язык,
и мешок стоять не будет,
если нет в нем ничего.

Люди оглядывались, люди смотрели осуждающе, послышались возгласы: милицию надо звать.

Некий сердобольный человек не пожалел денег — с мобильника позвонил: бабка пьяная орет что попало, а тут две школы рядом, шесть детских садов и редакция патриотического журнала. Новая башня для депутатов, накренившись, трещит — вот-вот рухнет: деятели в трусах и жены в халатах высыпали на балконы слушать псевдонародную песню.

— Развал нравственности, дом — пизанская башня. Приезжайте скорей, возьмите буйную бабку — ее либеральная песня сулит беду, от нее за версту несет экстремизмом. Редакция — до трех не сосчитать — созовет громил, а там пойдут в ход заточки, камни, обрезки труб, и раненых сыпанет, как червивых груш.

Ковалева до припева не добралась, как за ней прикатили. Два молодых человека в форме вежливо распахнули камеру на колесах.

— Здесь, тетка, близко!

Ковалева — руки за спину, голову на грудь — послушно шмыгнула за решетку.

— Доставим куда надо — допоешь свою арию, — уверил водитель.

Он хотел вставить ключ в замок зажигания, но — ключа не донес — машина хохотнула, сорвалась, как от ветра перо, и пустилась в путь.

— Что за черт? — смутились милиционеры.

— Обойдётесь без песен, — образумила их Ковалева. — Что ль я Карузо?

Милиционеры отлячили губы — не знали что думать. Без всякого участия растерянного водителя, без верчения руля и выжимания газа, нарушая правила всех движений, машина весело мчалась в сторону Преображенки. Попытки связаться с начальством по рации не удались. Начальство на всех волнах отвечало трескотней. Наконец, у магазина «Книга-топ» машина остановилась.

— Ездить будем, или как? — спросила Ковалева. — А то мне нужно книгу купить. Глаза свербит — читать хоца.

И распахнулась дверь тюрьмы на колесах.

— Пожалуйста, пожалуйста! Это мы понимаем, — кланялись милиционеры и отдавали честь, будто перед ними не колдунья, а маршал.

Ученые шагания

— Баширта, это что ж получается, — грубо окликнул Каля помощника, — если жена историка — История, то семейная жизнь историка — служба. А служит Ахълижь только здесь, в Институте физических свойств исторического процесса.

Баширта поморгал левым глазом, словно соринку вытискивал.

— И?

— И мы, получается, Еръеря с супружеского места спихнули. Сомневаюсь, что на сторону потащится, или, как ты выражаешься, «к бабе». — Каля облизал под губой верхние зубы. — Смысл человеческой жизни, конечно, секс, а секс у профессора — здесь, в этих стенах.

— И то правда, — удивился Баширта такой простоте и поморгал правым глазом. — Но если не у бабы, где ж его теперь взять? Может, дочь знает?

Каля глянул с отвращением и облизал зубы под нижней губой.

— Ты чего разморгался? Проморгал историка, а теперь ищи его на всех концах света! В общем, кровь из носу — найти Ахълижа!

Баширта привстал — голова к столу — как пес в подворотне.

— Задействовать поисковую машину страны? Но это означает большие расходы.

— Задействуй, — решительно сказал Каля. — А то нас впишут в кадровые расходы.

Баширта сказал по-военному «есть», снял телефонную трубку и спустил приказ сыск-майору.

В трубке словно кость отрубили:

— Есть.

И побежало в нижние регионы:

— Ахълижа найти, сыскать, предъявить!

И дальше по звездочкам-званиям — шестереночный звон:

— Ахълижь, Ахълижь, Ахълижь... найти, не дать в историю загреметь! Профессора ждут на верху. А тут ждать не могут. Тут минута ценней столетия провинциального городишки.

Вниз и вширь по нервам великого Управнара бежал приказ. Младшие чины — нос в монитор — снимали показания прослушек, вникали в анализы сплетен, оговоров, слухов, журнальных уток и других публичных нечистот и помоев, но не было нигде господина Ахълижа. От Калининграда до Владивостока во всю даль страны ничего не схватила сыскная лапа. На всей шири от жарких югов до полярных кругов не оставил следов пропажа-Еръерь.

Сыск-майоры били кулаком в стол, звенели графины, стаканы и рюмки, в соломку ломая свет. Со столов скатывались и крошились карандаши, в архивах тукали дыроколы, а в телефонах даже матом не крыли — всё Ахълижь да Ахълижь, девки-секретарши краснели, как пятитысячные купюры, и обтирали гигиеническими салфетками грудь.

Пока управнаровский сыск пережевывал поражение, профессор ковылял пешком подальше от места бесчестия, и думал, что ученые дела его никуда не годятся. Может быть, он уже не профессор и не историк. Может, за ночь изменилась история и врезала в неведомом историку направлении.

В книжный магазин зашел спросить, нет ли произведений профессора Ахълижа, но подержаная, не хуже букинистической книги, продавщица посмотрела с прищуром, словно хотела запомнить.

— Какого, какого профессора?

— А никакого! — со слезой в голосе визгнул Ахълижь. — Спросить нельзя?

— Покупайте вот Реверсаля! Высокий спрос.

Продавщица хлопнула по могучему тому, на котором название — золотом, как цыганочья пасть, и глянула надменно, словно жениха шуганула.

— И все, — упало сердце профессора. — Помойного Реверсаля — на стол, а я — на помойку. Реверсаль теперь пишет историю.

Ахълижу сделалось дурно. Мстительный поганец Реверсаль, когдатошний шмыгающе-шаркающий студент, которого Ахълижь, как котенка, тыкал в Мархилахурида, стал теперь ровней, то и дело срывался на «ты», звал коллегой и смотрел с тоской, как на грязь: на дворе, мол, новые времена, и доктора устаревших наук, специалисты по общественным знаниям отживших обществ, словно разогнутые крючки, не цепляют общественное сознание.

Все говорили, что Реверсаль на виду: заметен с верхов страны. Недаром на заседании кафедры так выразительно крутил носом, когда Ахълижь доказывал, что Мархилахурида русская передовая общественность знала еще во времена Софьи Палеолог.

— Какая общественность? — полюбопытствовал Реверсаль. — С какой стороны она именно передовая? Авангард или арьергард?

Замешкавшись, профессор Ахълижь куснул воздух, точно пойманный карп, а Реверсаль продиктовал нудным тоном:

— Открытие учения Мархилахурида обусловлено исторически и могло состояться лишь в наше время и в нашей стране, когда диалектически переродилось в бобоссизм-пустырникизм.

— Появился уже бобоссизм-пустырникизм? — встревожился Ахълижь. — А как же громгремелизм? Ведь Категорий Ильич...

Реверсаль, раздав руки, отпрянул:

— Возмутительно, коллега, не знать. Громгремелизм — практика, философия на походе, а в теоретической плоскости — бобоссизм-пустырникизм. Тут, понимаешь ли, фонды... Деньги дают под бобоссизм-пустырникизм, как под госкорпорацию, и надо осваивать, разрабатывать теоретические основы. Вы разве не читали мои статьи по этим вопросам, не слышали разве доклад?

Танк не содержит столько металла, сколько звякнуло в слове «доклад».

«Ну, значит, и доложил, — панически думал Ахълижь. — После каждого реверсалевского доклада можно посадить полстраны. Уемистые докладики. Покупайте, понимаете, книгу! Черта всем вам рытого в стул!»

Московские улицы ломались в перспективе и загибались вбок. Горой висела черная туча. Ахълижь задыхался, не знал, куда направить тоскующий взгляд, который предательски кричал, что профессор общественно осрамлен. Встречное лицо, окно дома, хлопнувшая дверь подъезда, автобус, киоск, — все причиняло боль и вызывало чувство опасности, потому что всюду профессор мог возбудить правовой интерес и стать причиной правового вмешательства.

Ахълижь сбегал. Не только внешне сбегал, но и внутренне, — в детство, во времена трудноватые, в места бедноватые, но память давно их переиначила в счастье. Дождь касался щеки, а ему казалось — елка студит иголками щеку. В московском рычанье чудилось ему кудкудаканье кур, мычанье коров и жужжание пчел. Машины срывались от светофора, как со скотного двора телки, лужи синели сизыми клеверами... «Бригадир, бригадир, лохматая шапка, — кто поллитра поднесет, тому и лошадка». Но из шума детских деревенских времен, из мусора памяти, из неясностей мира, туманов среды, слитности, спутанности всего со всем, вытрусился, как на сите, итог:

— Меняется власть. Погибаю. Дочь. Уберечь нужно доченьку. Пошапкин утонет и загубит жену. Срочно нужно связаться.

Он обшарил карманы, нащупал мобильный телефон, стал рассматривать его, вспоминать, на какие кнопки нажать, чтобы эта штука звонила... И нашел уже нужные кнопки, высветилось на экранчике имя, даже мыкнул гудок, но дочь не отозвалась.

«Не умею», — серчал на себя профессор.

По улице мальчик шел, светленький ангелок с рюкзачком, похожим на крылья.

— Не поможешь, дружок, — обратился профессор к мальчику.

— Чего, дедушка? Позвонить?

— Я позвонил, да отклика нет.

— Можно письмо написать, — предложил ангелок.

— Я и позвонить-то... с трудом.

— Давай, дедушка, напишу.

— А умеешь?

— Мы на уроках ничем другим и не занимаемся.

— А я вот людей учу, а сам не умею.

— Да ладно, дедушка, давай телефон! Куда слать?

— Дочери, Временике Александровне Пошапкиной.

Мальчик быстро нашел ее в списке.

— Диктуй что писать!

— Иду под нож, — проговорил профессор. — Полная победа Реверсаля. Иду под нож.

— Дедушка, может, скорую вызвать? — предложил мальчик. — Про нож я уже написал. Но... Ты что?

— Я книги пишу, дружок. А книгу — под нож. Это все равно, что — меня. Очень страшно.

Чуткий отрок ответно занялся страхом: оглянулся с опаской.

— Ладно. Дальше давай!

— Иду под нож, — продолжал профессор. — А ты беги отсюда скорей! Тебя оклеветали. Сынка Сергея Ивановича тебе приписали в любовники. Наступают страшные времена. Реверсаль не пощадит. У него руки длинные. Не ищи меня. Меня нигде нет. Спасайся, дочка, за рубежом!

— Не буду — такое, — сказал мальчик. — И слишком быстро вы говорите.

— Прошу, дружок, напиши! Это очень важно. Очень-очень.

Профессор еще раз внимательно вгляделся в мальчишку, взял его за руку и сказал:

— Этот телефон — твой, и, когда позвонит моя дочь, ты всё ей скажи. Договорились?

Мальчик посмотрел недоверчиво, посравнивал профессора и дорогую игрушку, а потом деловито сказал, не желая выказать радость:

— Ладно, диктуй! Только я — с ошибками.

— Ты, что ж, мало читаешь?

— Чего ради читать? Ты вот до ножа дочитался.

Он быстренько набрал все слова, спрятал телефон в карман и убежал, отражаясь в лужах.

Профессор свернул к Яузе, где безлюдней, и пошел по набережной навстречу реке мимо заводов, мостов, неведомых учреждений. Деревья отмахивались от ветра, жертвуя желтыми листьями. Они слетали по косой вниз и трепались в волнах, задрав черешок. Запахи воды, заводов, домов и автомобилей смешивались в тошнотворную терпкость, которую приходилось вдыхать.

Туча над Яузой ровна и черна, словно дорогая новая шляпа. Профессор задыхался под этой тучей. Хотелось присесть, но везде асфальт и мелкие лужи.

Мир, облитый дождем, не выглядел мытым. Замасленный, обчерневший, словно от гари, он казался неподатливым небесной мойке.

Ветвистая молния ляпнула всполохом вдоль реки, моргнула в окнах домов, блеснула в жестяной банке. Лобовое стекло летящей машины зевнуло огненной пастью. Профессор шарахнулся, ткнулся в столб, и по асфальту запрыгал дождь. Капли отлетали от чугунной ограды, их мелкие лапки мигом надавали пощечин.

Ветер, словно рукой, аккуратно снял с профессора шляпу и положил под наезжающий грузовик. Тот деловито растоптал ее, дотоптал задним колесом и скрылся, похожий на кобеля.

Профессор отвернулся к реке и заплакал.

Нечистая, словно замызганная бомжиха, река покрылась гусиной кожей. Ее уступчивую добрую плоть, лишенную травяных берегов, грубо тискали грязные береговые граниты. Словно сочувствуя профессору, Яуза цапала волновыми лапками камень и оползала, плакуша, обдавая профессора ласковым тухлым духом. «Виновата я разве, что дух несвеж?!»

И причудилась профессору громоздкая музыка. Сначала отдаленная, а потом — ближе, явственней и сильней, она вызывала образ огромной роженицы, беременной трагическим торжеством, но в то же время чуялась ее никчемная оживленность, будто не шествуют с ней в лад, как положено, но бегают вприпрыжку, спешат, суетятся... гробы таскают, суют в дыру, а оттуда урночки, как выпечку, принимают и выдают под расписку без церемоний. Так и мелькают удалые рыльца, шапочки набекрень, давленые улыбки на деланно постном лице.

— Много работы, батя, — повернулся один к Ахълижу. — Гробами обтаскались. Раньше по восемь часов, а теперь в три смены круглые сутки взважживаем. Ах ты, ах! Куда вы его прете-тычете, — отвернулся чертенок. — На ролики ставь, на ролики! Сам поедет, куда надо, и, где надо, сгорит.

Ощущалась в нем хлесткая карающая телесность — двигался с жуткой скоростью, точно плеть.

Чертенок толкнул гроб рукой, и гроб унесло в черную пасть, лишь серебряный подзорчик мелькнул белу свету.

Такая необычность среди Москвы сильно возмутила Ахълижа, и он, призабыв о несчастьях, вмешался.

— Что происходит?

— История, батя, кончается. А и успеем ли всех схоронить! — с готовностью отвечал чертенок.

— История — это люди, — убежденно сказал профессор.

— И мы не в фантики играем, — сердит был ответ. — Поспешай, не спи, Мокушка! — крикнул чертенок в дыру. — От сердца, можно сказать, отрываем, не от задницы. И давай не мешай, дедок, — оступишься, и тю-тю.

Профессору страшно стало и он побежал, побежал трусцой прочь от невидимых этих оркестров. Музыка гналась за ним — траурная, но бодренькая, как марш с прорывами в шутовские канканы. Профессор почувствовал, что движется в ее оскорбительно хамском темпе. Он попробовал сбиться, но и музыка сбилась. Правда, после нескольких тактов зашаталась, забухала вбок и откатилась в просторы.

Некто черный с голубым зонтиком пер прямо на профессора пузом. Шляпы не имел, но очень выразительно показал, как сдернул ее с башки и раскланялся.

— Реверсаль-с.

— Что вы имеете в виду? — насторожился Ахълижь.

— Это ж я, — доверительно вымолвил черный. — Ученик я твой. Не признал?

Ахълижь отпрянул. Вроде Реверсаль, а приглядишься — нет. Словно актер играл Реверсаля, не слишком стараясь.

— Не стану с вами здороваться.

Реверсаль заржал, выставив черную бороду на черной морде.

— История кончилась. Здоровье теперь бесполезная вещь, никому, коллега, не нужно.

— Да что вы говорите!

Реверсаль тряс башкой и толкался, как в общественном транспорте. Ахълижь не знал куда увернуться от пуза его и речей.

— Вечно от жизни отстаешь, мой учитель. История, говорю, гавкнулась. Памятники на Москве взбунтовались. Пушкин надел-таки шляпу, слез с печи, цапнул цепь и давай охаживать публику.

— Но ведь украли у него цепь, — скривил рот Ахълижь. — В газетах писали.

— Часть, было дело, украли. Да, жаль, — не всю. Милиция в небо палит, а он зубы скалит. Ничего не боится. Мол, ученые коты прямо с цепи рванули от русских дубов в загранку, а теперь, если кто шевелится и не таракан, значит клоп. Кстати, о клопах. Маяковский театр Сатиры размолотил. Мол, немедленно ставьте спектакль «Клоп зеленый, palomena prasina», потому что русский кровосос перекрасился: вчера под большевика косил — красный был, а теперь — зеленый — под бакс и охрану природы.

Реверсаль уставился прямо в глаза, аж вцепился, — сильно ли удивил он Ахълижа? И протянул словечко, как веревочку с бумажкой тянут перед котенком:

— А с Гоголями...

— Что с Гоголями? — поддался завлекалочке Ахълижь, забыв, что с этим типом нужно быть сдержанным.

— Оба памятника встретились на Арбате и подрались: то впередсмотрящий Гоголь поникшего бьет, то поникший одолевает обозревателя далей. Оба вырваться хотят, убежать, но друг друга держат и валят с криком: «Куда ж ты несешься, гусь? Дай ответ!» Оно бы и смешно, да глаз мокрый — плачешь, потому что у Гоголя смех — причина рыданий.

— Не хочу упрекать вас во лжи, но тут какая-то ерунда, — отмахиваясь от дождя и слизывая с губ воду, сомневался Ахълижь.

— Хошь верь, хошь не верь! Гранитный Маркс распадается на глазах, но орет: «Памятники всех стран, соединяйтесь!» И соединяется этим криком, держится в куче, а так давно бы раскатился на камни, годные для гнёта — капусту квасить. Зато Ленинов целеньких штук сто прискакало в центр. У всех руки подняты: вперед, в коммунизм!, а таксисты думают: остановка. Но по сравнению с тем, что в Рязани...

— Что в Рязани?

Реверсаль сел на тротуар, пригласил Ахълижа под зонтик, но тот согнулся, подставив ухо.

— В Рязань, уважаемый коллега, явилась с Запада порно-туча, и пошел дождь из голых девок. Всю Рязань голыми девками завалило. Туча — прямо живая. Не знаешь, куда смотреть. Лучшие половинки человечества сплошняком, в чем мать, не скрываясь, прибыли на поиски худших половинок. И, представь, ни слова по-русски. Все, как одна, незамужние иностранки без виз-паспортов. Милицию, как всегда, не найти. Они все при женах. Нагнали вояк. Но армия до баб дорвалась, и прощай оружие! Девки страшней ракет. Во как нас разложили. Разврат, а не оборона.

Реверсаль дернул профессора за рукав.

— Да не торчи, как рязанский член! Тебя ж видно. Очень просто тут может проехаться Юрий Долгорукий. Хватает за шкирманку — да в Яузу.

Ахълижь выпрямился.

— Это, честное слово, слишком. Такая чушь!

— Да сам гля!

И правда, по другому берегу шел Андрей Рублев под руку с маршалом Толбухиным и говорил нечто важное, потому что маршал неотрывно смотрел монаху в рот.

Ахълижь онемел: мир сделался физически ложным. Базис дрыгнул и завалил всю надстройку. Символы задышали, как личности. Воображаемое громит воображателя. Дух бьет материю.

— Так не бывает.

— Но так есть, — сурово произнес Реверсаль. — Это эффект огня. Огонь — фантазия полена, другая реальность или, если угодно, дух, памятник полену — огонь. Но они не совместимы во времени. Как только огонь осуществится, полену — смерть.

Очень трудно было Ахълижу. Но усиленно заработал привычный к научному мышлению мозг, который был тверд, как грузчицкая спина.

— Машину бы где достать, — проговорил он, провожая глазами такси, — научно мыслится мне лучше всего в машине.

— А не промяться ли нам пешочком?

Реверсаль поднялся, взял Ахълижа под руку, и Ахълижь вдруг ощутил, как необыкновенно силен и холоден Реверсаль. И в словах его ощутился космический холод, в котором не место теплой человеческой мысли.

— Со времен платоновской Академии истинное мышление шагами измеряло план вечности. Напрасно думать, что компьютер, ракета и расстрелянный атом повергнут к вашим ногам вечность, состоящую из времени и пространств. Может быть, вечность — это шагающий мыслитель, и больше ничего. Вам не кажется?

Ахълиж представил себе через космосы шагающего мыслителя, одинокого на путях идеальности, и в чертах его угадал себя.

«Эти мысли прочь! — крикнул сам себе Ахълижь и внутренне затопал ногами. — Это мысли мертвых, а я — живой. В материальном мире нужно мыслить материально».

— Я привык мыслить материально, — сказал он вслух.

Громила Реверсаль громко захохотал. Ахълижь снизу заглянул в отверстую пасть и увидел, что она пуста и голова реверсалевская тоже совсем пуста, как копилка.

— Материально мыслить — все равно, что мордой мух бить. Сообразительность раба — вот материалистическое мышление.

— Вы врете, что вы Реверсаль, — строго сказал Ахълижь.

Он со страхом следил, как в пустую пасть Реверсаля залетают струи дождя и грохают там, точно в водосточной трубе.

— Что вы сделали с моим учеником русским ученым профессором Реверсалем?

А тот снова разразился пустым звучным смехом.

— Вы проницательнее сплетни, Ахълижь! Но что я мог сделать? Я же памятник. Перед началом времен дух проносился над водами, а теперь все возможные ходы духа стали реальностью, явью, негде ему на Москве разгуляться. Воды — в граните, дух протух и в конце времен замирает фантазия-жизнь.

Реверсаль стал серьезен и несмешлив.

— Кончается история государств. Теперь все, куда бы ни шли, идут судить плюсы и минусы жизнишки этой людской. Дух истории — памятники — взволновались и взбунтовались, стронулись и пошли, все надгробья с именами и без, все знаки, которыми люди выставляли людей выше времени, — всё желает присутствовать на суде. Нуль явился на Москву. Результат. Идет говорение о нуле.

Ахълижь почувствовал острую необходимость сердиться. На слове «нуль» — ему показалось — слух поскользнулся, пропустив в сознание фамилию Гуль, Дуль или даже Пуль, то есть «курица» по-французски. И зачесался на языке приговор.

— Иноземцы вмешались? Да за такие делишки... Расшлепать, мерзавца, какой тут суд?! — строго и крепко рубанул Ахълижь.

— А потом две тысячи лет будут пуле кланяться, как кланяются кресту? Рассеется Россия, и только звук на земле будет жив.

— Какая чушь!

— Не чушь, не чушь. Мы, памятники, знаем вечность. Не чушь, уважаемый, никакая не чушь. Какая жуткая хлопушка в конце исторического движения! А в начале...

— О каком начале ведете речь? — попытался уточнить Ахълижь. — О пуле, дуле или нуле? Что — в начале?

Его распирало от возмущения.

Реверсаль встал напротив Ахълижа, вытянул руку перед собой, и с небес в нее шмыгнула молния, сопровожденная развалистым треском.

— И пуля, и дуля и, конечно, нуль. Речь о нуле, дорогой Ахълижь, речь о том, как некий учитель угробил ученика. Ты, думаешь, первым таким учителем был?

— При чем тут я? Разве я убил Реверсаля?

— А кто же убил Реверсаля? — спросил Реверсаль. — Ты же всю ночь донос писал про громгремелизм. Ведь писал? Против бобоссизма-пустырникизма писал? Категория Ильича не ты разве лично предупредил?

Новая молния оказалась в его бронзовой лапе — этакая маленькая шаровая, и Реверсаль повскидывал ее на руке, как снежок.

Ахълижь порассматривал этот страшный снежок и промямлил:

— Ну и что с того, что писал? Вчера вечером мы спорили на заседании кафедры с Реверсалем...

— Это не вчера было, хе-хе, не вчера. Много дней минуло с того заседания кафедры. Ты и не заметил, как в другое время перебежал поперек спирали. Ты в прихожей вечности, то есть, как на войне, день за три живешь, а то и за месяц, потому что дни тут пытаются соразмериться с вечной ночью — растяжимы и мутны, подобно презервативам. Ученик Реверсаль выпал из окна той же ночью, когда научный спор ты превратил в политический заговор.

Ахълижь хотел посожалеть об ученике да и поотнекиваться захотел от возмутительных обвинений, а сам почему-то несказанно обрадовался. И тут же понял, что не владеет собой, что не воля, но внутренняя суть его теперь определяет, какой быть внешности. Искренним, чистым стал, как дитя.

— Выходит, я победил? И ни мне, ни Временике, ничто не грозит? Начальничка моего, Василиска Марцыпановича, получается, с работы попрут! Так эдак-то я могу сесть на его нагретое место во главе Института физических свойств исторического процесса.

Но Реверсаль огорчил. Реверсаль выбросил молнию-снежок в реку и показал на черную тучу, будто именно в ней теперь все дела.

— Вон над тем облаком твоя дочь полетит в Париж. Сам ты распорядился. И ничего не поделать. Как же ты будешь историей руководить, если тебя заграница в любую сторону повернет куда хочет, ведь дочь-беглянка — это, извините, рычаг. Поэтому Василиск Марцыпанович не препятствовал, чтоб она совершила свой bon voyage.

Ахълижь посмотрел на тучу, попытался расслышать мотор..., но...

— Но на месте того Реверсаля полно теперь Реверсалей от бобоссизма, — бубнила пасть. — Бродят по Москве и будят народную память, борются против громгремелизма, обтюкивают колокола.

— Значит, все же, перед властью я виноват? Все началось с меня?

— Ты не виноват, но прощения тебе нет. Да и кто ты такой по сравнению с началом начал? Тут важно знать, откуда явился в логическом мышлении нуль, из каких математик вкатился в жизнь.

— Из каких?

— В начале был Пифагор.

Бронзовый Реверсаль снова вытянул руку, но никакая молния в нее не влетела. Из руки побежал над Яузой чуть пукающий громок-старичок, и Реверсаль заговорил под него тихим голосом, словно разгонялся. Голос набирал силу, расширялся потоком, пока не занял не только чувственное, но и мыслимое пространство Ахълижа. Профессор слушал, глядя перед собой пустыми глазами, словно назад смотрел — не в дальнюю даль, но в давнюю давь, в прошлое, которого, может, и не было никогда.

Пифагорово счастье

И тьма веков знала свои рассветы. Стремление дать людям счастье делало подвижником уже Пифагора, который в поисках бога нашел число как нечто, свойственное всем без исключения вещам. Стали поклоняться числу. Стали просчитывать мир. Обнаруживали выразимые числом отношения между вещами. Доросли до ослепительного понятия гармонии бытия.

Найди гармонию и будешь блажен, — примерно так думало подвижничество тех времен, когда математика была благой вестью.

Пифагорейцы были эзо— и экзотериками. Эзотерики искали, а экзотерики усваивали найденное в виде готовых формул.

Казалось, все шло прекрасно. Человечество тянулось к гармонии, к счастью, нащупывался уже край блаженства. Но вдруг оказалось, что диагональ и сторона квадрата не соотносятся. Не получается ни два, ни полтора и никакая приличная неделимая дробь.

Подумаешь! — скажем мы. — Иррациональное число.

Но каково было Пифагору, если диагональ перечеркнула социальное счастье!? Иррационально значит неразумно, а неразумный мир не может быть гармоничным.

Иррациональное число было открытием Пифагора, но он сокрушался.

Эзотерики раскололись. Гиппас, горячая голова, прямо сказал, что никакой гармонии нет, все обман и счастье человечества невозможно.

Разгласив сокровенное сомнение, Гиппас совершил непростительное деяние. То, что было шепотом эзотерических мыслителей, обсуждалось на площади, переменилось в ругательство. Науку, не успевшую стать политической силой, терзала толпа.

Спасая честное имя науки, пифагорейцы устроили символическое погребение Гиппаса.

Спасая себя, Гиппас бежал из Кротона на корабле.

Разыгралась буря.

Открытие нуля

Пифагор не упрашивал море. Он его умолял. Но море на плач отвечало ревом, и молитву ветер швырял назад.

Каждая шестая через пятнадцать волн добегала до старика. Нельзя сказать: двадцать первая. Только — шестая через пятнадцать, поскольку пятнадцать и шесть чередовались особо и в один ряд построиться не могли.

Первая череда напоминала убийство. Нещадно хлеща шматками пены, слепцы-пастухи выгоняли быков, они спотыкались о камни и расшибались, а слепцов бросало через гряду, и, влипая всем прикладом в прибрежные лужи, они погибали, сбегая ручьями в море.

Во второй череде выгорбливались черные глыбы. В пяти валах нарастала мощь, и гора шестого вала выкусывала воздух бешеной пенной пастью, вытягивая к Пифагору шипящий язык с наносом слюны, камней и скомканных морских трав.

— О Гиппасе молю тебя, шестая волна.

Вал давился единственной губой, издыхая, и следом идущий скользил на нем, как на дряни.

«Кому я молюсь? — ворчал Пифагор. — Богу надо молиться, а я говорю с водой. Но если волны подвержены счету, если в их мимолетной телесности есть порядок, значит, мне видна воля бога, открываются письмена в божественном свитке».

Другие быки тоже подсекали догнавших, пока не являлся двенадцатый бык. Стремительным боевым броском он настигал одиннадцатого в момент его полной мощи, и оба взрывались пеной, брызгами, водяной пеленой, а в небо врезался подкровавленный радужный серп.

— О Гиппасе молю тебя, двенадцатый бык! Вынеси его на своей спине! О Гиппасе, море, тебя молю! Пощади его и меня! — проговаривал Пифагор, а сам думал:

«Каким образом божественность вырастает из хаоса? Не допускаю ли я ошибку: не кощунство ли это — умолять грязь в бычьем виде, в хаосе бури выискивать число — божественную всеобщность?»

Шестая волна швырнула на камень рыбу.

Старик принял ее рукой. Она хвостом разнимала пальцы, строгим глазом смотрела. В руке Пифагора, словно в руке ребенка, чешуя не скользила.

— Гиппаса, море, прошу у тебя живым.

Старик выпустил рыбу в волну, которая, подобно тысяче воинов, выбежала на берег, встала на миг, не зная, на кого нападать, и рухнула бесславно на камни.

«Не было ничего — пришла рыба. Ушла — опять ничего».

Пифагор замер, собирая ум в точку, чтобы, как иглой, проткнуть покров данности и проникнуть к божественному знанию.

«Счет начинается с пустоты, а не с единицы. Упорядочивание хаоса начинается пустотой. Является пустота, и от нее — счет. Между хаосом и числом — пустота. Не хаос — начало, не единица — начало. Начало числового ряда — отсутствие числа, нуль».

Он понял, что похитил божественное знание и внес в обыденность. Захотелось плясать, чтобы обтоптать новизну, до которой дошел, освоиться в ней, в хаос радости внести плясовой порядок. Но старику прилично молиться, а не плясать. Он с тихим удовольствием осознал, что пляс тоже начинается с нулевого покоя. Между хаосом чувств и порядком танца есть начало — покой, когда танцор замирает.

Водяные набеги замедлились. Волны косились назад, словно их окликали. Из воды выходил человек, выпутывался из ветра и солнечных ломких лучей. В грохоте моря послышалось:

— Кланяюсь тебе, великий Пифагор! Ты в числе увидел частичку бога. А я — Маракис, человек-нуль.

Спасшийся не ахал, не охал, никак не радовался спасению, словно вышел из моря поговорить. Пифагор протянул ему руку, помогая подняться на берег.

— Если ты нуль, значит нет в тебе бога.

— Да, хе-хе, — охотно согласился Маракис, — если бог — число, я безбожник.

Переступая с камня на камень, он выбрался из обрыва, стал обхлопывать бока, чтобы скорее слилась вода, и пробормотал в лад хлопкам.

— Нет числа — и боженьки нет.

Пифагор не мог понять, откуда этот Маракис взялся. По говору — здешний, из Кротона. А лицо не знакомо.

— Откуда ты, чужеземец? Я давно тут стою, но ни корабля, ни лодки...

Маракис махнул рукой, и с пальцев сорвались, сверкая на солнце, капли. Он заговорил, одолевая голосом грохот волн, похожий на рев толпы, и казалось, что он оратор, но в ораторстве этом не ощущалось никакого ораторства, — только шутовство и кривляние, обнулявшее смысл, вынимающее душу из речи.

— Да что мне корабль, хе-хе. Я — тырк, и вот он я между хаосом и числом. В человеческом бардаке я нуль-человек. В божественном ряду я нуль бога. А в ряду вещей, соответственно — отсутствие вещи. Во мне, значит, сходятся начала богов, людей и вещей. Боги же, как ты утверждаешь, с числами слиты наподобие денег.

— Не нужно равнять богов с непотребством. И смеяться над богами недопустимо, — строго сказал Пифагор. — Если нет в тебе числа — и человека в тебе не имеется.

Маракис принялся выжимать куски хламиды, и на камни падали струи, розоватые от закатного солнца. Он кривил лицо смехом, а шлепки струй дали этому смеху шутовской звук.

— По-твоему, человек — это выразимое числом количество бога, хе-хе?

— Ты сказал, — кивнул Пифагор и оглянулся на море. Оно теперь билось без прежней злости: отдав жало, змей смирился и, отползая, ворчал.

— Ты сказал, — повторил Пифагор и так посмотрел на Маракиса, словно примеривался, но и опасался сшибить его крепким словом. — Сколько божьего в себе носишь — на столько и человек.

Пифагор осознавал силу собственных слов и всегда соразмерял с собеседником — способен ли тот снести эту силу, но Маракис нисколечко не смутился. Он ежился, тер ладонь о ладонь и в сторону обращал лицо, как бы прятал.

— А чего?! Да я соглашусь. Человечек минус человечек — и боженьки нет, — остренько захихикал, и глазки кольнули, как шильца. — Торговлишка с небесами, хе-хе, распродажа горнего. Вот я и появляюсь в местах, где совершается торжественный акт вычитания человека из культурной, политической и хозяйственной жизни. Где происходит отъем божественной части, как ты выражаешься. Где лишается небесной конечности человек, той ручонки, за которую боженька тащит человечка на небеса. Отъем до нуля. До меня. До последней сути. До идеи-эйдоса. До формы без содержания. Простенько, хе-хе, простенько. А в ум не вместишь. Маловаты умы для громады правды.

Он попрыгал на одной ноге и вытряс из уха воду.

— Холодно здесь, на ветру.

— Поднимемся на скалу, — предложил Пифагор. — Там костер.

Они стали подниматься по крутой тропке, цепляясь за кусты, корни, камни и подавая друг другу руки.

Гиппас минус Гиппас

— Ты уже приходил когда-нибудь к людям? — спросил Пифагор, удерживая ногу Маракиса, чтобы тот не сорвался.

Маракис поглядел сверху:

— Как же мог я приходить, прежде чем явилась тебе идея нуля? Места мне не было, чтобы явиться. Ты придумал — и я тут как тут. Ты обозначил то, чего нет, и стало.

— Хочешь сказать, что ты плескался в воде, ждал, когда я тебя открою?

Маракис чуть не полетел вниз — так дернулся.

— Велик Пифагор, а догадки нет. Сначала — в жизни, потом — в голове. Я появился тогда, когда ты вычел Гиппаса и образовалось пустое место. Гиппас бросился на корабль — и я за ним в воду. Вот и промок, хе-хе.

Маракис дотянулся до края площадки, на которой горел костер, и над обрывом показалось лицо. Раб Пифагора протягивал руку, помогал одолевать крутизну.

— Ты хочешь сказать: Гиппас минус Гиппас — Маракис, — спросил Пифагор, выбираясь следом.

Маракис почти закричал — так его возмутило.

— Я хотел сказать ровно то, что сказал: Пифагор минус Гиппас — Маракис. Вычтенный из учителя ученик дал живого нуля.

«Не призрак ли этот человек?» — подумалось Пифагору.

Но призраки, он знал, в Египте водятся, в Индии — в местах, которым тысячи лет. Призрачность настаивается в веках, в толпах мертвых. Призрак — это недоумершее минувшее. А Кротон — город новый. Прошлого у него никакого нет. Ему ли плодить призраков?

«Да и за руку я Маракиса брал: плоть как плоть. Нет. Он кто-то другой. Он не призрак. Призраки разве мерзнут?»

Ветер сдувал с головы Маракиса капли. Раб совал в огонь сучья, и от них, как танцор, взбрасывая колени, нелепыми скачками пробирался по ветру дым.

— Дай сухое этому человеку, — приказал Пифагор рабу. — То, что приготовили мы для Гиппаса.

Раб без слова развязал узел и разложил на камнях хитон и хламиду. Маракис переоделся, а мокрое бросил на те же камни. Он и сам уселся поближе к огню, подставив теплу крючковатые пальцы. В наступающей тьме пальцы цапали свет, а тени от пальцев хватали камни.

«Пальцы телесны, а тени — призрачны, — наблюдал Пифагор. — Нет, он не призрак. Неужели взаправду — человек-нуль? Человек, в котором нет божественного числа?»

Раб носил сучки и охапки веток. Черной тучей в стороне надвигалась угрюмая лесная чащоба, за которую убралось к ночи солнце, и чащоба теперь влизывалась в беловатую гору черным клином травы с рубцом тропки.

На небе начинали зерниться звезды. Пифагор прислушался к буханью моря — не позовет ли человеческий голос? Но лишь волны ломались на берегу и падали, падали... Вечный звук падения, не подъема, делает море горестной отрадой страдальцев. Ветер дул напористо, резко, словно пытался перемешать воду и воздух, но не умел создать однородность, лишенную неравновесия, а значит, страдания.

Раб посмотрел на хозяина: что желаете?

— Налей-ка вина, — попросил Пифагор.

Раб вынул из мешка хлеб, кувшин, глиняные чаши... подал чашу Маракису, а потом Пифагору, и тот отплеснул огню несколько красных капель.

— Что с Гиппасом? — спросил Пифагор.

— Утонул Гиппас. Канул в пучину времени ученик. А ты, Пифагор, вечно будешь плескаться на поверхности времен, покуда в жизни не совершится другая об учителе правда.

— Какая? — тихо спросил Пифагор. Так тихо — словно ветка занялась пламенем, чуть вздохнув.

— Придет время — учителя пошлет на крест ученик. — Великая история из этого произойдет. Самая великая из всех историй, а твоя покажется уже людям мелочью.

— О-о-ох, — тихо выдохнул Пифагор, и вино из чаши полилось в огонь.

— О-о-ох! — пыхнул по ветру кислый пар.

Раб хлестнул по костру длинной веткой, развалил надвое пламя.

Кто убил?

— Ты плыл вместе с Гиппасом? — спросил Пифагор.

Маракис поставил чашу на землю и покопался в мокрых вещах.

— Вот его пояс.

Он подал Пифагору ремень, на котором медными заклепками выбито: «Гиппасу принадлежу».

— Мы вместе висели на этом ремне, но разве удержится нарушивший гармонию бытия?!

Маракис помолчал, пока Пифагор разглядывал надпись, а потом заскулил, подняв над головой чашу.

— Да ты, Пифагор, не бог ли? Самой гармонии ты, может быть, повелитель?! Не море убило его, учитель, но ты. Он нарушил гармонию бытия, а ты от бытия его отстранил.

— Гиппасу принадлежу, — громко сказал раб.

Маракис повернулся к нему и от неожиданности засмеялся.

— Напугал ты меня. Словно камень проговорил, хе-хе!

— Что ты хотел сказать? — обратился Пифагор к рабу.

— Я Гиппаса погубил.

Пифагор напряженно смотрел на раба, а Маракис переводил взгляд с одного на другого. Раб бросил ветку в огонь, и полетели по ветру искры.

«И у ветра, видно, своя шестая волна, — думал Пифагор. — И рыба, наверное, не видит воды, как нам не заметен воздух. Есть среда для души, и для разума есть среда. Из одного не переходят в другое, потому что перейти значит нарушить гармонию бытия. Не лезь с душой в разум! О душе не суди разумно!»

— Преступившему гармонию бытия, — сказал раб, — я правду открыл: нет никакой гармонии бытия. — Слеза блеснула в глазу раба. — Неверие в тебя, Пифагор, я ему открыл. Общей меры у стороны и диагонали нет.

Пифагорово счастье

Солнце ушло уже от земли. Стремительно летели на землю звезды. Но долго им еще было лететь. И море бросалось на камни, как вечность на звезды, как ветер на человека.

«И у вечности своя шестая волна, — тихо думал Пифагор. — Время тоже волнообразно. Высоко оно может вознести на гребне своей волны».

— Гармония открыта царю. Не рабу! — сказал Пифагор.

И тут, обращаясь к рабу, заговорил-засуетился Маракис.

— Дело разве в том, что нет общей меры у стороны и диагонали? Хе-хе! Да на истину всем плевать! По силам ли человеку такая премудрость? Дело в том, чтобы верить, на пупе чтобы перед мерой ползти! Пифагор к счастливому будущему вздумал народишко приволочь. Потому и мысль его — царская, а не рабская. Царская мысль — орел. Рабская — пень трухлявый, правда ради правды, хе-хе!

Огонь метался, словно оторваться хотел от развала сучьев, взлететь, но куски огня немедленно погибали, едва оторвавшись от уродливых головешек.

— Забыть ли горе твое, Пифагор, когда ты отчаялся найти общую меру стороны и диагонали? — проговорил раб, не глядя на Маракиса, будто его и не было. — Я помню. Я всему свидетель. Ты переступил через себя, а Гиппас не смог.

— Как же, через себя не переступивши, счастья общего добиваться, хе-хе!? — егозил Маракис.

— Над собой — насилие, над Гиппасом — насилие, — кричал раб.

— А над народом насилие не удалось! — орал Маракис. — Гиппас подгадил. Жизнью своей, можно сказать, спас человечество от пифагорова счастья.

Квадрат без диагонали

«Что значит общая мера стороны и диагонали по сравнению с блаженством, которое даст людям математика?! — вскачь неслись пифагоровы мысли. — Нужно запретить сопоставлять. Запретить диагональ Нет диагонали на свете. И вот оно впереди — всеобщее счастье. Истина растет на дороге, по которой не ходят. На проезжей дороге все перетрется в пыль».

А Маракис смеялся. Ручками всплескивал беленькими, задравши голову, хохотал.

— Дельные мысли, Пифагор! Отличные мысли! Раб, не робей, спрашивай господина! Он из себя человека вычел и переменился в раба идеи. Вы, рабы, ровня.

Раб подходил к Пифагору с вопросом.

— Как, как соотносится диагональ и сторона? Великий Пифагор, ответь!

— Как божеское и человеческое, — сказал Пифагор. — Как господское и рабское, как огонь и полено.

— Увертка, а не ответ, — орал во всю глотку Маракис. — Но человечество в твоем лице про иррациональность жизни заговорило. Вывело формулу неразумности бытия. Что говорить, хе-хе! Проблемка поставлена. Кто решит?

Все теснее тьма сжималась вокруг костра, черными клиньями в уголья вбивала она огонь. Вот не виден уже ни Маракис, ни раб не виден уже, ни костер. Лишь на твердом лице Пифагора играет свет. Пробился сквозь прошлую или будущую тьму.


Реверсаль замолчал и тем закончил рассказ.

— Вот как, оказывается, было дело в начале, — растерянно проговорил Ахълижь. — Но без общей идеи не будет и государства.

— Кончается история государств. Начинается история мира, — провозгласил Реверсаль, и голос его слился с громами.

— А после?

— А после будет рай на Земле, — уверенно произнес Реверсаль. — И не будет гуманитарных вычитаний и ничтожеств-нулей. Но эта песня из далекого будущего, а нам бы с современностью по справедливости посчитаться.

Он остановился, словно устал. Одной рукой придерживал Ахълижа, а вторую поднял, собираясь молвить нечто чрезвычайно значительное, но туча в тот миг упустила тонкую молнию, и она потянулась к реке, связуя небесные воды с земными. Реверсаль рванул эту молнию, как бельевую веревку, и Ахълижь ахнуть не успел — погиб от электрического разряда. Звучный гром широко прокатился над Москвой, но бедный профессор не слышал уже никакого грома.

Когда нашли его потом, весьма удивлялись, зачем на постамент забрался, зачем за бронзу держался, когда такая гроза полыхала над Москвой. Неужели историк надеялся, что исторический памятник — спасение от грозы?

Музыка, важная и торжественная, плакала вслед за ним. Главные люди страны подписывали некролог, а старый спившийся черт шипел шепотом:

— На ролики, на ролики, сука, ставь! Сам поедет куда надо, и где надо сгорит. Не в фантики играем, товарищи! Правда ль, Мокушка? — крикнул черт в черную дыру.

И дыра ответила:

— Правда.


Узнав о смерти профессора, Каля приказал Баширте:

— Сними наблюдение за квартирой Ахълижа, а дело его сдай в архив!

Баширта сложил в папочку бумажки, завязал тесемочки и, проходя мимо Мархилахурида, хлопнул философа по лысине — как бы задел. Даже бровью не повел Мархилахурид, но Баширта испугался. Отпрянул от бюста — чуть принтер не свалил на пол, а полковник Каля в тот миг подумал о неизбежности смерти.

Нуль под пером – перо на нуле

Вино допили, колбасу доели, факс послали.

— О тебе, что ль, поговорить? — спросил шофер Маракиса. — А то скучно.

Со скуки он стал отдирать от бутылки наклейку.

— Я — нуль. И рассказов обо мне, тово, товарищи, нуль. А вот про Пошапкина можно интересно потолковать.

— Возьми да расскажи, если знаешь что, — с готовностью слушать отозвался шофер.

Маракис встал и прогулялся по комнате из угла в угол.

— Жизнь Виктора Афанасьевича Пошапкина составляет довольно плотное единство с мыслями. Даже не знаю, с чего начать — с мыслей или событий.

— С чего ни начни — кончишь кончиной, — вздохнул шофер и показал отодранный кус наклейки. — Дуй с краю, а что забудешь — потом доврешь.

— Начну с Госкомслова. Ты знаешь, дорогой шофер, эта организация занимается языком, а Виктор Афанасьевич — главный у нас толкователь слов.

— Шишка, — кивнул шофер. — Типуна вроде.

Маракис посмотрел строго: не прерывай! И шофер растопырил пятерню: молчу.

— Вот тут, дорогой шофер, напрягись. Язык обычно понимают как инструмент общения, а Виктор Афанасьевич все по-своему понимает. Язык для него — самостоятельный организм. Сам по себе живет. Не язык от народа зависит, а народ наш зависит языка.

— Ага, как у Ганнибала, — сказал шофер. — Сказанное — оно как бы и сделанное. Сказал про дорогу — она и готова. Болтай про рай — и народ блажен.

Маракис недовольно поджал губы, но согласился.

— Похоже на правду.

— Выходит, язык сам себя треплет, а народ только рот разевает, а думает то, что язык внушит, — закашлял-засмеялся шофер. — Не от мозга — к языку, а от языка — к мозгу. Хорошенькая херня.

И снова в прихожей завопили петухом.

— Яйцо, что ль, снесли? Э! — крикнул шофер. — Щас выйду и бутылкой по зеркалу дёбну, чтоб не вопили. Апостолы мы тут, что ль? На распятие, что ль, кого спроваживаем?

— Козел ты слеподырый, а не апостол, — крикнули из прихожей. — Ты в окно высунь морду. Здесь балкон-то — автобусная остановка, а не балкон. Автобус идет. Сядешь в него, там и расскажут про Виктора Афанасьевича толком, а не всякие враки. До скончания века будешь слушать, пока Вселенная не развалится.

Шофер откатил от себя бутылку и встал. Вскочил и Маракис. Распахнули балконную дверь и, не окажись балконной ограды, за которую друзья уцепились, не устоять бы им на ногах.

Низкая туча асфальтного цвета пролегла мимо дома из дали в даль. Прямо по горбушке ее, сияя огнями, катил автобус. Он переваливался на буграх, словно бугры эти — не туманная прядь, а дорожная твердь. Там, внизу, — улица, машины елозят, от стекол разлетается искрами свет, зонтики бегают с места на место, а тут... черт его знает — такая греза!

Шофер обалдел.

— Куда же его несет? Ведь рухнет.

— Не рухнет, — уверенно сказал Маракис. — Нечему рухаться. Это не автобус, а пар души, пара душ в пучке света: философы едут. Сейчас вдоль Яузы гуляет Еръерь — и его подберут. Самое время философам историка подобрать. У них еще из Третьяковки охранник, которого зовут... Да как же его, черта, зовут?

— Зовут его Лопух-Мясун, — подсказал шофер, употребив беспредельное знание быта. — Давай прокатимся на этом автобусе!

Маракис оттопырил губу.

— Во-первых, не время. Да и свой транспорт есть. Зачем нам общественная могила?

— Но, все же, — по облакам...

Шофер не докончил фразу — желание возноситься над городом смялось, потому что, поколесивши над далями и уловив нечто белое, метнувшееся от неблизких крыш, автобус прямиком подлетел к балкону. Заехав колесом в мокрую тучку, он обрызгал Маракиса, а шофера хлестанул водным платом.

— Вот, черт, неловкий, — заругался шофер. — Весь пиджак промочил.

Автобус дернул вожжами стопсигналов, остановился и раскрыл двери. В окне виднелся Лопух-Мясун — любопытная морда, — а Трубанов и Дулов прыгнули на балкон.

— Ты, — заорал на Маракиса червовый Трубанов. — Зря я тебе по ушам не врезал. Как тебя увидели — так и бедуем.

— Где ведьма? — отталкивал Трубанова пиковый Дулов. — Где дрянь-гадалка? Пусть вернет отражения в лужу, и мы вернемся с небес к помойкам.

— Тово, товарищи, ничего она не вернет и возвращаться вам некуда, — урезонивал буянов Маракис. — Ваши лужи высохли, и все от вас отреклись. От трубы кормильцы ни на хрен никому не нужны. Вы Запад сюда тянули по трубам, но направление поменялось. Смысл трубы теперь: нам по трубам тянуть ручонки. Вот такая история. Тово, товарищи, у вас же в автобусе теперь свой историк. Его бы спросили.

Маракис говорил, и, кажется, дело говорил, но философы орали своё, да так громко орали — соседи высунулись в окна, на балконах повисли. Хоть и не видели философов из своего материального бытия, но головами вертели и возмущались:

— Ковалева — дрянь. То и дело — крик. Не пьянка, так драка. Не драка, так мордобой. Мы тут мирным трудом занимаемся, могучее государство строим, а у нее — визги да мат, мат да крик.

Услышав, как часто повторяется слово «Ковалева», червовый быстро сообразил, о ком речь.

— Значит, Ковалаевой эту сволочь зовут.

— Где она? — визжал пиковый. — Я эту гадину ложкой съем.

— Она как раз сюда топает, — успокаивал их Маракис с таким усердием — аж приседал. — Но, тово, товарищи, зря вы лаетесь. С отражениями в автобус ваш ходу нет. А в Москве теперь смерть слаще жизни. Вы на небе — кати куда хочешь свободно, а местный народ так остервенело сводил с пьедесталов прошлое — все памятники выбежали на дороги. Проходы забиты и переходы. Катились бы вы, тово, товарищи, дальше! Не держите автобус! Ведь уже готовы новые пассажиры.

— Я те, бляха, такого товарища покажу! — буянил червовый.

Он так резко мотал головой — губы за щеками не поспевали — летали, как шнурки на ботинке.

С другой стороны подступал в черном гневе пиковый философ. Не донося до Маракиса кулака, он обозначал тычки в нос, глаз и ухо: врежу, засвечу, охерачу!

Шофер таращил глаза, но вступаться за Маракиса не спешил — как бы привзвешивал, на чью сторону встать.

Снова крикнул петух. Он еще не утих, когда из прихожей скакнули в комнату отражения. Взлохмаченные, скрюченные, похожие на псов — носом в пол — они на миг замерли, повертели башками — осмотрелись, куда рвануть, и, шмыгнув сквозь шофера и Маракиса, как сквозь дыры в заборе, очутились на балконе с лающим криком: здравствуй, курва, вот и мы!

Оторопелые философы траурно трепетнулись: красно-черные зебры ужаса прошлись по щекам, когда от Маракиса вдруг отделился другой Маракис, а из шофера полез, хрустя газетой, шофер. Философы так звонко визгнули — соседи отпрянули от окон, сбежали с балконов, думали — стекла бьют, и осколки посекут уши.

— Марш в автобус! Не нарушай, гнида! — повелели отражения хором.

Философы не прыгнули, они швырнулись в автобус, как монеты в копилку, и загремели там, внутри, матюгами, из-за окон показывая то руку от локтя, то поседевший от страха дерзкий язык.

— Гнойные смрады! — орал червовый. — Давишь одного — два лезет.

— Bibulus vulgaris, — горестно выл пиковый. — Все мы — заурядная пьянь. Жрем ханку до охренения мозга, пропиваем духовные и земные богатства любимой родной страны. Нефть и газ — не для нас.

Автобусная дверь уже захлопываться начала, а он все же успел задеть Маракиса злым доносом:

— Ты, очко, зря в Москву пёрся! Нам-то, из автобуса, видно: папаша твой загулял, а мамаша забля...

Дальнейшее Маракис уже не слышал. Автобус фыркнул и пошел по туманным колдобинам в разлинованные дождями пространства.

— Вы зачем выскочили? — обратился шофер к отражениям. — Полмосквы перешарашили.

Его отражение молча прошло сквозь него и удалилось в прихожую.

Отражение Маракиса, в свою очередь, буркнуло:

— Порядок должен быть.

Тем же манером совместившись с оригиналом оно выскочило с другой его стороны и скрылось.

Маракиса аж передернуло.

— Тово, товарищи, неприятно, однако, когда сквозь тебя — всякое дерьмо.

— Ага, — согласился шофер. — Чувствуешь себя задним проходом.

Шофер и Маракис вернулись в комнату и снова уселись на пол. Шофер покрутил бутылку и спросил:

— Долго нам ждать?

Из прихожей ответили:

— Сколько нужно — столько и будешь.

— Вот грубияны! — покачал головой шофер.

Он стянул с себя мокрый пиджак, разложил на полу и поискал глазами, о чем бы поговорить.

— Паук — голова, — сказал шофер, остановивши взгляд свой на пауке. — Умеет жить. У самого никакого виду, а спит на виду. Персона нон-грата, ё-моё. Дрыхнет нон-стоп.

Маракис замысловато ухмыльнулся.

— Тово, товарищи, символическое значение паука — в другом. Он плетет гениальные сети, но сетью же ограничен. Вне собственной гениальности он ничто.

— К бабке не ходи — точно, — согласился шофер. — Но нынешний паук не таков. Спит в стакане, а мухи сети плетут и сами же в них попадаются. Чем не башка!

Шофер смотрел задорно, но Маракису опасным показался этот задор.

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что организованная муха сама себя схавает без всякого паука. Я, ядрена шишка, считаю, что при толковой постановке вопроса паука может не быть совсем. Мухи поведут себя так, словно он есть. Даже сети может не быть. Все равно, поганка, куда-нибудь попадется, и ее высосут, как мозговую косточку, за здорово живешь. Липучка и хлорка никогда не убьют всех мух. Мух убьет организация. Вот-те и хе-хе.

Маракиса эти слова озадачили сильно.

— Ты, наверно, все же учился по-настоящему, — решил Маракис.

— Езда — лучшая школа, если ездишь не учить, но учиться.

— А себя ты относишь к паукам или мухам?

— Я — сеть, по которой бегают пауки. В нее же попадаются мухи. Я говорю не о себе конкретно, а вообще о таких, как я.

— Значит, ты определяешь себя как явление.

Шофер задумался на миг, а потом рассмеялся.

— Одни ловят, другие попадаются. А мы, возилы, являемся куда надо.

Маракису казалось, что его поймали, шоферу — что он поймал. Поэтому Маракис для шутки тревожился, а шофер хмельно веселел для шутки.

— Ну а про Пошапкина-то ты мне расскажешь? — спросил шофер.

Маракис задумался и раскрыл было рот, чтобы начать рассказ, но тут же остановился.

— Чего ж ты замолк?

— Да понимаешь, рассказывать нечего. Он хотел писать обо мне, а когда нуль под пером — перо на нуле. Ничего он не сочинил.

И тут в прихожей послышался шум.

— Хозяюшка пришла! Хозяюшка объявилась, — заговорили отражения. — Заждались тебя, хозяюшка, наши гости. Глупости врут. Мы всё внимательно слушали, но донос составить не можем. Всякая история у них — пустота с продолжением. Правда, философы тут шумели, но мы их так шуганули — больше не явятся.

— Всё, всё. Я дома, — ответил голос Ковалевой. — У нас теперь на очереди другие истории, а вы дуйте в космосы, в мир света и тьмы, где время размечено на световые года. Гостям моим отражения не нужны.

Отражения встали в зеркале боком, переменившись в тонкие черточки, которые накалились, как в лампочке волоски, и сникли в окружающем свете.

У Улиты карты биты

А вот что происходило с Улитой Васильевной, когда ее выгнали из Института физических свойств исторического процесса, и на что намекал пиковый философ Дулов, обозначая деяния мамаши Маракиса незавершенным словом «забля...».

Понятно, что Улита Васильевна рассердилась. Сажала проклятия с частотой отбойного молотка. Даже Гроб Мартьяныч — навстречу шел, — еще издали глядя, взял дамочку на заметку, хоть и некогда было рот разевать: одной рукой сощёлкивал с себя птичий кал, а другой отмахивался от птиц, которые слетались к нему со всех проводов и веток.

У Улиты Васильевны темнели от злости глаза, губы тряслись, глохли уши. Несуразно-страшные страсти съёживали нутро: хоть белый свет порви на черные тряпки!

Сидела в ИФСИП-е под дверью, ждала-поджидала мужа-поганца, пялила глаза на суету-вахтера. А тот, как на сцене, изображал перед дамой занятость: бумажки перебирал, выписки делал из толстой книги, а потом расстелил лист ватмана и, сверяясь с выписками, долго рисовал красной и синей тушью кривую частоты своих телефонных переговоров по всем дням недели.

Вдруг — звонок. Вахтер трубку снял, и, как он эту трубку ни зажимал, всю прихожую обзвучал мерзкий голос: «У полковника Кали делов: от яиц по горло. На проходную к жене не потащится, хоть всю жизнь она там шишигой торчи. Так что гони ее к лешему прочь, пускай не ждет, пускай домой чапает быстрым шагом».

Гневная пена полетела с губ от такого звонка, и Улита Васильевна приказала гласом императрицы:

— Пусть этот дутый полковник на мобильный мне позвонит!

Озадаченный старикан-вахтер почесался, изобразив укоряющее недоумение.

— Никто не мешает. Пусть позвонит. Только кто ж подскажет, чтоб позвонил?

— Ты скажи.

— Полковнику? Вы, дочка, подставить меня хотите. Он теперь в такой силе: пнет — всю Петровку до Страстного задом прочешешь.

— Да так ли он высоко, чтобы дергаться?

— В историю вошел, — сказал вахтер, возведя глаза. — Личность он теперь историческая. Тут ИФСИП, дорогуша. Физических свойств исторического процесса, понимаешь ли, институт. А он полковник.

Улита Васильевна цапнула свой мобильник, кнопки стала нажимать, но абонент — объявлено — недоступен.

— Полковники на мобилу не принимают, — сказал вахтер. — Можете выбросить телефончик. Это как патриарху звонить или Господу Богу.

У Улиты Васильевны все в душе вздыбилось, а в глазах блеснули стальные кнопочки слез, заметив которые старикан сжалился и немедленно связал дамочку со своим начальством. Но какое его начальство! Старший вахтер, вахтер-майор. У всей этой братии — уборщиц, гардеробщиц, сторожей и дворников — не болваны в начальниках не бывают. И этот дурень так успокоил — как лопатой огрел:

— Не волнуйтесь! За полковником приглядит Зоя Силовна.

— Какая Силовна?

— Зоя.

— Ясно, что — Зоя. Но Зоя Силовна — разве должность?

Начальник вахтеров стал многозначительно перхать, и когда среди перханья, как деньга на поднос, брякнуло слово «буфетчица», вмиг уяснилось, что за ягода Зоя Силовна. Всё ошеломительное приключение Кали прокрутилось перед Улитой Васильевной крупным планом: как раздевали бедного бюрократа, как он жадной лапой под юбку лез, словно пьяный — в торт, как эта Зоя вываливала из лифчика грудь с бурой пипкой..., в общем, весь без утайки гнусный порнушный клип.

— Пусти меня к нему в кабинет, — попросила вахтера. — Денег дам — пропусти!

При слове «деньги» старикашка взбросил в возмущении руки и опрокинул коробку с тушью. Красно-сине-черная лужа хлынула на ватман, залила кривую звонков и яркой струйкой прыгнула на брючину вахтера, обозначив длинный цветной галун.

— Пошла вон, жареная ты утка! — завизжал старик юным голосом — так сильно взбесился. — За подкуп сажают.

— Совок ты вонючий, — ответила на «утку» Улита Васильевна. — Дурак-пережиток. Нет у нас в истории немздоимных лет. Всегда брали, и сейчас — только дай.

Но вахтер не проникся извечной правдой. Так разорался: пришлось бежать, пока милицию не позвал.

Улита Васильевна топала по Петровке, не видя улицы, не слыша машин. То ли дождь со щёк, то ли слезы... Люди отпрыгивали — столь мощный летел с языка Шекспир. Лик патриотки-мстительницы, похожий на ледокол, крушил во льдах витрин отражения мира.

И тут навстречу, окруженный птицами, Боб Мартьяныч. Из-за птиц он показался Улите Васильевне святым со страницы церковной книжки. Оглянулся этот святой и, явно сочувствуя, осудил.

— Больно лаетесь вы, а тут, между прочим, туристический центр Москвы. А?

Говорил, а сам от пернатых отмахивался — с рукава на стену срывался кал. Разбросав крылья, словно пытаясь обнять старика, птицы падали на него вперед гузками, но малым крылышком не обнять, не взять человека, и они взмывали вверх, упустив на дедушку капельку кала. Большой, видать, старичок этот Богу угодник. Светлый такой беспомощный ангелок.

Перекрестилась Улита Васильевна и отвесила поясной поклон. Пернатые тут же шарахнулись от креста и исчезли, словно Улита Васильевна замахнулась паяльной лампой.

— Уф, — повеселел дядечка, сбросив с лысины желтого червячка-какашку. — Вот спасибо — избавили! В поликлинику из-за них меня не пустили, а я и не догадался перекреститься.

— И я из поликлиники шла.

— Заболели чем?

— Гадюка Зора Филимоновна мужа лечила, сволочь.

— Это вы про жену Василиска Марцыпановича — так хлестко?

— Вот именно. Про жену Василиска Марцыпановича, — злорадно кивнула Улита Васильевна. — Скоро все от нее заплачем.

Святой угодник отступил на шаг, чтобы лучше разглядеть отчаянную женщину, и вцепился взглядом в глаза:

— Мне нужно с вами непременно поговорить. Боб Мартьяныч меня зовут. Гробов — фамилия.

— А я — Улита Васильевна по фамилии Каля.

— Вот и славно. Вот и познакомились, — залопотал старичок, отцепляясь от глаз и радуясь, словно получил подарок. — А с Анфисой Николаевной вы, случаем, не знакомы? Которая книжки сумками носит. Кривая бабушка Анфиса. Офеня такая. Не ждала ее Зора Филимоновна?

— Этого я вам сказать не могу, потому что никакой кривой Анфисы не знаю. У мужа уши обвисли, как у дворняги, вот мы и подались на лечение. Может, эта змея и кривых лечит. Но главное... — Улита Васильевна огляделась, — ...там — заговор. Против Категория Ильича народец кучкуется.

Боб Мартьяныча эти слова чуть с ног не свалили. Но он не отступил подальше от Улиты Васильевны, а, наоборот, вплотную приблизился.

— Так ведь и Анфиса Николаевна в поликлинику подалась. Но с чего такая нелепица? Заговор имею в виду.

— Это правда, а не нелепица, — опустила Улита Васильевна голову, выдавив подбородком зоб. — Мужа-то она вербовала. Внаглую вербовала. И за-вер-бо-ва-ла. Ударился в блуд и попал в беду. Меня бросил. В ИФСИП вошел, а оттуда не вышел.

Улита Васильевна хотела помянуть Зою Силовну, но Боб Мартьяныч поднял руку, показал: стоп. Он поджал губы и помотал головой, пытаясь войти в проблему. Ясности ему не хватало. Что-то тут не сходилось.

— С сумкой вбежала и сразу — вербовать? Как же бабка Анфиса могла вербовать?

— Да не Анфиса. Не знаю я никакую Анфису. Зора Филимоновна вербовала.

— А Анфиса, соответственно, у Зоры Филимоновны пряталась?

— Эта стерва кого хошь спрячет. У нее халаты рукав подают прощаться. У нее люди — в дверь, а в окно — вороны в очереди стоят. Сильная колдунья. Только крестом брать.

— Ах так!

Вот теперь у Боб Мартьяныча все ладненько одно к одному приставилось, задачки решились, и сокровенные тайны, как шлюшки в баньке, голенькие, выстроились в рядок: птичий кал, оккультистка Зора Филимоновна, кривая бабушка Анфиса с запрещенными книжками и теперь вот Каля. И все это к Василиску Марцыпановичу ведет. В управляющий стан страны. К заговорщикам.

Представив, куда дотянулись его цепкие лапки, Боб Мартьяныч ощутил в груди мраморный ледок-холодок могильного камня.

— Кем же работал ваш муженек?

— Мой муж — большой человек. Профессиональный бюрократ. Важный колесико-винтик государственного устройства, — доложила Улита Васильевна. — Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник, слышно, набирает себе контингент. Берут несчастных, которым деваться некуда: у одного рожа кривая, у другого уши висят, у третьего язык велик — выпадает, как у собаки, — сходу соврала Улита Васильевна, — Зора их лечит, и вот вам — злодеи. Личный долг оплачивают предательством общественных интересов.

Боб Мартьяныч Гробов, или Гроб Мартьяныч Бобов насупился, напустил на лицо серьез.

— Придется вам пройти со мной в Управнар.

— Так вы из Управнара? — обрадовалась Улита Васильевна. — А я думала — вы из церкви. Душа-то в церковь тянула, а ноги ведут в Управнар.

Оживленно беседуя, прибежали они в учреждение. Быстренько одолев режимно-пропускную систему, Боб Мартьяныч привел Улиту Васильевну в кабинет, усадил за стол, дал бумаги и попросил подробненько описать лечение Кали. Сам же он вытащил свежую рубашку из шкафа и пошел в туалет умываться. Но, умывшись, не сразу вернулся к себе. Он зашел к товарищу посоветоваться, и товарищем этим оказался тот самый информированный товарищ, который только что беседовал с профессором Ахълижем.

Услышав про Василиска Марцыпановича, товарищ одеревенел, словно хватанул стакан спирту. Боб Мартьяныча даже испуг пробрал: не с сердцем ли что? Осторожным пальчиком ткнул в плечо.

— Что посоветуешь-то?

Товарищ вздохнул и, дернув щекой, вышел из деревянности.

— Мы кому подчиняемся?

— Категорию Ильичу Громгремело.

— Вот и доведи до сведения Категория Ильича Громгремело.

— Как? — Боб Мартьяныч пальцем ткнул в потолок, как в тупик.

— Чего пальцем-то размахался? Порядка не знаешь?

— Так ведь дело тайное. Доложишь начальству — разгласишь. А то и перехватят, сами займутся таким выгодным делом. Тут серьезным повышением пахнет. Представляешь, где мы окажемся, если свалим Василиска Марцыпаныча?

При этих словах товарищ задумался и снова стал впадать в деревянное бесчувствие, но удержался и, посмотрев в потолок, буркнул:

— Можешь оказаться далеко, а не высоко, как предполагаешь.

Он прищурил глаз, словно прицелился.

— А вообще, знаешь что? Нужно через Фелицату Озаревну попробовать, через жену Категория Ильича. Она баба ушлая и добрая. А если ошибка — отговоримся легко. Мол, мы неофициально обратились. Проверка на уровне бабьих слухов. Бдительность проявили. А бдительность не наказуема, но похвальна.

— Удачная мысль, — обрадовался Боб Мартьяныч. — Берешь на себя?

— Да сейчас же и позвоню.

Товарищ достал из кармана телефон, набрал номер, и в двух словах сообщил суть дела.

— Простите, Фелицата Озаревна, что давно не звонил. Есть сигнал. Подозрение на заговор. Во главе — Василиск Марцыпанович с супругой. ... Серьезное подозрение. ... Вот решаем сейчас, что предпринять. ... Фелицата Озаревна, вы — гений.

Товарищ убрал телефон в карман.

— Эта баба свой хлеб ест не даром. Все знает. Мол, так задумано. И, в свою очередь, хочет использовать нас.

Товарищ встал, приблизился к уху Боб Мартьяныча и пролепетал:

— Это дело нужно довести до сведения Сергея Ивановича, председателя Госкомслова.

— Зачем? — удивился Боб Мартьяныч.

— В системе власти Сергей Иванович — противовес Василиска Марцыпановича. Неужели не ясно? Они друг друга нейтрализуют.

— Ну и?

— До чего ж ты тупой, Бобушка! — всплеснул руками товарищ и визгнул в шепоте. — Меня деревянным видишь, спирт, мол, глушу, а сам — как пень. Сегодня валят Сергея Ивановича, а не Василиска Марцыпановича. Усёк?

Боб Мартьяныч вылупил глаза, оттопырил губу и заговорил в рифму:

— Господа в раю играют — нас вороны обси...

Докончить рифму товарищ не дал. Перестал шептать, пустил полный голос.

— Пошли-ка ты к Сергею Ивановичу тетерю эту, Улиту Васильевну. Она — его подчиненная. Все толковенько объяснит. И про то, что в Управнар сообщила, тоже пусть не скрывает, скажет. Сергей Иванович начнет действовать и сядет в калошу. Василиск Марцыпанович непременно завалит зверя.

— Во-во. Мы — только дерьмо смывай с лысины. Подставляться да мыться, — ворчал Боб Мартьяныч.

Ему стало жалко себя, а заодно и Улиту Васильевну, которая тоже заглотала крючок и теперь пойдет куда потянут. Он вздохнул глубоко, чтобы вместе с выдохом вытолкать из души тяжкую горечь, и отправился в буфет купить шоколадку.

Улита Васильевна скучать уже начала. Донос лежал на столе готовенький. Боб Мартьяныч прочитал и умилился: как все складно, лаконично и образно.

— Вам бы стихи писать, дорогая Улита Васильевна, — выразил Боб Мартьяныч симпатию и одной фразой представился, обрисовал свою жизненную ситуацию: — Я, между прочим, так занят на службе — деньги платят, а тратить некогда — жены-то нет.

Улита Васильевна посмотрела на него с интересом, в должностном лице попыталась увидеть мужчину, употребимого для житейских целей. И стариковский вид Боб Мартьяныча показался следствием уверенной в себе притягательной зрелости.

— Я тут шоколадку купил, чтобы закусить коньячок. Не выпить ли нам коньячку, дорогая Улита Васильевна, а?

— Вообще-то не пью никогда, — улыбнулась Улита Васильевна. — Но для хорошего знакомства капельку можно.

— Ну и славненько, ну и славненько, — засуетился Боб Мартьяныч Гробов. — Меня ведь и Гроб Мартьянычем Бобовым иногда зовут, — болтал он, чтоб не молчать перед дамой, чтобы длить-продолжать завлекающий разговор. — Так и этак меня величают, а я отзываюсь на оба имени без обид.

Улита Васильевна, в свою очередь, отвечала, что имя почти ничего не значит, что многие люди носили ужасные имена, но это не мешало иметь добрейший характер, богатые знания, широкую душу и прочее всё — великое, широкое и богатое. Она говорила, а Боб Мартьяныч хлопотал: хрустальные рюмочки из шкафчика доставал, чистое полотенчико тянул из пакетика, а потом эти рюмочки до совершенной чистоты протирал. Она восхищенно смотрела, как ловко он управляется с тарелочкой и серебряным подносцем, как бутылку достал из бара и с горлышка устранил наклейки и пробочку. А когда он, обернув бутылку салфеткой, разливал коньяк, крутолобая лысина Боб Мартьяныча и вдохновенное лицо, подсвеченное лучиком с хрусталя, очаровали ее окончательно.

Коньячок под шоколадку пошел хорошо, но Улита Васильевна не злоупотребила напитком. Выпила в дамскую меру — до рдения щек — и позволила Боб Мартьянычу погладить руку. Даже тиснула в ответ его пальчик — намекнула, что путь к ее интимностям супружеской обязанностью заставлен не слишком. Глядя, как ухаживает за ней Боб Мартьяныч и принимая его ухаживания, Улита Васильевна ощущала сладкую месть: «Вот тебе, Каля! Ты меня — Зоей Силовной, я тебя — Боб Мартьянычем».

— И что же вы теперь собираетесь делать? — спросил ухажер с замиранием в голосе.

Ей показалось, что голос добрался до полости страсти и свободно гуляет там, ощутимый, словно рука.

Улита Васильевна расплылась душой и лицом.

— Вы имеете в виду, не собираюсь ли я пригласить вас на чай?

— Чай — обязательно. Обожаю чай, — в голосе Боб Мартьяныча ощутился сахар. Но тут же и уколола острая сахарная крупинка: — Чаи, будет время, еще погоняем, а в данный момент меня интересует момент заговора.

Улита Васильевна про заговор и забыла. Расслабилась слишком, растеклась по поверхности жизни и утратила глубину.

— А что нужно делать? Я же все сообщила и даже, вот, написала. А меры должны принимать вы. Ваша очередь.

Боб Мартьяныч поднял рюмочку с коньяком, на свет ее посмотрел, а потом на Улиту Васильевну — сквозь коньяк.

— Полагаю, про это дело обязательно нужно вашему вышестоящему доложить.

— Вам так кажется?

— Я почему-то уверен.

— Начальнику отдела или управления? — спросила Улита Васильевна строго.

Боб Мартьяныч поставил рюмку на стол, потянулся к шоколадке, и под звук фольги — шорох в шорох — прошуршал голосок:

— Я думаю, нужно все рассказать прямо Сергею Ивановичу. Он так, в кавычках, любит Василиска Марцыпановича, что... Ему и карты в руки. Загонит вашу Зору Филимоновну вместе с муженьком за можай, и мы отвоюем вместе с вами нашего бюрократа. Ведь о бюрократе, собственно, речь. С кем он — с тем и сила страны.

Боб Мартьяныч смотрел хитро. В слове его слышался гул обобщения, когда не момент помянут, но время. Однако Улита Васильевна не восхитилась. Она вжала подбородок в горло, сотворив жуткий зоб. Ей расхотелось напускать на себя обаяние. Она бы даже сделалась вдруг противной, способной не только нагрубить, но и выругаться.

— С чего бы Сергей Иванович мне поверил?

— А вы не скрывайте, что в Управнаре всё знают, что тут вы нашли поддержку. Скажите, что считали нужным все ему сообщить как раз после посещения Управнара. Ваша откровенность придется Сергею Ивановичу по душе, будьте уверены. Да он и позвонит нам, проверит. А вас отблагодарит непременно.

Такая деловитость вдруг обнаружилась в Боб Мартьяныче, что Улита Васильевна непрочь бы и коньячку плеснуть в эту рожу. И лысину окатить дорогим напитком, словно мочой.

«Деньги ему, бобылю, тратить не с кем. Расположил дурочку и делишки обтяпывает. Деловой».

Боб Мартьяныч — не лыком шит — вмиг унюхал, что дамочка скисла, обида в ней зреет, а обиды у дам победительней разума. Он отодвинул рюмку и шоколад, чтобы ненароком не смахнуть со стола, неспешно поднялся, подошел к Улите Васильевне сзади и тронул губами ушко.

Улита Васильевна вздрогнула и расплескала коньяк. Улита Васильевна охнула на длинном выдохе и, дернув подбородок, убрала к черту зоб. Она подалась к губам Боб Мартьяныча, чтобы не кончалось ласкание. Улита Васильевна вдруг осознала, что смолоду ждала этих губ, пусть лукавы они и случайны, но тут — мужик, а не кальсонное место. Тут бабу подай, а не клеточку общества.

Улита Васильевна подняла лицо и попала губами в губы. Перебирая ногами, Боб Мартьяныч сделал вокруг поцелуя циркульный полукруг, встал напротив, упершись руками в груди, и она почувствовала — колени его дрожат.

— Диван..., — скользнуло меж губами неясно кем сказанное словцо.

Неким чудом их перенесло на диван, рюмка Улиты Васильевны откатилась по ковру, сверкая боками, и началось прекрасное действо счастья, по сравнению с которым всё преходяще — семьи, общества и его величество Управнар.

Явление нуля

Вместе с Ковалевой в комнате очутился шкаф, диван, стол и стулья, а из кухни выплыл зеленоглазый котяра — непременный любимец ревнителей темных сил. Он проделал вокруг ног хозяйки знак бесконечности и удалился в угол следить за людской возней, и, когда за окном сгущался под тучей мрак, в углу зноился зеленый жар.

Неожиданно, будто кисть намахала, в стене оказался дверной проем, распахнувший сокровенности дамской спальни, где на смятой постели, словно девки вповалку, лежали разноцветные платья, а на полу грудилась пестрая горка перепутанных в страстных объятиях кофточек, рубашечек, трусиков, и ротики бюстгальтеров вопрошали о парной плоти. На всю эту сокровенность шофер и Маракис загляделись, как школьники под юбку училки, что очень не понравилось Ковалевой. Она цыкнула, дверь сама себя затворила и на ее месте простерся красный ковер, похожий на пожарный щит, с угла на угол перечеркнутый символом блуда нечистых сил — лохматой метлой на палке.

Правда, гостей финты Ковалевой ни капельки не смутили. Подражая шакальщику фокуснику, Маракис вздернул рукава и показал публике руки, а потом заложил их за спину и извлек букет белых роз.

— В былые времена, на рассвете жизни, мы с вами, может быть, и встречались, — преклонив колено, заявил Маракис и вручил цветы Ковалевой.

— Знамо дело — встречались, — ответила Ковалева, — а иначе зачем бы мне таскаться нынче на край Москвы? Ну да то дело молодое и прочно забытое, и чего не бывает в мире соблазнов!

Она приняла букет, хохотнула и, отделив один цветок, ловко слепила из него вазу: в нижней части зеленую с чувственно вытянутыми шипами, а верхняя представила бурное лепестковое обнажение розы.

Маракис приложился к вазе губами, вобрал ее сладкий выдох, а потом дохнул туда сам. Ваза стыдливо ахнула — не сдержалась — и по самый край напрудила воды.

Шофер тоже решил показать таланты. Пока Ковалева устраивала цветы на столе, он забрался на стул и давай декламировать:

— О как прекрасна роза юга! Люби меня, моя подруга!

А дальше посыпались рифмы разной удачности: подпруга, супруга, вьюга, Виктор Гюго, бандюга, министерство путей сообщения и Воркута, а смысл уходил в бесконечность.

Слушать стихи никому не хотелось, и Ковалева с Маракисом стащили поэта со стула, ухватив за штаны.

— Праздник, дорогой шофер, не в том, чтобы хрен слушать, а чтобы под хренком кой-чего откушать, — заявила хозяйка. — Не накрыть ли нам стол?

И раскрутилось спорое дело. Тарелки лунами катились из кухни прямо по воздуху. Отклячив попки, семенили ножками вилки. Ножи, словно рыбки, проныривали пространство, а рюмки проплывали мыльными пузырями и вздрагивали, отражая боками всполохи заоконных молний. Маракис и Ковалева один перед одним принялись валить на стол яства, которые вышмыгивали из соседских духовок и холодильников и кратчайшим путем сквозь стену влетали в жилье Ковалевой.

Стуком в стену был позван гость. Пришел белый, как сметана, дедушка Иона и принес карпа, и все сразу поняли, что дедушку зовут Иона Карпыч. Увидев, что ему несказанно рады, Иона Карпыч тоже несказанно обрадовался и сразу же убежал, потирая руки. И мига не прошло, как он явился с бункер-коробкой. Из нее выкатил торт в виде танка, способный стрелять цукатами. Дедушка нацелил танковую пушку на розы, мол, долбанем по зеленке — укрывищу террористок секса, и огляделся: многих ли он тут напугал началом военных действий. Но, увидев, что пугать некого, что женщин тут — одна Ковалева, забыл про танк и густо пожаловался:

— Бабца маловато.

— Без бабца, без бабца! — закричал шофер.

Ковалева же все поняла на свой эзотерический лад, и, двинув повелительно пальчиком, приказала:

— Чтоб не смутительно, — спрячь похоть в стакан!

Иона Карпыч послушно наполнил воображаемый стакан воображаемой водкой и поставил на подоконник.

И тут все заметили, что дрёма-паук исчез.

Сообразительный Маракис сразу догадался, в чем дело.

— Так это вы, дражайший Иона Карпыч, прикидывались пауком?

— Я, дорогой Маракис, — радостно кивал белой головой Иона Карпыч.

— Ах как вы ловко прикидывались!

— Я на вас чуть ни сел, — сказал шофер, который не был колдуном, но выглядел таким проходимцем, что казался колдуном.

— Сиденье из меня никудышное, дорогой шофер, да и накладное, нужно сказать, это помещение зада. — Иона Карпыч звонко шлепнул шофера ниже спины. — Я тут домашнее животное. В некотором роде компьютер домашний. Тюрьма идей. Запоминать чтобы и подсказывать. А вы кто такой, дорогой шофер? Я ведь видел вас только изредка и случайно, когда вы привозили-увозили профессора Ахълижа, нашего пимена.

Шофер аж зарделся от радости, что интересен оказался столь почтенному дядечке.

— Так я ж теперь при нуле — процесс вычитания.

— Что же за процесс такой дивный, если получился такой кругаля-молодец? — поинтересовался Иона Карпыч.

Шофер посмотрел на Маракиса: всё ли мне говорить? И Маракис кивнул: мы же среди своих — что за тайны!

— Дак сегодня мужик подошел к палатке пива глотнуть, а одному господину газета понадобилась, без которых приличные люди, как бабки без очков, хрен что видят. Выбрался господин из машины, купил газету, а мужик в это время банку открыл, и пиво — фонтаном по фотографиям вышестоящих особ. Вот и сцепились в конфликте лицом к лицу: низы не хотят извиниться, а верхи не могут простить. Революция! Сплошная спина кругом, вид с неприличной стороны — сзади. Вот какой процесс.

Маракис так дернулся, будто в кармане вспыхнул коробок спичек.

— Ты чего, тово, товарищи, врешь?

— Че слово, не вру! — с кулаком на сердце поклялся шофер. — А иначе откуда же тебе взяться? Ты — нуль, а я — процесс вычитания.

— Но у киоска, тово, товарищи, драки не было.

— Драки не было, а конфликт имел место. Ты, милый нуль, там выкатился только потому, что случился конфликт. И случается. И будет случаться. Устойчивый такой основополагающий конфликт нашего общества — низоверхий бой. Его предотвращает учреждение Управнар, а тебе положено приходить после драки, поскольку ты не причина, а следствие вычитаний. Так сказать, результат.

— Выходит, я прихожу лишь в случае оплошности Управнара? — удивился Маракис.

— Ты, как и Герцен-товарищ, там, где былое и думы, а в глупой современности — тут я да Иона Карпыч, — с удовольствием хозяйничал разговором шофер. — Ибо вся моя родословная — не древо, не куст, — однолетняя трава наших дней, животрепещущий мордобой, плоть времени без всяких тяжелых дум, ведь я — всего лишь банальный результат высоких надоев материнского молока.

Пытаясь разобраться в этом шутовском трепе Иона Карпыч сморщился, и шофер тут же перебросил разговор на него.

— А вот дед Иона — истинное дитя великорусской духовности, которое сильно обогатит нас, если раскроет залежи своей родословной.

Старик вздернул розовый носик, и белые волосы мотнулись вокруг головы.

— Доброй хозяюшкой оказался пригрет. — С ласковой благодарностью он глянул на Ковалеву. — А ведь бродяжничал уже, пресмыкался в великом городе, в подъездах ночевал, где гадостью пахнет. Опустился.

— Не к месту жалобы, Иона! — остановила старика Ковалева.

Она расставила стулья вокруг стола и принялась усаживать гостей.

— Пожалуйте, Маракис, и вы, уважаемый шофер, по правой руке, пожалуйте! Усаживайся, Иона! Чего волосьями трясешь?

Шофер бросился открывать бутылки, Иона Карпыч принялся карпа резать, а потом посмотрел на кота и положил перед ним хвост и голову на тарелке.

Кот обнюхал голову карпа, покосился на голову старика, как будто сравнил, но уважил седины — снисходительно лизнул рыбий хвост.

Выпито было, наконец, и закушено, и снова выпито за встречу и за здоровье.

И тут шофер отпихнул стаканчик, налил всклень фужер и, крикнув: «Следующая остановка — Крутые кипятки», выпил двумя глотками и гакнул: а мать бы их так — приличия!

— Кто-то, видать, желает нарезаться, — строго заметила Ковалева.

Иона Карпыч удивленно приподнял плечико и отвернулся к коту, который смотрел на рыбью голову, распространяя вокруг собственной персоны обиду: зачем голова на блюде? Если — кот, то можно и обижать намеками?

Иона Карпыч отвел глаза от кота и обратился к Маракису.

— А вы, значит, получается, — нуль?

— Так получается, хе-хе, — ответил Маракис.

— А велик ли вы нуль? — слегка робея, полюбопытствовал Иона Карпыч. — Я имею в виду: осознаете ли вы возможности свои в этом качестве? То есть, велика ли власть ваша среди людей?

— Не выхожу за пределы погрешности человеческой, — ответил Маракис почти с той же значительностью, с какой ранее в этот день проговаривал зашибцы. И, чтобы снять напряжение торжественности, добавил: — Хе-хе.

— Не хе-хе, а ху-ху, — вмешался шофер. — В приличных обществах — идеалы, а у нас нуль подставляется для отсчета.

Никто ему не ответил. Все старались не смотреть на шофера. Даже взглядом с ним встретиться опасались, и разговор прервался, пока Маракис не обратился к Ковалевой с вопросом:

— Какова тут, на Москве, ситуация? Я ведь с Востока только что. Знаете.

Ковалева улыбнулась и взбросила руки, показывая, что она, хоть и хозяйка, но в этих делах не авторитет.

— Все вопросы — к Ионе Карпычу. Иона Карпыч — наш мозг. Сам профессор Ахълижь его советом не брезгует по соседству. Основополагающие идеи подает Иона Карпыч.

Старик сиял голубыми глазами.

— А какой Восток вы почтили своим присутствием, — подпустил он бархатного баску. — Ближний или Дальний?

— С Дальнего через Средний и Ближний прошел, — отвечал Маракис.

— Интересно было? — спросил шофер.

— Тово, товарищи, я ж без задержечки! Какой в пути интерес?

Приметив, что за фужер его осудили, шофер ахнул рюмочку и стрельнул себе в рот цукат из танка.

— Напрасно ты, бублик, с таким пренебрежением отзываешься о пути. — Шофер вынул изо рта цукат, оглядел его, покрутив в пальцах, и снова забросил в рот. — Я, например, всю жизнь в дороге. Не еду, значит, не живу. И живу, пока еду. Сел когда-то в машину большой человек — майор, а теперь до нуля докатился.

Шофер поднял руку, чтобы наложить на себя крестное знамение, поискал глазами икону, но, наткнувшись вместо нее на кота, перекрестился на тучу, которая проползала мимо окна, поплевывая молниями на город.

— Пространство и время, понимаешь! Все говорят, а понятия нет. Про это меня спроси: про пространство и время, и про бензин. Одного физика я возил известного. Говорю: про бензин почему не пишете? Всё — ракета да скорость света. А что — скорость? Канистра бензину, и больше ничего. Да. Он, только, физик, почесывался.

Ковалева вилкой постучала по рюмке.

— Не отвлекайте, пожалуйста, дорогой шофер! Тут спрошено, каковы на Москве новости?

Шофер снова выпил и снова стрельнул в рот цукат из танка.

— Я и говорю: бензина — залейся, а ездим — еле тащимся. Милиция на каждом углу. Бдит очень. Никакого движения. Светофоры, светофоры... да пробки.

Ковалева отодвинула от шофера торт.

— Ты, милый, в ветчинку загляни. Цукат — не закуска. Вот шейка, вот рыбец. Есть, чем заняться. Давай, Иона, говори, друг любезный!

Иона Карпыч благодарно кивнул.

— Товарищ шофер в некотором роде прав. Движения в столице у нас маловато. На дорогах — пробки, в банках — денежные заторы, производство еле шевелится. Вопрос недвижимости часто единственный интерес движения. А от этого вся столица может оказаться у страны в недвижимости. Вы меня понимаете?

Маракис промямлил нечто похожее на слово «туманно», а шофер заявил:

— Понимаем. Чего не понять? Пробку не вышибишь — не польется.

— Да ешь ты, — прервала Ковалева.

— С набитым ртом какой разговор? — возмутился шофер.

— Он толково говорит, — защитил шофера Иона Карпыч. — Говорите, не смущайтесь!

Но шофер отмахнулся от беловолосого дедушки. Видно, пришла пора захмелеть, и мысль побрела другими путями. Он подозвал кота и приказал принести маракисовы туфли.

— Обуть надо паломничка. Хоть и Дальний Восток, но не японец, чтоб — босиком.

Тут же забыв о рыбе, кот — хвост трубой — побежал в прихожую. Всем стало весело, когда он, приподняв, словно котенка, приволок и приставил правую туфлю к правой ноге Маракиса, а потом, ободренный всеобщей веселостью, радостно притащил левую и приставил к левой ноге, за что немедленно получил от шофера полтарелки рыбца.

— Какой умный кот! — восхитился Маракис.

— Сервильность часто принимают за ум, — заявил шофер и пересел на пол. — Закусывай, брат-котяра, а я тебе подмогну.

Довольная, что пьяница убрался из-за стола, Ковалева кивнула Ионе Карпычу: продолжай!

— Ваш приход, дорогой Маракис, исторически обусловлен. — Голос Ионы Карпыча то и дело отзывался гулом, переменяясь в глас. — Родители-то ваши — крепкая ячейка общества, но и та в упадок пришла. Нулю начала равняться из-за взаимовычитания жены и мужа — супружеских единиц.

— Виделись мы сегодня, — поделилась Ковалева. — К Зоре Филимоновне лечиться пришли, а я с ними возьми да погавкайся. Стара стала. Притупился взгляд, зуб и разум.

— Не смешите, хозяюшка, нашу вечную молодость! — Иона Карпыч подарил Ковалевой ясную улыбку. — Все у нас впереди. Мне и вам — нам выпало счастье сопутствовать во времени с нулевым человеком, результатом вычитания прошлого и началом новых отсчетов.

Иона Карпыч чуть привстал, повернувшись к Маракису и нежными переливами басовых тонов придал проникновенную торжественность речи.

— Дорогой Маракис, в общении с вами мы находим себя в координатах нового бытия.

Вытянув губы, Маракис кивал отдельно каждому слову, словно схлебывал с ложечки горячий чаёк.

— Вот мы — на службе у Василиска Марцыпановича. ИФСИП называемся. Институт физических свойств исторического процесса.

— Тово, товарищи, звук солидный, — уважительно высказался Маракис.

— Звучком не обижены, — посиял Иона Карпыч улыбкой. — Но беда, понимаете, с этими физическими свойствами, с агрегатными состояниями вещества истории — прошлого, настоящего и будущего. В государстве назревает — да и назрел уже — серьезный конфликт, в который вплетены оказались ваши родители и, получается, вы.

Маракис откинулся на стуле, поднял голову к потолку, явно прозревая сквозь него хмурые небеса, и хмурость небес проникла в голос потупленной искренностью.

— Стыдно так говорить, но вы сами затронули... Мне кажется, папа и мама во мне просто погребены. Подумаю о них — и вижу себя гробом ходячим, что свойственно только мне, поскольку всякий человек — результат сложения, а я — вычитания родительских начал.

— Ах как я понимаю вас, дражайший Маракис! — всплеснул руками Иона Карпыч. — Я всего лишь тюрьма идей, и то страшно. Но быть могилой папы и мамы, оставаясь живым, ощущать себя местом упокоения собственного эмбриона — это, скажу вам, чистейшая жуть. Не стану распространяться, но именно сращение концов и начал является глубочайшей тайной Вселенной, сутью ее и залогом вечности. Однако... об этом нельзя.

Голос Ионы Карпыча от волнения трясся, по булыжным буграм сознания понесло старика. Он схватился за бутылку — усмирить душу водочкой, но руки метало вверх-вниз и бутылка ерзала на водке, как штаны на вертлявом заду.

— Ах ты, дед никчемный! — хмыкнула Ковалева.

Она отобрала водку и сама нацедила в стаканчик. Иона Карпыч взял его обеими руками, понес ко рту, но застигла мысль — отставил в сторону алкоголь.

— Таким образом, если вы, дорогой Маракис, с одного конца получаетесь нерожденным, то с другого, выходит, бессмертен. Значит, за себя вам бояться нечего. Личное можно, как этот стакашек, вбок пустить без ущерба да и пошуровать по тараканьим углам общественной жизни.

Иона Карпыч приложил к щекам руки, которые оказались у него тоньше бумаги, и сквозь них проступила краснота щек.

— В нашей стране происходит судьбоносное вычитание. ИФСИП, где теперь полковником батюшка ваш, противостоит Госкомслову, к которому принадлежит матушка. Взаимовычитание родителей таким образом означает взаимовычитание краеугольных институтов страны. Понимаете теперь, что вы за фрукт? Вы результат математики не только вселенского, но и государственного значения. Так что личные ощущения себя в качестве гроба, прошу извинения, — мелочь, не более, чем муха на танке, но доказывают, что вездесущность ваша тотальна.

— Что вы имеете в виду? — остро глянул Маракис, словно бритвой махнул.

— В самом деле, Иона, ты бы попроще, а то ведь в голову не вопрешь такой гардероб.

Иона Карпыч откинулся на стуле, покатал в пальцах стакашек, поднял перед собой, и заоконная молния тюкнула водку адовым светом. Словно с пеклом чокнулся старичок, но пить не стал — опять вернул стакашек на стол.

— Ведь и в Госкомслове дело идет к нулю, — еле слышно промолвил Иона Карпыч. — Покупают зарубежный русский язык. Но, приложенный к домашнему языку, он вступает с ним в отношение вычитания, в результате которого явится тот же нулевой тупичок. А языковой нуль — это, дорогой Маракис, нуль общественного сознания. Вот как глубоко заехало дело.

— Ну ты, Иона, наговорил! — покачала головой Ковалева. — Куда ни кинь — беда. Хоть с крыши сигай: мордой — в асфальт, душой — в тучу.

Но ни Маракис, ни Иона Карпыч на нее даже не посмотрели. Маракис поиграл вилкой, хлебную крошку содрал с черенка, а потом спросил:

— Получается, что спасение страны — ИФСИП? Только в нем ничто не вычитается до нуля.

— Ах если бы, дорогой Маракис! Если бы! Что значит покупка зарубежного русского языка? Это значит, что пока вы бежали впереди самолета, первые лица новым будущим решили охреначить страну, и оно, может быть, подтолкнет мировое развитие. Но под новое будущее, как водится, нужно новое прошлое. Новая логика развития стала нужна. И вот тут — ИФСИП, тут — проблемы.

Иона Карпыч посмотрел на Ковалеву: можно ли говорить?

— А можно ли промолчать? — махнула рукой Ковалева.

— Главная проблема, дорогой мой Маракис, в том, что Василиск Марцыпанович все делает для того, чтобы этот язык не покупать: мол, пусть к чертям летит будущее страны вместе с Госкомсловом, потому что в этом будущем никакого места для самого Василиска Марцыпановича не предвидится.

— Тово, товарищи, видел я сегодня обоих — и Сергея Ивановича, и Василиска Марцыпановича. В Третьяковке на выставке. Мило так вели беседу между собой, но...

Иона Карпыч посмотрел на Маракиса с лаской, со всплескиванием обеих рук: с умным человеком — счастье, не разговор.

— Вот именно, дорогой Маракис: но. В этом «но» много зарыто плохих значений. Василиск Марцыпанович такое прошлое подыскивает грядущему, в котором оно захлебнется-задохнется, испустит дух.

— То есть как, хе-хе?

— А вот и так. Прошлое не позволит будущему состояться. Встанем в исторический тупичок, и, набегая из прошлого, памятники шагнут по улицам, как живые. По живому народу — мертвой стопой. Да уже и пошли. Восстали.

— Я, тово, товарищи, видел. Петр Первый, Карл Маркс, а Энгельс что вытворяет!... Так это, выходит, восстание?

— Самое аховое.

— Да как же такое возможно? — оробел-растерялся Маракис. — Я и не ожидал, что мне суждено будущее из прошлого вычитать. Разве совладать мне с таким размахом?

Ковалева тяпнула рукой по столу, словно муху пришибла:

— Для этого и призван Иона Карпыч. Расскажи-ка, Иона, историю, уясни товарищу, что ты за тюрьма такая идей!

— Готовы ли вы выслушать меня, дорогой Маракис?

— Да как же не выслушать, если это так важно!

— Ну тогда слушай!

И Иона Карпыч рассказал свою историю.

Бунт в Тюрьме идей

Иона Карпыч замолчал и стал вздыхать с короткими всхлипами, как ребенок после рыданий.

— И куда ж тебя в наручниках повезли? — спросил шофер. — Неужто не в Управнар?

Иона Карпыч встряхнул волосенками, хотел ответить, но тут Ковалева:

— Куда бы ни возили, все одно — ко мне попал под надзор.

Она засмеялась, красуясь перед шофером, но грузные отзвуки больших самомнений затоптали веселость, и смех ее стал зловещим.

— Весь такой контингент идет прямой наводкой ко мне. А у вздоровитых я отражения забираю и в карты режусь на них вместо денег.

Маракис поежился, а шофер сладко улыбнулся, глядя на Ковалеву, и беззвучно повторил за ней каждое слово, словно малину пообирал губой с ветки. Приметив стремительно растущую приязнь между ними, Маракис насторожился.

— И с кем же, хозяюшка, приходится вам играть?

Ковалева глянула свысока, как глядят на мыски туфель, и вместо зловещности в голос набилось высокомерие.

— С Васиком и играю. С Зорой и Васиком. С Василиском Марцыпановичем, генералом нашим. Да, надо сказать, подвели меня карты. Важные отражения зря сорвала, которыми раздобылась, вас, дорогой Маракис, встречаючи. Эти дурни на автобусе над Москвой гоняют и сегодня вас тут пугали. А я за них нагоняй получила, взыскание.

— Это когда ж ты успела? — скрипнул Иона Карпыч. — Ведь...

— А в поликлинику, думаешь, зачем таскалась? Укол, что ли, делать? Занозы вытаскивать? За два поганых вальта меня Зора в дерьмо окунала.

— А не позволите ли поинтересоваться, что за валеты такие? — спросил Маракис так тихо — даже кот ушком дернул: мышка почудилась.

Ковалева уважительно повела головой.

— Экий вы тут разведчик! Отраженьица-то, дружок, государственного значения. Господин Трубанов и товарищ Дулов спились, собаки, совсем. Вот я их с лужи и сдёрни.

— Но зачем Зоре Филимоновне эти пьяницы?— допрашивал Маракис занудным тоном.

Ковалева невесело оглядела гостей, на кота посмотрела, который размашисто вылизывал лапу и, казалось, отмахивается от разговоров, гостей и от рыбы в тарелках, которые стояли перед ним на полу. Оглядела Ковалева комнату и вздохнула.

— Чтобы ответить вам, дорогой Маракис, придется в подробности забираться. Тогда поймем, что нам дальше делать, кого бояться и с кем дружить. Наш коллектив: Зора Филимоновна, Иона Карпыч, я и другие подобные, — мы все состоим в ИФСИП-е, чтобы создавать и поддерживать государственно-духовную атмосферу. Осуществляем, так сказать, духнадзор. Раньше — идеологические отделы, а теперь мы занимаемся.

— И кто же ва... — Маракис хотел сказать «вами командует», но на кончике слова потянул словцо и поправился, — вам предводительствует?

Кивком головы Ковалева оценила галантность.

— Ну конечно же, Зора Филимоновна. А ради добротности единоначалия все мы друг другу противопоставлены сутью, — усмехнулась Ковалева. — Если на одной стороне — ведьмы, то на другой — священники. Иона уравновешен бабкой Анфисой: она по митингам бегает, участница всех протестов, борец за свободу, а он — тюрьма идей на службе государственного насилия. Я лично нахожусь на одном коромысле с отцом Николаем из села Вохни. За него тоже сегодня мне Зорочка лохмы драла, поскольку поповского сынка я надоумила церковь обворовать. Он уже давно таскает разную мелочь, а сегодня ночью лжицу упер и потир, всем известный. Эти драгоценности двести лет для причастия служат окружающему населению. Отец Николай сердцем слабый, а так психанул — только гроб упокоит.

— За что ж его, тово, товарищи, так? — удивился Маракис.

Ковалева крякнула с тяжелой оттяжкой.

— Этот поп меня со света сживал. К нему стала ездить жена Сергея Ивановича Антипушкина, а следом сама Фелицата Озаревна повадилась. Вот и возьми меня эти бабы в клещи. Отец Николай такой проповедник — спички об него зажигать. Если б посдержанней, как другие, да поскромнее, оно бы и терпимо: тут — нечисть, там — святость, на свете всем места хватит. А этот так праведен, так горяч, — по его молитве палки на метлах трескаются: то щепа, то заноза, хоть не летай. Громгремело наслушался женушки и нагнал Василиску волну на плешь: не разводи в стране нечистую силу! Разве я такое прощу? Я не я буду, коль прощу. Вот и пришлось подгадить.

— Предлагаю выпить за это дело, — заявил шофер. — Я человек верующий, но ради такой хозяюшки — врущий.

— Ради выжрать, а не хозяюшки, — осекла Ковалева. Ей явно нравился этот гуляка. — Как за руль-то сядешь, если напьешься?

Шофер хотел ответить, но поднятой рукой взял слово Маракис.

— Вот, оказывается, что меня сюда занесло: вычитание взаимозависимых единиц, то есть вас, дорогая хозяюшка, и отца Николая. Вы однако сильно рискнули. Ведь исчезновение одного в этой паре означает, что и другого не станет.

Ковалева сделалась серьезной, как покойник, и побледнела.

— Я это знаю. Зора предупредила. Правда, не столько из-за отца Николая, сколько из-за этих двух дураков, Трубанова и Дулова, придется мне пострадать. Не хотела их трогать, но эти дурни бутылку швырнули. Кто ж простит?!

— Эх, подруга! — выразил Иона Карпыч досаду. — Не в бутылке тут, а в идее — гвоздь, потому что ты и отец Николай, вы — символы путей развития. Вот где причина, а не бутылка. И символы вы, по правде сказать, противоположные, способные к взаимному вычитанию. В идейном-то смысле ты и отец Николай продолжены в Трубанове и Дулове. Отец Николай — это армия. Православие и армия на Руси всегда друг другу опора. А ты, мадам Ковалева, не какая-то отвлеченная ведьма, а символ нечистых сил, которые валят к нам с Запада наподобие туч.

Иона Карпыч пожевал нижнюю губу, почмокал, как бы посомневался: стоит ли продолжать, но преодолел сомнение — высказался.

— Противопоставление западного и восточного — оно в характере времени, а может быть, и в основе нашего государства. Вздумали теперь, скажем, западный русский язык покупать. А по сути ведь это продолжение той же идеи противопоставления.

— Ты бы не отвлекался, Иона, — сделала направляющий жест Ковалева. — А то в язык тебя понесло, а там начнешь Пушкина поминать. Ты, давай, к Дулову ближе!

— Ну давайте посмотрим, кто такой Дулов, — усмехнулся Иона Карпыч. — Дулов — воин. Воин, который добывал стране земли, защищавший богатства.

— Ну и что? — удивился шофер. — Я тоже в определенном смысле майор.

— А-а, что! Давайте подумаем да прикинем! Последний великий подвиг армия совершила в Отчественную. С тем и жили, пока первую трубу не провели за рубеж. А как поимели Европу трубой, тут и началась другая история. Труба заменила дуло, потому что с нее богатеть проще и выгоднее, чем с пушки.

— Вот Дулов-то и спился, — усмехнулась Ковалева и стала рыться в широком кармане юбки. — Глядите, какая рожа.

В руке у нее оказалась колода карт. Быстрыми движениями она перебрала их, отыскала нужную и шмякнула между рюмок на стол.

— Во!

С карты широко улыбался щербатым ртом Дулов. Табачный дым изо рта и брань.

— У нашего бублика такой же компьютер, — показал шофер на Маракиса. — Я видел. Факс посылал.

Ковалева посмотрела на шофера, как на глупенького, а Иона Карпыч проговорил, подняв указательный пальчик:

— Карты, милок, не компьютер. Компьютер — программа, а карты — судьба. Ты думаешь, просто так на автобусной остановке был явлен нуль? Там из Трубанова вычли Дулова, из трубы вычли дуло, и в наших условиях получается нуль.

— Какие ж тебе условия в Москве, если не наши? — спросил шофер и огляделся вокруг. — Самые нормальные наши условия.

— В нормальных условиях Трубанов и Дулов вообще не могли встретиться, — стукнул палцем в стол Иона Карпыч. — В нормальных условиях Дулов не сопьется и не опустится, а тихо будет стоять на страже, пока не исчезнет. Всюду в мире экономика теснит потихоньку армию.

— Почему вы толкуете обо мне так, словно я фигура отсутствующая, — заерзал Маракис. — Ведь это обидно.

— Так вы у нас, как вода в сите: вы тут, и в то же время вас нет, — сказал Иона Карпыч и вдруг расширились его глаза, словно воплощенный ужас увидели перед собой, а не Маракиса.

— Ты чего, брат Иона? — напугалась Ковалева такой перемены.

— Матушка ты наша сердечная! — Иона так заскулил — даже кот дернулся. — Что же мы чушь-то мелем? Ведь оно вон что! Ведь если он к нам явился, значит, нам и конец. Нуль к нам пришел: искал и нашел. Мы тут задумали мир спасать, а самим бы впору спастись. А ну скажи-ка, Маракис, что из меня вычли, какую идею, чтобы мне с нулем водку пить? Скажи мне, Маракис, а?

Иона Карпыч говорил горячо, но не сильно впечатлил Маракиса, который только покашлял: «хе-хе» и ничего не ответил. Вместо него ответил шофер.

— Ты нулю нашего зря не спрашивай. Наш нуля за эти дела не ответчик, потому что он результат уравнения. Как уравняется — тут и нуль. Результат случания всех причин. Ты лучше меня спроси. А я и отвечу: кота из тебя, Ионушка, вычли. Доброго наблюдателя и любимца людей. В самозаключении ты только и человек. А идейки выпустил — и тебе конец. Так что не обессудь.

— Ах какую чушь ты несешь, — сказала Ковалева и добавила, помолчав: — Такая глупость — приятно слушать.

Шофер хотел ответить, но не успел, потому что в дверь постучали. Настойчиво так постучали, словно хозяин явился, забывший ключ.

— Это кто ж там разбарабанился? — крикнула Ковалева.

— Стучим, потому что написано «ни званить», — оправдался из-за двери голос. — Открывай давай! Идем газ чинить с участковым.

— Меня, что ли, ловят? — встревожился Маракис.

— Как же можно тебя поймать, если ты нуль-баранка, баранка-нуль? — подал голос шофер. — Тебя ни подкупить, ни подговорить. Ведь ты, брат, закон природы.

Ковалева ахнула и сорвала метлу с ковра, под которым скрывалась дверь в спальню.

— Пришли тебя брать, Маракис, — сообщил Иона Карпыч.

Он побежал к окну и стал исчезать на бегу, постепенно переменяясь в паучка, который залез в стакан.

Ковалева толкнула Маракиса и шофера в спальню, а сама оседлала метлу.

— Там в Ахълижеву квартиру есть дверь, — крикнула ведьма. — Через нее ко мне ученый мир шастал.

— Ты-то куда, недолюба? — крикнул шофер. — Еще не началось у нас, а уже кончается.

— В Рязань срочно надо, — ответила ведьма. — Там без меня — могила: вошли в положение, а выхода нет.

Через балконную дверь она со свистом влетела в тучу, в заурядную серую тучу, похожую на ковровую дорожку, которая туманилась пыльной взвесью, бросая на город блескучий мусор.

Спустя немного времени шофер и Маракис вышли из подъезда, сели в машину и жиманули с такой скоростью, что растерянный ветер закружился столбом и высоко поднял с земли тряпичную дрянь, которая оказалась носовым платком профессора Ахълижа. Платок этот отнесло к соседнему подъезду, у которого толпились серьезные люди и смотрели на балкон, где такие же серьезные люди кричали, что квартира пуста, если не считать бутылки и колбасной шкурки.

— Какие засранцы все наши граждане, — качал головой серьезный человек-начальник. — Боятся и ненавидят. Пустая квартира жить не дает спокойно. Зря дверь ломали.

Тут подъехала машина с номером «Ур2». Рядом с водителем сидел Баширта, а за водительской спиной виднелся полковник Каля. Он проследовал в подъезд, поднялся по лестнице, осмотрел пустую комнату, мутное зеркало, неспособное отражать...

— Мой сын, определенно, тут был, — сказал полковник и покачал головой. — Только что ушел, я так понимаю.

Баширта в это время внимательно разглядывал стакан с пауком.

— А ведь странно, товарищ полковник, — обратился он к Кале голосом, в котором чувствовалась дрожь открывателя правды. — В стакане — паук, а бутылка пуста и не выдохлась. Значит, пили не из стакана.

— Послушайте, Баширта, — Каля нашпулил губы. — А что такое паук, если не центр всех осей? А если он центр, то, значит, имеем искомый нуль.

— Да, тот, кто в центре всех паутин, он и есть начало отсчетов — нуль, — подтвердил Баширта. — Но...

Баширта замялся и взглядом попросил разрешения продолжать.

— Что — но?

— Но, если паук — нуль... Разве родили вы паука?

— Лучше — паука, чем нуля, то есть вообще ничего, — улыбнулся Каля. И добавил капризным голосом: — Арестовать паука!

Баширта перевернул стакан, чтобы вытряхнуть его жителя на чистый лист, и тот выпал, издав сухой шорох.

— Дохлый он, — доложил помощник начальнику.

Баширта размахнулся и бросил Иону Карпыча за балконную дверь. Ветер подхватил безжизненное легкое тельце и унес в сторону детского сада.

Квартиру ведьмы Ковалевой опечатали и по инстанции доложили, что вредоносный рассадник — гнездо чуждых сил — разорено полностью, окончательно и бесповоротно.

Разговор при блеске молний

Хорошо гулял по Москве Пантюша. Куда ни приди — везде коньячок и кофе, в рестораны зовут и на разные вечера. Имя его не сходило с губ, и сам он, нанося по утрам визиты, то в губастом кресле покоился, то водружался на щекастый диван, ощущая себя воздушнее слова, порхающего из уст в уста. От Пантюши веяло духом новой свободы, больших перемен и личной раскованности — не преступной, которую тащит в быт телевизор, где без устали славят развязность ворья, но свободу культуры, которую благовестник Пантюша обещал даровать России.

— Что такое язык? — вопрошал он в особняках на Рублевке. — Язык — это план бытия, задача народа. Объединяет людей для общего дела. Говоря на чужом языке, вы невольно направляетесь к чужой цели. Искажая родную речь, засоряя ее низовой бранью, вы сталкиваете народ с предназначенного пути.

Глаза Пантюши сверкали, ухо горело. От Пантюши Бырча, казалось, исходил свет, долетающий до затхлых углов современности, и мамаши толкали под руку девок: рот не разевай — цапай! Ты не завалишь француза в постель — другие подставятся и захомутают. Ишь без груза — бабьего пуза! Больно расскакался, но парень-то ловок. До Громгремело, слышь, догремелся, врун.

Но не до девок было Пантюше, поскольку дома оставил зазнобу Поля, которого из-под носа увел зеленоглазый Жеан. В самое сердце кусала Пантюшу ревность. Он безумствовал в страстной переписке, но Поль уходил, уходил и ушел насовсем к Жеану, отдал ему сладчайшую радость блуда, щедрое счастье совокупного бытия, переменяющего в событие каждый миг.

Поль вошел в его жизнь невзгодой. Глянул Пантюша в дивные глазки и сразу же покатился вниз. Писал книгу — забросил книгу. Духовник с позором изгнал из церкви — осудил греховную тягу к мужчине. Возникшие вдруг расходы погнали в торгашество, заставили изменить принципам, заветам папы и мамы, — и всё ради жарких трусиков Поля, в которые ухнул, как в пропасть. Поль сочинял стихи, которые высоко ценились лишь в обстановке ценой в миллионы евро. Поэт искал бытовой красоты, мечтал о литературной славе, богатых премиях, уделяемых лишь при серьезных связях за солидные деньги. Ни связей не было у Пантюши, ни денег, чтобы прочно приковать Поля. Правда, кое-что щедро предоставил Жеан — книги, вино и личный бассейн, в котором позволил Пантюше плескаться с Полем, оставив себе лишь бескорыстную радость созерцания их забав.

Как благородно, красиво и тонко Жеан увел Поля! Пантюша убит был великодушием, уничтожен нескупостью, изгнан радушием.

Соперник поначалу подглядывал из окна, из-за штор и кустов, но любовникам не мешал, и ласки их при свидетеле обретали особый перец. Однажды дружки расшалились и, уверенные в прочности чувств, сжалились над Жеаном: «Не мучайся, иди к нам!» Он отнекивался, краснел, косил глаза вбок, но таким оказался нежным и сильным, что Поль потянулся к нему, а Пантюша прозевал эту тягу — отвлекся возможностью находиться между друзьями, отдаваться одному, овладевая другим. В этом виделся ему идеал триединства. Но Жеан не триединства хотел. Он хотел сделаться с Полем диполем, и употребил все связи, чтобы загрузить Пантюшу делами, ввязать в переписку с Россией и услать за богатствами европейских окраин — продавать то, что не взять рукой, не увезти на колесах и что Западу нужно лишь для того, чтобы щелкать по носу заносчивых русских.

В разлуке Пантюша поначалу сильно страдал. Но, настроенный на языковые материи, верткий мозг в них же отыскал выход. Переживания обретались в языковой среде Франции, получали форму электронных писем, телефонных разговоров и снов по-французски. И Пантюша сбегал от страданий в русскую речь, в которой об этих делах не думал, не искал им никакого словесного выражения, а значит, и сюжет печали сдвигался прочь заодно с прононсом.

«Мое страдание лингвистически обусловлено. Оно — во Франции, не в России. Тут другая языковая среда, у которой другие цели. В Париже цель — человек: стишочки, трусики, хохоточки, глупости и удобства. А здесь на духовной мушке — народы! Духовные сдвиги здесь беспощадней землетрясений. Их в трусы не втеснишь, порткой не закроешь. Здесь я — русский, а значит... ».

Он взглянул на себя новыми глазами и увидел нового человека, в котором сочеталось несочетаемое, сходились противоположности, а черты француза и русака свелись в нелепицы внешности. Именно эти наполненные смыслом нелепицы привлекли Временику, а Пантюша осознал их значение после того, как штык-взгляд Василиска Марцыпановича прозрел его родословную до варяжских корней и выщупал непрерывную в веках цельность рода. Генерал в своем следопытском усердии нечаянно пробудил то главное, но замызганное, что, будучи кладом, стало стыдом во времена сплошного плебейства, когда звание проститутки и вора почетнее родового титула. Когда же Пантюша увидел дочь русского историка Временику, все родовое княжеское древо его вздрогнуло до глубоких корней, вздрогнуло, дав себя ощутить живым, осознать каждой веткой, что он не серая вошь Pantiucha, прокладка для мерзких совокуплений, но потомок русских князей и сам князь Пантелеймон, носитель крови правителей сей земли и ее народа, а Временика, дитя историка, не богатенькая дура с Рублевки, а сама История, в которой родовое древо Пантюши прострет ветви в вечность.

Это взаимосложение, совмещение без подгонки-притирки вызвало взрыв ошаления. Они ощутили себя в реальности одним телом, постоянно стремящимся к целости, и не могли расстаться ни на минуту, не понимая, как жили до встречи врозь. Пантюша привез Временику в отель, а вечером, когда стемнело и утих дождь, они собрались прощаться с Москвой — шлепать по лужам, валять дурака, целоваться и дарить цветы литературным памятникам.

— Торговля моя не задалась. Эти люди хотят все даром, поэтому завтра летим в Париж начинать новую жизнь. Я закончу, наконец, книгу на совсем новом русском языке, который даст народу новые смыслы. А потом мы сюда вернемся. Я явлюсь тут, как свежий ветер, наподобие нового Пушкина, — обещал Пантюша, задыхаясь от страсти. — Новая история, новый язык, новый мастер.

— Не крутовата ли горка? — несмело возражала Временика. — Пушкин — это очень серьезно. И потом, как же я завтра с тобой поеду? У меня ведь и визы нет.

— Да будет виза. Позвоню послу, и через час будет виза.

Он, действительно, позвонил, и они поехали сначала за вещами и паспортом домой к Временике, где, к счастью, не оказалось Пошапкина, а потом — во французское консульство, и там все устроилось самым волшебным образом — столь влиятельным человеком предстал вдруг Пантюша.

— Ты теперь моя окончательно, — теребил он подругу.

А про себя мстительно думал: «Нет уже Поля. И Жеана зеленоглазого больше не будет. Хоть вы там обквакайтесь в хлорном бассейне!»

Французский консул сверкал очками, щерясь от зависти: Временика Александровна так хороша — у консула под коронкой чесался зуб, и он беспрестанно повторял:

— Pardonnez-moi! — словно извинялся за свою заурядную внешность.

Временика заполняла бланки, обрезала фотографии, ставила подписи и с удивлением спрашивала себя: «То ли я делаю? Снюсь я себе, сошла ли с ума? Тот, который стал дорогим, пишет книгу, и тот, перед которым чувство вины, — тоже писатель, — вспоминался Пошапкин. — Писатели строят мою судьбу — сюжет страсти».

Временика не знала — радости ждут ее впереди или нужно готовиться к горю.

«И папа исчез. Он и раньше исчезал — дело обычное. Но слышится в отдалении топоток беды».

Они прикатили на Белорусский вокзал, чтобы пойти по Тверской, называемой когда-то именем Великого Пролетарского Писателя.

— Почтим цветами великодержателей русского слова, — торжественно возглашал Пантюша. — Проделаем обратный путь — от кодификатора Горького к творцу Пушкину с остановкой у Маяковского!

— Неужели ты видишь в них ряд, милый? — подпухшими от поцелуев губами лепетала Временика.

— Нечего сомневаться. Они — ряд, — говорил Пантюша, глядя на ее дивные груди. — Но ряд не литературный — языковой. После Горького русский язык не развивался в пушкинском направлении. Он, кажется, вообще духовно не изменился после Горького. Лишь словец малость новеньких подпустили и зарубежных слов натаскали кучу, чем сбивают с природной цели народ.

— Что же он делал? — приближала лицо Временика.

— Кто? — дурел Пантюша, улавливая ее дыхание.

— Язык, — шептала Временика губами у губ.

— Сидел в тюрьме, — еле договаривал Пантюша, потому что губы сходились в сладкой борьбе, в которой и языки немалое имели значение. Да еще эти груди — притягивая, оттискивают, но не выпускают из притяжения.

— Он и сейчас не выпущен на свободу, — выпаливал Пантюша, едва добрав воздух.

— Кто?

— Русский...

Язык проваливался сквозь губы, выщупывая встречную щекотно-сладкую плоть, добирался до нежного подъязычья и топтался в нем, подтискивая ее язык, приглашая к себе, и тот заскальзывал в его рот, прокрадывался по нёбу вперед-назад — гул закладывал уши, истома вздымала мозг, сбегала по позвоночнику вниз и клином вбивалась в таз.

— Такие, значит, твои взгляды.

— Какие взгляды?! Только тебя и вижу, — лепетал Пантюша, дрожа последней дрожью, от которой выгибалась спина, и ощущая, что Временика тоже дрожит, выгибая спину, пытаясь сквозь одежду, если не соединиться-слиться, то хоть потереться плотью о плоть, со стоном упуская в белье набежавшее через край. Зубы врезались в губы — не разобрать, кто кого кусал.

— Нас надо держать в постели, — поскуливала Временика.

— Завтра — Париж. Кроме лепнины на потолоке, ничего не увидишь.

— Раскосеешь, на груди глядя, — обещала Временика, одолевая дрожь смехом.

Памятник Великого Пролетарского Писателя получил от них букет синих, красных и белых астр из дачных цветников пахрово-переделкинских беллетристов, которые наперегонки принимали Пантюшу. Бунтарь-главарь-воспеватель передового строя — букет алых революционных гвоздик, купленных у белобрысой девки, за спиной которой кавказский малый листал том купюр, лопоча названия цифр.

— А что же мы Пушкину поднесем? — спрашивала Временика.

— Сорванное — мертво и для мертвых, — отвечал Пантюша. — Пушкину — тебя, лучший цветок Москвы. А потом — ужин на Арбате в гоголевских местах, и — «прощай, немытая Россия!»

При слове «прощай» ветерок тревоги обдувал Временику.

— Папу нужно увидеть. Куда подевался?

— Да у женщины, небось. Где ж еще? Мужчины льнут к женщинам, и женщины их хранят.

— Конечно, конечно, — торопливо соглашалась Временика. — За хорошей вестью набегаешься, а плохая сама тебя сыщет. Папа и правда, наверно, у женщины. Он очень с Ковалевой дружил, с соседкой. Часто на дачу ездили вместе. Ведь он на даче работает, книгу про Мархилахурида пишет, а Ковалева за ним ухаживает.

— Кто — на дачу, мы — в Париж, — смеялся Пантюша.

Он усадил ее на лавочку близ Маяковского лицом к театру Сатиры, а рядом пристроился чистенький дядечка со сложенным голубеньким дамским зонтиком, и пиджак отдут.

— Э друг, третьим будешь? — дохнул дядечка, хлопнув зонтиком по ладони.

Пантюша посмотрел недоуменно.

— Я же с дамой.

И поискал взглядом: кто тут второй? Неужели кавказский малый? Но, явно, он мусульманин. Эти не пьют.

— Памятник — первый, а дядечка — второй, — проследив его взгляд, шепнула, смеясь, Временика.

И тут вспыхнули прожектора — осветили памятник. Временика подняла к нему глаза, а потом посмотрела на дядечку с зонтиком, на кавказского малого, который запихивал деньги в поясной кошель, на белобрысую девку с ведром гвоздик, посмотрела на те же гвоздики на плите постамента, и ей показалось, что памятник буркнул. Ей самой захотелось буркнуть — так сразу, так нагло тут все сошлось: деньги, ярко-красное ведро с цветами, пьяница, слава. Она пригляделась к Маяковскому, пытаясь угадать за чертами памятника живой прообраз. Он угадался — встопорщенный, странный и совсем одинокий. Он звал к видению прекрасного сада, а оно различимо лишь гениальному взгляду, потому что в реале тут через улицу лишь ореолы, нимбы отрубленных светлых голов на фонарных столбах, а рядом — торгаш да пьяница. Временика испугалась, что великий поэт сейчас заденет ее своим одиночеством, вовлечет, затянет, утащит в дебри вымыслов-смыслов.

«Довлеет дневи злоба его, — вспомнились Временике слова из Нагорной проповеди. — Каждому дню довольно своей заботы. То, что прошло, прошло. Стало прошлым. Кто теперь в прошлом? Папа, Пошапкин, я? Кому уже не дотянуться до будущего?»

— Наша прогулка — символ, ритуал, литературное богослужение, — веселился, размахивая руками, Пантюша.

— Но почему — от Горького к Пушкину, а не наоборот? — обратила Временика глаза к Пантюше. — Не пятимся ли мы? А если возвращаемся, то — к чему?

— Умница, — вскрикнул Пантюша. Да так громко, — пугливый кавказский малый схватился за кошелек. — В наши дни «идти вперед» означает «идти назад, к Пушкину». В этом смысл моего приезда, всей этой филологической купли-продажи.

— Объяснись, — потребовала Временика.

— Ну это серьезный разговор, да и долгий.

— А жизнь ломать — разве шутки шутить? — заострился болью голосок Временики. — Я — семью, я — родину... Нужно точно знать чего ради.

Пантюша наморщил лоб — посомневался секунду, но кивнул.

— Тогда слушай! — Он посмотрел на фонарные гроздья, и они отразились в его глазах блестким зевом. — Как говорит мой друг профессор Самуэл Человский, у греков отличные были обувщики, гончары, повара и строители, но не будь у них писателей, говорящих с богами, кто бы помнил о древних греках? Настоящая вечность — не развалины зданий, но то, что писано пером, пропето и сказано. Язык — цель народа, его идея и план бытия. Наш план сочинил нам Александр Сергеевич. Он обозначил тот луговой клин, словесный выгон, на котором пасется русская мысль. Но вскоре пришли буревестники: сапог, мол, важнее Пушкина, и нужно воспитывать отсталый народ. Нужно. Но как? Ведь Пушкин — это язык-самотворец. Говорящий на нем вторит Господу и земному вождю поклоны не бьет. Вот и явлен был Маяковский-мастер. Весь клин перепахал. Всё переделал. Выгнал из-под Бога народ под батюшку Сталина. Но какие у буревестника песни? Призывы да лозунги, мелкий мелос о гончарах, строителях да моссельпромовских пробках.

Пантюша замолчал. Чистенький дядечка с голубеньким зонтиком сильно мешал, сбивал с мысли, не давал говорить. Пристроился на скамейке, на краешке сбоку, и с неким страстным притязанием посматривал на Пантюшу. И зонтиком этим то хлопнет в ладонь, а то и потычет, потычет и тут же поковыряет. Только этим и занят. На памятник глянет, и зонтик — в ладонь. Глянет — и снова... Но в то же время Пантюша ощущал силу слов, волевой поток, исходящий от дядечки. Получалось, что слова говорил Пантюша, но как бы и дядечка — наперехват. От Пантюши только шевеление губ, улавливание того, что само по себе обретались в воздухе как словесное тело. Он лишь рот надевал на слова и снимал, валил изо рта, как фокусник куриные яйца. Надевал и снимал, надевал-снимал, облекая словесную сущность в звук. А может, не дядечка — сам памятник через дядечку выражался устами Пантюши, ввергая в знакомое триединство, в котором отдаются, овладевая.

Пантюша замолчал, растерялся: бежать ему прочь или вверяться монументальному существу в ритме плеска зонтика по дядечкиной ладони?

— Ну что же ты, продолжай, — капризничала Временика. — Очень важно, что скажешь.

Пантюша поглядел на нее, словно впервые увидел, и не увидел того, от чего задыхался. Не История в ней была с развесистыми мечтами — спасение от Жеана и Поля, но женщина, которая ради продолжения рода тянет туда, где в поте лица добывают хлеб.

— Говори, родной, говори, — настаивала Временика.

Но Пантюша был уже не Пантюша. Он уходил от нее в триединство, где, отдаваясь памятнику, колдовской дядечка навязывал властный ритм.

— Да вот, понимаешь ли, десятая глава, — бормотнул Pantiucha. — Десятая, понимаешь ли, глава...

Голос его подтянулся и выровнялся, вставая в чужой повествовательский строй. Pantiucha был в трансе — транслировал мысль памятника об уходе из жизни в память, о том, как человек становится памятью.

Временика испугалась этого голоса. Она хотела спросить: «Что с тобой, милый?» Но не отважилась. Поозиралась по сторонам и замерла. Слушала.

Вольный благовестник

Описка произошла. Писал, писал, и вдруг въехало перо в маразма-маракиса-маркина, читателя этого. Невидный — как муха. Явился — не проза, не стих, а дрянь. Нечто. Сползло с бумажки и воплотилось. Во плоти — лось. Глаза стоячие, серый, безрог и бесхвост — не конь, не корова.

Били часы — Маракис стучался. Время пришло. Часы похрипывали — он прискребывал. Как бы скребанец сгребал со сковороды: есмь испечен, желается говорить.

И вот сидит, руки чешет, словно дергал крапиву (икра к пиву).

— Маяковский, вас будут насаждать, как картошку.

— Зато все наедятся.

— Тово, товарищи! Картошка — не икра к пиву, хе-хе, — сказал и доволен, как покакавшее дитя. — Игра в еду — вот картошка.

И стихи — игра. В жизнь игра. В смерть.

Не нападалось. Болен.

Устал.

Устал таскать русский язык. Устал шевелить его сразу весь — язычину народа, словечки трясти из него, словца-словеса, — условие существования себя в языке и самого языка, — все эти падежи, спряжения-сопряжения, творимые в разных ртах.

Устал-встал.

Остановился — на стан навился. Бабы.

Устал быть громовержцем. Молнии строк всаживать в дрянь.

— Тово, товарищи, вы не народа выражение. Вы дрянь обличаете, а значит, выражаете дрянь. Я к вам от имени дряни, хе-хе, читатель. От дряни, в которую вы — словцо, а другие не жалеют и нечто поосновательней. Пульку, скажем, такую, как в револьвере вон там, в столе.

В столе.

В стволе. Пуля.

Точка после жизни. Две пули — би-точка. Биточки с гарниром. Палец на курок — и пошла греметь тяжелая медь. Газеты с пеплом вокруг портрета. Сбежится людей ока, и поплывет меж уличных каменных берегов длинный гроб. Ботинки торчат и нос.

Пыхнет глазами человек толпы: вот событие! Потомки обзавидуются: Маяковского хоронил на века. Ведь это как Пушкина хоронить. Литераторы явятся, лживоглазые. Милоносые дамочки приложат к равнодушным глазам платок. А «На смерть поэта» написать некому. Сам пиши — сам стреляй! Настоящее самоубийство, когда всё — сам.

— Вы почему так поздно? Ночь на дворе.

Маракис приохнул и поднял пустые глаза.

— Тово, товарищи, никогда не поздно. Последний визитер. Нуль, позвольте представиться. Сначала вам давали — вы брали, а потом с корабля современности швыряли кого ни попадя, и в остатке — нуль, то бишь я. Следствие вычитания от данного — отданного. Чем позже — тем лучше, хе-хе.

Маяковский свел глаза вбок. Губы поджал.

— Счеты сводить пришел.

— Не цифирь, хе-хе. Не цифирь. Просто, поговорить, потрепаться. От читателей ваших.

Он, Маяковский, всегда остро чувствовал свою крупность, невыносимую огромность, которую никуда не приткнешь. Лишь мама погладит по голове: Володя.

Ну и Володя. Мне жить нельзя. Меня много. Зачем вы меня такого родили?

Но мама разве может ответить? Я — поэт, а мама — природа. Мне страна, мне мир ровня, а для мамы я кто? Мелкая единица, единица-вздор, единица-нуль, как оно и положено по природе.

И как же мне быть? Кто ответит? Этот, тот, тот вон?

Он представил себе «этого, того, вон того»: повестушку пристроить, денежку оттяпать, поехать за рубеж, тряпочки, авто, квартирка, сосед мешает, награду надо, дочка, дачка.

Есть и приличные люди, но они далеко, в идеологическом заграничье. Так далеко, что их как бы и нет. Да и нет никого, кроме: повестушку..., денежку..., дочка, дачка.

Вот пришел читатель Маракис. Капля в море, однако надувается и штормит. Хочет валить корабли.

— Тово, товарищи, вы же великий поэт. Чистое следствие великой революции и нового справедливого строя. Его передовая статья — вы. Такие грядут успехи — весь мир рукоплеснет новому строю, и вас припомнят. Плакатища на километры растянут ваши слова. Радио по воздухам разгремит. Пересчитают все ваши дни. Остроты переберут и приврут своих. Будут специалисты по Маяковскому. Кормиться будут толкованием ваших слов. Бог Иакову показал лестницу в небо, а ваши строки — лестницы в коммунизм. Можно сказать, священное писание святого пера. Кому не по кишкам — в лагерь! То есть, получается: враг ваших врак — и народа враг.

Чудные вещи с вами произойдут. Появятся поэтцы-сводники, которые вас поженят, скажем, на Цветаевой. Придумают строчку: смысл — цветаевский, слова — маяковские. Беспартийные смыслы загонят в ваши формальные достижения, как бы за решетку посадят для обмана бдительного цензурного глаза. Но и не один поэтический воробей расшибется о вашу бронзу. Вы нужны. Зачем себя убивать?

На лбу сбежалась в морщины кожа. Ладони прижал к груди, слащавый певун. Лицо, заострившись, втянулось в нос: яйцо лица проклевал вопрос.

Маяковский по комнате — вперед-назад, будто повешенный. Курил-горел. Мол, дым клубился. (Младым убился). Всеведы-рифмы. (Все — воды, риф — мы!) Лезут, как из рваного мешка — «отточенные пики». Не человек — ёж.

Кому он тут, серый, пророчествует? Я сам — пророк грядущего человечества. «Я к вам приду в коммунистическое далеко!»

Маракис схватил со стола листок.

— «... взаимных болей, бед и обид».

Поднял запутавшееся в морщинах лицо.

— Это и есть ваша последняя строчка? И последнее в жизни слово: «обид»? Тово, товарищи! Обидели. Не пустили. Куда вас не пустили, если вы — «через головы поэтов и правительств»? На стан навился — остановился. Потом про вас объяснят: в Париж не пустили, вот вы и пулю в лоб. И стихи распечатают про любовную лодку.

Маракис поднял в руке листок.

— Эти вот самые стихи: любовь заела.

Заела любовь. Жрет, как железо ржа. Со всех сторон жует, мнет, корчит всеми словами, всем русским языком — духовным и плотским, вопит, свистит. Обвал словесный.

Слова, выдираются из одежек звуков и букв. Шляпки-приставки скок вбок, трусики-суффиксы — в сторону, к ворону, туфли-окончания отпали нечаянно. Смыслы гуляют голые. Язык разделся до смысла, до замысла, сбросил погремушки деталей и составных частей, и осталась станина-суть.

На этом уровне стихи можно рифмовать по подобию смыслов. По сосмыслиям — не по созвучиям. «Таня» — «любовь». Смысловая рифма. Не менее точна, чем «драма — рама срама».

Аполлинер: «подражая ходьбе, люди изобрели колесо».

Пушкин — легкий, как пушок, и тяжел, как пушка, — вот Пушкин.

Загадка. Добирался до последних уровней истины.

Книга — бумага, краска, нитки, клей. И сразу вверх — духовность.

Человек — кислороды, водороды, углеводы, мускульная механика. И сразу вверх — духовность.

Слово — согласный, гласный. Щелчок языка и вытье связок. А оказывается — песня, поковка стиха, «стелить мосты грядущему».

Единственное дело творца: открывать духовность, высшую инородность.

«Пуля» — «Пушкин» — и тут же ясно читаемый смысл, который больно читать: народ не достоин своего гения. Слово в заключительном обвинении: Пушкин.

Русская поэзия поверяет себя его судьбой, как христианин Евангелием.

А я достоин своего гения? Я, поэтический вышибала, выставлявший Пушкина из русского языка.

— Но русские поэты умели уходить, когда жить нельзя, — брякнул Маракис и засмеялся, словно пошутил. — Правда, и выживать умели. Всё зависит от того, кому — служба: народу или властям. От властей — памятники без памяти, от народа — память без бронзы. Вот такой литературно-исторический выбор.

Маракис ручками всплеснул и почесал ручки.

— Только мне, тово, товарищи, все едино: мне что царь — тра-ля-ля, что все люди — бля. Ведь я — вечный. Живу сразу во всех временах, будто бог. Для меня все живы и мертвы в тот же миг. Тово, товарищи! Памяти у меня нет. Не нужна. Всё живу сейчас. Такого будущего могу отхватить — глаза полезут на лоб. Да и вы, Владимир Владимирович, хватили: «железки строк случайно обнаруживая». Нам есть, о чем поговорить. О Пушкине можно. О загранице. О России. О двадцатом веке. Ведь вы — не поэт, вы — целая гвоздильная фабрика. Большие логики присобачат к жизни ваши строчки-гвоздочки. Поветшают логики, погниют, а гвозди вынут — и снова в стук. Так что не горюйте, товарищ Маяковский! Убивать себя не надо, но смерть — она тоже выход.

Маракис уселся поудобнее. Нога на ногу, и мысок ботинка, как звериная мордочка, нюхает воздух.

— И Александр Сергеевич, добрая душа, меня не прогнал. Слаб уже был. Тово, товарищи, болел страшно. А со мной поговорил. Стихи я слышал из святых уст.

«Как же так, — говорю, — Александр Сергеевич! Под вашим пером цари слезы лили, и вдруг — коллежский регистратор, станционный смотритель — „сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда“. Тоже мне герой! Занюх. Замухрыш».

А он грустно так посмотрел, пальцами одеяло пособирал и шепчет:

«А после двадцать пятого года одна надежда осталась — регистратор коллежский. Идеалы-то — на веревках».

«Ну что ж, — говорю, — Александр Сергеевич, язык вы весь русский написали. Дорогу вы начали широко. Всё, значит».

«Значит, — говорит, — всё».

Сказал и не заплакал. Обидно, что — всё. Ведь, по сути, — начало пути. Только рот открыл. Слово взял, но до человечества не донес, не влил в человечество русский голос. А вокруг — пустота да тьма. Некому подхватить. Кто не переводчик — тот копиист.

«Русский стих — на крови, — говорит. — Но ведь и коллежский регистратор — прорва. Тьма — коллежский регистратор. Свету в него надо. Свету. А жизнь кончена».

С тем и отошел.

— А вы, Владимир Владимирович, коллежского регистратора решили выморить светом? — обратился Маракис к своей качающейся ноге.

Я знаю силу слов, от которой шагнут гроба, но коллежского регистратора поди сдвинь! Тут сам Пушкин споткнулся.

— Тово, товарищи, а вы за своим криком и не расслышали, что он уже власть? Этот регистратор от имени народа говорит. Вам оно невдомек, хе-хе!

Маракис поднял глаза от ноги, и лицо его выпуталось из морщин, утратило характерность, типизировалось в формальное достижение времени.

— Я, Владимир Владимирович, совершенно социально заказываю вам самоубийство. Пора кончать разоблачать.

— Что-о-о?

— Да, — спокойно сказал Маракис и, отставив руку, осмотрел ногти. — Пора, Владимир Владимирович. Ваше здание завершено. Как делать стихи — научили. Мудревато-кудреватые получат по барабану, а громовержцев — вон с парохода в набежавшую волну юзом. Не писать же вам по заказу коллежских регистраторов, «огражденных токмо от побоев, и то не всегда». Открыто скажу: не ершистые нам нужны, но слизистые. А у вас такой прыти нет. Вот и подите прочь Отечества ради! Нельзя быть великим человеком и верить в коллежского регистратора с трубкой. В Акакия Акакиевича, шинели срывающего по ночам, как же верить?

Русскому чиновнику судьба стать мировым явлением. Он из вашего соцреализма такой сотворит бюрократический реализм — тово, товарищи! Вам, человеку неожиданному, в нем не место. Унизительно оно вам и тесно. А стишатки-лесенки — высокоподъемное дело. И тему вашу закрыть нельзя. Но рука должна быть полегче, послушнее. Мы сыщем, мы воспитаем такую руку.

Маяковский на лампочку посмотрел, на волосок: раскаленная жирная гусеница, замена солнца.

Умрешь — будешь жив. Будешь жив — умрешь. А вокруг: повестушку пристроить, денежку оттяпать, поехать за рубеж, тряпочки, авто, квартирка, сосед мешает, награду надо, дочка, дачка.

Тупик. Загнал себя сам. Лез в гору (лес — вору), на вершине встал, а крыльев не нажил.

А кто нажил? У Пушкина — Гете за рубежом современник. А у меня — Тристан Тцара, Кандинский. Панельные плоскости Корбюзье, как плац. Прямое отражение социальных чистот, политической прямизны: тут рвань-гниль-тухлота, а в перспективе — welfare society, благоденствие без закутков и блужданий.

И от кремлевской звезды прямизна намеченных линий. А рядом: книжечку пристро... ох, тошно!

Мир льнет к силе, молится силе, спасается силой. Благая весть пушки и солдатского сапога. Абстрактное искусство — духовные вертикали и материальные горизонтали — тюрьма образного мышления. И я — плакат офсетным способом, И мне не чужд агитпроп. Прикладная поэзия. Поэтическая КПЗ.

А новому языку надо жить. Новые смыслы тычутся в старые слова, как слепые детки в соски, и цапают несладкую заграничную титьку.

Пушкин. Десятая глава. Сжег.

Пушкин сжег десятую главу, а я не написал.

У каждого поэта должна быть своя десятая глава.

Струсил он? Зачем сжег? Он же Пушкин.

— Тово, товарищи, чтоб остаться. Пожертвовал власти десятую главу, чтобы сохранить остальное. — Маракис руками всплеснул. — Да вы, тово, товарищи, не прибедняйтесь! Пушкин надымил этой главой. Многие угорели. И у вас — своя десятая глава. Не сгорит. Власть попустила.

Голос Маракиса сделался глуше. Отстраненность явилась в тоне, пустотой затянуло глаза, но не пустотой пустого, а пустотой отражения, пустотой зеркала, за которым — стена.

— В литературе вам все известно. Есть запреты не писать и запреты писать. Сначала вы Господа свергали с небес, царя топтали (запрет не писать), но ведь и Главначпупса, хе-хе, коллежского регистратора, каленым стихом поутюжили. Бог простит, царя убили, но главный регистратор главной коллегии дернул историческими усами.

Маяковский поискал свое отражение в пустых глазах, и не нашел отражения, словно Маракис один находился в комнате, в пустоту обращал слова.

— И то сказать: Пушкин коллежского регистратора пожалел, Гоголь на смех поднял, но — сквозь слезу горючую, а вы — бичевать? Промахнулись, но прощения не просите! С плетью в руке прощенье не просят. Давайте договоримся! Памятник в рядок с Пушкиным мы возодвигнем как только примете правильное решение. Если перо — оружие, то и револьвер — перо. Настоящая ваша десятая глава — точка.

Маракис юлил словами, вилял словами (валил слонами), словно прятался за слова, выставляя перед собой подставные лица, и слова его были подставные, необязательные, которые скорее затуманивали, чем объясняли. Маракис зашивался в них, зашнуровывался в язык, в исчерпывающий русский язык, в котором было всё и который, окукливши нуль, начинал жить выправленной нестихийной жизнью. Маракис уносил его на себе, в себе, вокруг себя, заматываясь в клубок предложений — главных и придаточных места, времени, обстоятельств, из которых вставало самое главное предложение: не быть.

«Десятая глава»

Пантюша замолчал, чтобы перевести дыхание, и человечек выронил зонтик — голубенькую колбаску. Она откатилась и замерла перед лужей, где по мелкой воде гуляли бездонные отражения. Потом, чуть задумавшись, колбаска удало щелкнула, подпрыгнула и взбросила тугую задорную попку, от которой повело ветром воздух. Отраженная в луже Москва задрожала и утратила прочность. Даже влитый в бронзовость Маяковский — Временике почудилось — опасливо свел глаза к театру Сатиры. И — сумрак дурачил или меленький дождик подсекал взгляд — на фронтоне театра стали кривляться маски. Одна даже сморщилась, чихнула и, ругнувшись, плюнула со стены, чем вывела из транса Пантюшу. Он вздрогнул и обрел собственный голос, нимало не смущаясь такой переменой, словно весь рассказ его представлял собой легкий обморок, кроме него никому не заметный.

— Глянь, что делается!

— Странно, — лепетнула Временика, остро ощутив неуют.

Кривляние масок и шевеление памятника смутило также пугливого кавказского малого. Он толканул белобрысую девку, и они, подхватив с двух сторон ведро с цветами, побежали к гостинице «Пекин», к стоянке автомобилей.

— Может — и мы? — всполошился Пантюша.

— Стоит ли торопиться? — рассудил человечек, хоть никто не просил его рассуждений. Он подобрал зонтик, сложил и хлопнул им по ладони. — Торопиться не нужно, уважаемый господин Бырч, потому что вы переживаете, можно сказать, момент истины, то есть вершину жизни. Я бы на вашем месте задержался на этой вершине.

— В чем — истина? — огляделся Пантюша, словно поискал под ногой копейку.

Человечек обозначил зонтиком ширь.

— Во всем, что тут в вашем исполнении прозвучало. — И, глядя на Временику, представился, — Реверсаль. А вы — Временика Александровна.

— Да, — кивнула Временика. — Вы брат ученого Реверсаля?

— Нет у меня никакого брата. Я один Реверсаль. Только не торопитесь напоминать, что девять дней и месяц назад я выпал из окна и разбился. Я и сам это знаю не понаслышке. Понимате ли, автобуса жду, чтобы навсегда покинуть Москву.

— Здесь разве остановка автобуса? — усмехнулся Пантюша.

— Этому автобусу везде остановка, — без встречной веселости прозвучал ответ.

Печальный человечек навязчивым казался и скучным. Хотелось смотреть в сторону театра Сатиры на маски, которые уморительно чихали и сплевывали, а этот врун своими разговорами отвлекал.

— Что за маршрут, если сплошь остановка! — дернул плечом Пантюша. Мол, не отвечай и отстань!

Но Реверсаль не отстал и ответил полушепотом, словно выдавал тайну, которой допытывался Пантюша:

— Маршрут? Нулевой.

— Наверное, временный. Между Белорусским и Рижским, —предположила Временика.

Реверсаль улыбнулся ей, словно ребенку.

— Настолько временный — даже разовый: перевозка с земли на небо. — Голос его пропитало снисходительное сочувствие: мол, у вас всё еще впереди, а я свое получил сполна. — Господин Бырч, пока автобуса нет, я, пожалуй, продолжу ваше повествование. Для меня это очень важно. Ведь из-за него я с жизнью расстался. Иные рассказы, знаете ли, не умещаются в отведенном языковом пространстве и свешиваются концами в небытие.

— Не надо нам таких никаких рассказов, — запротестовал Пантюша. — На вершине жизни, как вы выражаетесь, не хочется страшненького.

— Но кратенько, кратенько хотя бы, — настаивал Реверсаль. — Зря, что ли, я вылетел из окна? Ведь всё, чем тут бредилось, транслировал в вашу голову я, а главного сказать не успел.

Пантюша выставил ладони вперед. Всем видом протестовал.

— Прошу вас, не вовлекайте меня во внутренние дела вашей страны! Ведь я могу позвонить послу или генералу Пустырнику и вам не поздоровится, честное слово, или будет международный скандал.

Пантюша схватил Временику за руку и потянул прочь. Но Реверсаль не отстал, скакал рядом, пытаясь удержать Пантюшу на месте.

— Я не провокатор, клянусь. Я никогда не служил в Управнаре. Я простой ученый, и вам, продавцу иноречи, хочу рассказать, как создавался здесь новый язык. Мне трудно в два слова втеснить диссертацию, но я попытаюсь. — И, видя, что Пантюша хватается за уши, чтобы не слышать, Реверсаль прямо выпалил давно заготовленные слова. — Революция выдвинула задачу создать новый язык. Алексей Горький не совладал, не стал носителем новой речи. Ему тогда хорошие писатели помешали — Чехов, Короленко, Толстой — авторитеты, нравиться которым обязаны были все. А Маяковскому классики не указ и язык не сокровище. Вот и засадил язык в лагерь.

Пантюша замедлил шаги и покачал головой.

— Ну вы и враль! Дикая фантазия, но логично. Признаться, я тоже об этом думал, но, правда, не совсем понимаю, как это Маяковскому удалось.

— Ведь он футурист, — визгнул Реверсаль, радуясь, что затянул-таки в разговор Пантюшу. — Он будущее не из прошлого выводил, но яму рыл между прошлым и будущим, рвал естество, чтобы всё новое делать — стихи, прозу, жизнь. С нуля.

Реверсаль приблизился к уху Пантюши, и Пантюша отвернулся, чтобы не хватнуть чужое дыхание. Но никакого дыхания не донеслось. Слова вбегали в грузные смыслы и болтались в пространстве, не опираясь на воздух. Их держало напряжение, которое исходило от памятника.

Пантюша оглянулся на Маяковского, и памятник молвил вдогонку: «дерзая, дерзим».

— Представьте себе: не по природе чтобы росло, но — делать под руководством. Духовное — делать. Ваня Мичурин — яблоки, а Маяк вместе с Горьким — духовная инженерия! Но ведь разница: дышишь сам или тебе делают искусственное дыхание. Вот и образовалась тюрьма, где гниют, а не прорастают. Помоечка образовалась, а не громокипящий кубок, бурление жизни.

Реверсаль забежал вперед и обозначил зонтиком «стоп».

— Таким образом от мира мы отделились. И Сталин явился. А откройся мы миру — не бывать Сталину. На открытом воздухе диктаторы дохнут, как гриппозный микроб.

— Очень прошу, — взмолился Пантюша, — оставьте нас, а! Всё, что вы говорите, сказано, спето, сошло со сцены, забыто, в гробу забито. Если вы провокатор, донесите где надо что считаете нужным, но оставьте в покое! Мы до Пушкина только пройдемся, на Арбате поужинаем, и завтра же — в самолет, клянусь!

— Но дослушайте же! — затопал от бессилия Реверсаль. — А... вот уже и автобус. Ведь я за эти мысли погиб. В них — ключ к дням сегодняшним, не отмычка, а вы, француз, — выход в свет, мировая общественность для меня.

— Разве не слышите что вам говорят? — вмешалась Временика и даже попыталась встать между Пантюшей и Реверсалем.

— Только вы, прошу вас, ни слова, Временика Александровна! Ведь именно ваш папаша донес на меня, за что поплатился. Мой надгробный памятник, знаете, ходит вдоль Яузы и расправы чинит. И с вашим папочкой посчитался.

— Что-о-о? — вскрикнула Временика. — Что с папой?

Реверсаль оглянулся на автобус, который пробирался по Тверской поперек движения, и гудки машин охаживали его со всех сторон возмущением. Водители высовывались из окон, грозили кулаками и безымянными пальцами, но тут же и затихали, как только успевали заметить, что в автобусе нет никакого водителя. Автобус сам собой шел, подчиняясь судьбе, слепой механической воле, против которой нет смысла протестовать.

Ужас прошел в глазах Реверсаля шмыгом, и он затараторил:

— Я писал про Василиска Марцыпановича, а ваш папа подвел меня под расправу. Громгремело хочет всемирной власти и потихоньку конопатит страну. А Василиск Марцыпанович... Ах, да все они сволочи! Делайте выводы, господа! Выводите всех на чистую воду! И верьте мне, верьте! Не просто так я сопрягал себя, тебя, Пантелеймон Бырч, и памятник. Amour а trois... — закричал Реверсаль по-французски, чтобы Пантюша осознал всё наглядней. — Пока вы голосом Маяковского бредили, я брошюрочку вам в пиджачок сунул, тетрадочку малую, текстик-книжечку. Почитайте, пожалуйста, на досуге! Там про Васика все подробно изложено.

Прямо на газоны, где запрет не только ездить, но и ходить, выкатил автобус. Шурхнули двери, и длинная рука с опознавкой на рукаве, цапнула Реверсаля за воротник и потянула внутрь. Но не давался Реверсаль и, задыхаясь, визжал:

— Меня — в окно, а я никакая не птица. Я только в художественном смысле в полете, чтобы знал зарубеж о русских мерзавцах. А за папу, Временика Александровна, не держите на меня сердце! Я бы своего учителя пожалел, но памятники — не люди. У них вместо жалости — всемирное тяготение.

— Врете вы! — махнула кулачком Временика. — Оболгали вы папу! Не было ничего подобного. Не было.

Но Реверсаль ее слов не слышал. Он весь был в борьбе: упирался, пытался вывернуться, отделаться от руки. Правда, плохо у него получалось: зонтик мешал, с которым не хотел расставаться. Но из автобуса высунулась еще одна сильная лапа, и Реверсаль вместе с зонтиком завалился внутрь, как мешок картошки.

— Не горюй, малый! Бросай зонт и держи стакан, — заорали в автобусе. — Меня Валера зовут, а эти два — ТрубанДулов. Там —шуры-муры-диктатуры, а наш путь — безнадёга-безмятега, райское пьянство и небесный простор.

— Мы выбираем путь — путь выбирает нас, — спел другой голос.

Автобус еще и дверь не закрыл, как дружно врезали песню:

Нас попутал сатана:
Переехал грека реку.
Дай свободу человеку —
Он нахлыщется вина.
И народу дай свободу —
водку станет пить, как воду.
Для чего башку дурим
болтовней про третий Рим?

— Херовый хор. А ну — про любовь! — заорали в автобусе поперек напева.

И тут же послышалось:

Я клетка твоя стволовая —
Ращу тебе орган, давая...

Двери захлопнулись, и автобус скрылся среди других машин на Тверской. Только опознавка — точечкой на асфальте.

— Аресты начались, — шепотом молвила Временика. — Напились и цапают всех подряд. А чей это бейджик?

Пантюша поднял и прочитал: Лопух-Мясун, распорядитель.

— То ли его взяли, то ли он всех берет, — не поймешь. Смешались жизнь и смерть. На Тверской все смешалось, — заплакала Временика.

— Что за ерунда? — заглянул ей в лицо Пантюша.

Он положил опознавку на лавочку, вынул из кармана платок и стал вытирать ее глазки, со щек сцеловывать слезы. А она вздыхала, чуть всхлипывая, и шептала:

— Не ерунда. Мархилахурид писал: придет пора, когда все смешается — прошлое, настоящее и будущее. Одновременно будет пар, лед и вода. Настанет время-ноль.

— Пойдем отсюда скорее! — тянул Пантюша. — А то и до Пушкина не дойдем.

— Я видела этого Мясуна. В Третьяковке распоряжался, на грудь смотрел, а Пошапкин сердился.

— И я его, кажется, видел, — вспомнил Пантюша.

С фронтона театра Сатиры упала маска. Под ней оказалось лицо неизвестного писателя, похожее на все лица хороших писателей. Горько плакало это лицо.

— Страшно тут у вас, на Москве, — сказал Пантюша и повернул Временику спиной к театру, чтобы она не видела эти лица и не пугалась. — Париж — как деревня, а тут поминутно — не бой, так драка.

— Говорю тебе: близится время-ноль. Всё старое кончится, а новое... — слишком дерзкие мы — дерзнет ли оно придти? — шептала Временика.

— В Париж надо бежать поскорее, — твердо сказал Пантюша. — Туда русский нуль не докатится. Там вечный футурум.

Дерзая, дерзим

На площади Пушкина смотрел на памятник живой Пушкин. Подставил себя под бронзовый взгляд, и застыли друг против друга — живое и бронзовое.

Лик темной бронзы заключал в себе думу, вечно одну и ту же, какую до конца не додумать. И хоть надпись на постаменте сообщала, что стоящий на нем человек весь не умрет, а также указывались причины бессмертия, лик представлялся значительней надписи, потому что мысль бронзы бессмертна сама по себе без всяких причин и оглядки на время, которое на циферблатах отстреливают часы.

Надпись оставил человек времени — лик памятника печалила вечность.

Человек с лицом Пушкина плакал, а слезы не утирал. Они застревали в бакенбардах и жмурились — лучистыми лапками цеплялись за свет. Видать, вздумалось бедняге, что он тоже памятник, но не вечный, а так... на час-полтора. Вот и таскается сюда ближе к ночи, когда Москва спит или глядит в телевизор.

Бронзовый Пушкин слит на копейки от душевных щедрот, а не кошельковых. И получилось, что люди скинулись по мыслишке, а скульптор все прибрал и устроил и поставил на виду соборную думу, которая навек остановила веселого человека Пушкина.

Стоящему напротив постамента Пушкину такую думу не взять. Он и ростом поменьше, лицом поплоше, и стихов никогда не писал. Он надорвался бы думать такие совокупные думы, сошел бы с ума и взвыл. Только на бронзу взваливай что угодно — народ, вселенную, бесконечность... — снесет. А живому — кряхти-не кряхти — сей воз не стащить. Живой Пушкин все равно не Пушкин, хоть и очень похож, хоть и вылитый, хоть и в паспорте стоит: Александр Сергеевич. Из бронзы вылитый — вылитый, а живой при шляпе в руке всё как бы из театра сбежал, где жизнь отрепетирована и слова — наизусть с подсказкой.

Обнимаясь, целуясь, отталкивая друг друга и снова сплетаясь руками, телами, Временика с Пантюшей выбрались из подземного перехода, запыхавшись от любви, а тут временное смотрит на вечное: памятник — сверху, копия снизу не сводит глаз. Рядом прогуливается милиционер — следит за порядком.

— Пушкин, — оторопел Пантюша.

Временика посмотрела на курчавую голову, не очень отчетливую в путанице теней, вгляделась в лицо и прошептала:

— Не сынок ли он председателя Госкомслова? Был слух — молодой Антипушкин с ума сходит — в Пушкина рядится.

— Как интересно! — вздернул брови Пантюша. — Охально — аж эпохально: предкомслова — Анти-Пушкин, а сын — Пушкин. В Москве и сочинять ничего не надо. Романы по улицам ходят, в глаза бросаются, в уши лезут. Однако ведь возмутительно: подделываться под великого человека, самопальной дурью унижать великую память.

— Да в чем же унижение? — не поняла Временика.

Но Пантюша не стал ничего объяснять. Обратился прямо к стражу порядка.

— Товарищ милиционер, господин эпатирует. Разве допустимо?

Милиционер потер кулак о кулак, потом посравнивал их, покрутив, и неспешно проговорил:

— А чего? Ведь не нарушает.

— Он же в Пушкина вырядился. А Пушкин — общее достояние, и дурака ломать, святое профанировать, — разве не преступление?

На слове «профанировать» милиционер тронул висящую на боку палку, но тут же успокоился — нашел что ответить.

— Мало ли! Вы, к примеру, только что девушке за пазуху лезли. Тоже, может, дуру ломали. Тово, товарищи, может, и не женитесь вовсе, а за пазуху пятерню вогнали. Так мы далеко зайдем, если за все брать. Человек не голый, хе-хе! Одетый. Репетирует, или не в себе. ...хоть в Пушкина, хоть в товарища Берию...

Милиционер говорил охотно. Намолчался на дежурстве.

— Какое вам дело — за пазуху? — смутилась Временика.

— За пазуху, правильно, — ваше дело. А вот если в сумочку, тут уже всех касается. Дело общественное. Да. Нарушение.

Пантюша отвернулся от милиционера и вплотную подошел к Пушкину.

— Пушкин, Пушкин, вы, правда, Пушкин?

Живой памятник плакал. До смерти осталось — осень да ползимы, а он с судьбой Пушкина неразрывно слитен. Точно муха на липком — барахтается и вязнет. Когда сюда ни приди — пристают, мешают потолковать с бронзовым двойником, выведать суть и, собравшись с духом, переглядеть его, заставить отвести бронзовый взгляд, изменить судьбу. Или стянуть до себя дух бронзы, перекорчить, извернуть великие смыслы, — авось вырвешься из подобия, станешь самим собой, раздвоивши путь, ответвишься. Разве виноват человек, что похож на памятник? Разве виноват, что взвален на него известный по книжкам образ? Из человека в человека нырял в людском семени, передавался любовью в сокрытых генах, не являясь наружу, ничьей самости не мешая, и вдруг — такой повтор, аж в судьбе повтор: пушкинским дням — конец, и тебе набегает смерть. Открой учебник литературы, и сочти, сколько дней тебе там прописано и часов, проложи свой путь по известной судьбе.

— Может, вы привидение? — тронул Пантюша Пушкина за рукав.

— Я памятник, а не привидение, — повернулся Пушкин к Пантюше.

И вдруг, словно увидев нечто, чего никто еще не заметил, человек, наряженный в Пушкина, ойкнул, хотел руками закрыть лицо, но только шляпой махнул.

— Дантес! Из Франции — дуэлянт, — прокричал, поднимая голос к бронзовому лицу.

И бронзовое лицо отозвалось черным эхом: «Дантес».

Человек, наряженный в Пушкина, хлебнул ртом воздух и закричал:

— Сам с ним стреляйся! Я не хочу.

Он обнял шляпу свою, повернулся на каблуке, оставив на асфальте пятно, и побежал, побежал, дергая зад, словно опасался пинка.

Пантюша остро ощутил непорядок в русской литературе, и этот непорядок его, русского литератора, лично касался. Он бы — за шкирку этого Пушкина, он бы его тряхнул. Но иностранцу нельзя никого тряхнуть.

Вот глупость! Вот нелепица! Русская речь — дом родной, но русская улица — заграница. Только и можно — обратиться к стражу уличного порядка.

— Памятники не просто так, за здорово живешь, бывают. Их высокие инстанции утверждают, — высказал Пантюша милиционеру. — Памятник — дело общественное, а не кому захочется.

— Резонно, — ответил страж. — Но, тово, товарищи, не ваше дело.

Рука милиционера при этом рассекла на две части воздух, как бы отделив Пантюшу, оттеснив вбок.

Пантюша не стал уточнять, чьё тут дело. Не чувствовал себя в праве. Да и страж порядка показался слишком в себе уверенным, будто твердо знает, с кем говорит, и имеет разрешение разговаривать твердо. Пантюша огляделся — не видно ли поблизости провокатора Реверсаля, а потом заметил у милиционера переговорник на ремешке и понял, что его, такого важного иностранца, «ведут».

Пантюша схватил за руку Временику и потянул мимо фонтанов вслед убегающему памятнику, который исчезал быстрее своего бега, словно ветер угонял его прочь.

— Давай-ка догоним его!

На ступеньках к кинотеатру памятник обронил шляпу. Выпала и металлически загремела, будто литая. Пантюша оглянулся: при шляпе ли бронзовый Пушкин? Та шляпа была на месте, а на ступеньке лежало ярко-красное пластмассовое ведро. Всё реально, и никакой мистики.

— Шутник, — со смущенным облегчением молвил Пантюша.

Он заглянул в ведро и увидел в нем школьную тетрадочку, прилипшую к стенке.

— Еще одно послание свободному миру, — покачала головой Временика.

Пантюша сложил тетрадочку и — только сунул в карман — подоспел милиционер. Видно, честно нес службу, вовремя пустился вдогонку скандалу.

— Убежал, — развел Пантюша руками и засмеялся.

Милиционер нахмурился. Он посмотрел на ведро, чуть прищурившись, оглядел Пантюшу, оценил отдутость кармана, из которого торчал уголок тетрадки, и веско проговорил:

— Я хотел сказать, уважаемый, что памятники хоть и ставятся людям умершим, но они живые, покуда дух держат, а бронзу там или камень понимай как замену тела. Так что с этим населением не шути. Запросто по кумполу бьют, а ты, как я понимаю, не гвоздик.

Что-то особенное носилось в осеннем воздухе, в уличном шуме, в запахах. Казалось, в отдалении сыгрывался оркестр, в котором скрипки — с дом, бубны — с площадь, а трубы, как улицы, широки. Страж порядка не казался в этом воздухе заурядным стражем, словно вверен ему иной, выше уличного, порядок. Но Пантюша этого, к сожалению, не заметил.

— Пожаловаться бы на вас, — сказал Пантюша. — Да я не люблю писать жалобы.

— Писать вы не любите, — недобро сказал милиционер. — А порядки наводить любите.

Он повернулся боком — собрался уйти, но не ушел.

— Тово, товарищи, тетрадочку-то надо отдать. Каждая рукопись — национальное достояние, передача которого в зарубежные медиальные средства чревата, хе-хе, неприятностями, которые, если не вам, то вашей дамочке огорчительны могут показаться, хе-хе. Хотя и так у нее все очень огорчительно складывается.

Милиционер протянул руку и выдернул тетрадочку из пантюшиного кармана.

— Не будет у вас ужина в гоголевских местах, хе-хе! Теперь — кто из нас первый домчится. Я — куда надо, или вы на первый попавшийся самолетец. Кстати, дамочка, у вас в сумочке телефончик звонит. Письмецо, тово, товарищи, с утречка ждет прочтения.

Временика поискала в сумочке телефон. Он и в самом деле светился, зудел и позванивал.

«Я скрываюсь, — сообщал в электронном письме отец. — Меня не ищи, а то другие найдут. Уматывай из страны. Скоро тут будет страшно».

— Странное послание, — побледнела Временика.

— Ничего странного, — ответил милиционер. — Ваш папаша попал под метлу и теперь, видно, с ангелами общается. И вам не миновать тех общений, если этот тип не вывезет вас за рубеж.

Милиционер ткнул Пантюшу пальцем в живот и направился к Страстному бульвару.

— Пошли отсюда! — тянул Временику Пантюша. — Тут все спятили. И милиция не в себе.

— Подожди, папе позвонить надо, — отвела руку его Временика.

Номер профессора Ахъляжа отозвался, но голос был детский.

— Тетенька Временика? Тетенька Временика, ваш папа отдал мне свой телефон, а вам велел бежать за границу. Вам опасность грозит. Всё. И больше мне не звоните! Этот номер не отзовется.

Временика задрожала, заплакала, вцепилась в Пантюшу.

— Нужно срочно отыскать этого мальчика. Нужно его обо всём расспросить.

Но Пантюша сжал ее руку и твердо сказал:

— Ничему это не поможет. Не подставляй мальца под беду! Бежим скорее в Париж. Оттуда мы не только отца твоего отыщем в момент, но при помощи мировой общественности спасем из любой тюрьмы. Он просит тебя уехать не только, чтобы тебя спасти, но и самому сохраниться. А тут станешь искать — тебя мигом упрячут, и пропадешь без следа. Остаться — значит сдаться, уехать — бороться. Как вижу, тебя только из-за меня и не арестовали.

— Может, Пошапкина попросить? Ведь у него связи.

— Опомнись, милая! Какой тебе Пошапкин помощник?! Кроме меня, все у тебя враги.

— Да, да, — согласилась Временика и сжала губы. — Летим в Париж!

Тут же поймали они такси, которое, чтобы развернуться, повезло их по Страстному бульвару. Временика смотрела в сторону рваных лип, с которых слетали стаями листья, а Пантюша думал, какого он свалял дурака: порядок оказался нужнее ему, свободолюбцу, чем стражу порядка. Он смотрел на голый тополь, на ворон, которые качались на ветках, и всё твердило о великой печали.

— Честным хочется быть, — больше чувством, чем голосом сообщил Пантюша. — Глоточек бы честности, капелечку, чуть-чуть!

Пантюша по-французски стал говорить о том, что Россия — странная страна. Китай — еще более странная страна, Индия — тоже. Но в Китае и Индии эта странность исторически логична, понятна. А Россия неожиданна, словно цирк.

— Зачем ты погнался за ним, Пантелеймон? — удивлялась Временика. — Есть в тебе нечто неисправимо русское. Мы все устали быть русскими, нас и живым памятником не удивишь, а ты — «свежачок».

Слово «свежачок» она сказала по-русски.

Таксист покосился на Временику и буркнул:

— Всем хочется свежачка.

Таксисту в ответ внимания не досталось, но он сбил пассажиров с французской речи. Пантюша спросил:

— Ты согласна со мной, Временика? Россия — придуманная страна. Её Достоевский придумал.

Временика достала из сумочки платок и поднесла к лицу — плакала или собиралась плакать.

— А чего ты хочешь, если тут сто лет тюрьма да балет? Блатное и балетное — вот Россия.

«Свежачок даёт!» — пробурчал таксист, а вслух сказал назидательным тоном, словно учитель одернул учеников:

— Сталин сделал эту Россию, а не Достоевский никакой. Сталин ваших книжек начитался и повыгонял вас, писаки сраные. Ленин тоже писака. А Сталин — это Сталин. Таких бы побольше. Россия любит париться. Горяченьким, чтоб, по жопе. Еще Нестор писал: когда апостол Андрей приехал, тут все парились.

Временика заплакала. Слезные дорожки блестели от налетающих огней, словно серебряный прутик похлестывал по лицу. Пантюше сделалось страшно.

Странную картину увидели они, когда выезжали на Пушкинскую площадь. Теперь там стоял огромный — выше всех зданий — памятник, материей которого не бронза была, не камень, не гипс. Российские ветры всех направлений сгрудили идола из тумана. Головой он пропадал в низких тучах, словно выглядывал за земные пределы к Богу, а ноги стояли в лужах, в которых отражались московские фонари. Одна рука идола простиралась вдоль тучи в дали, а другая лежала на кудрявой голове великого поэта, создателя языка, а потому — и народа.

— Гляди, — сказал Пантюша.

— Вижу, — ответила Временика.

Шофер ничего необычного не заметил. Гнал машину прямо сквозь туманную ногу.

Первым же самолетом они улетели из России прочь, в чужое благополучие от родной беды.

И когда сказано было всем пристегнуться, Пантюше помешала тетрадочка, сложенная пополам, в кармане. Та тетрадочка, которую нашел в ярко-красном ведре.

— Так какую же рукопись забрал милиционер? — удивился Пантюша.

— Реверсалевскую, — засмеялась Временика. — Тоже мне блюстители литературных порядков! Давай-ка посмотрим, что пишет сынок Сергея Ивановича!

И — голова к голове — они принялись читать рукопись.

Блатное и балетное

Я не сумасшедший. Я душевнобольной. У меня болит душа.

Внешне я очень похож на Александра Сергеевича Пушкина. Подобие тяжко, потому что век мне тоже отпущен пушкинский. Я жил иначе, и смерть мне, верно, назначена иная, но знаю, что явится она в миг, когда наполнится его возраст.

Столь страшная зависимость от чужой и бывшей судьбы с детства гнала меня в противоположные ей пределы. Он был поэт, горячая голова, — я стал сухим рационалистом. Он вечно ссорился с властью, — я ревностно ей служил. Он — воплощенная дерзость взлета, я — мудрость умеренного существования. Я и не женился в страхе быть утянутым вихрем его судьбы.

Пушкин еще при жизни перестал быть понятием чисто литературным. Он прожил так чудовищно смело — оторопелая власть не успевала воздавать по заслугам. Иным доставались рудники и виселицы, ибо выступали позже и стадом. А он отделывался забавной ссылкой в теперешние курортные места, как бы для того, чтобы погреметь титулом ссыльного да опального, северным Овидом повеличаться.

Едва появившись на литературном горизонте, Пушкин ограничил поэзию схваткой с властью, но скоро понял, что романтический герой, получивший в жены Свободу, быстренько прирежет ее именно за то, за что полюбил.

Кстати, вывод он приписал совершенно пустячный. «Ты для себя лишь хочешь воли!» — говорит старый цыган Алеко. Но тут — обман. Алеко не нужна никакая воля. Он — единство противоположностей: фанатичный раб и вместе с тем повелитель-помыкатель-диктатор.

Так, еще до появления романтического человека на Сенатской площади, Пушкин осудил его и принялся исследовать русскую жизнь, вооружившись одним чисто ленинским вопросом: вопросом о власти. Кто будет предписывать Татьяне — угрюмый пустозвон, сон девиц, будущий бунтарь Онегин или опора государства Гремин-генерал, который надежен, да нелюбим?

Пушкин превратил литературу в опасное дело. Заявив себя свободным и независимым, он сделался символом русской свободы и независимости, не могущим, однако, существовать без своего антипода.

Я не просто так здесь все это говорю. В этой слабой попытке анализа уже виден я, антипод. Именно в борьбе со мной блеснул миру его чудный гений. Я высек искры божественного вдохновения, и это дает мне право через полторы сотни лет его изумительной славы посчитаться с ним полной мерой, дать, так сказать, в зубы тому, кто подбросил мне свою личину и ограничил мой век своим веком. Пушкин, может быть, памятник мне, потому что мне благодаря знают его и помнят, черпают силы в его трудах, чтобы снести мою власть. Его все читают и знают, у него — слава, а у меня — вечное существование. Мы с ним в паре — одно лицо, неразделимое явление, как горение — схватка двух противносущих веществ. В этом горении — русский сюжет, и от этого горения — русский свет.

Но почему так близок день, который я не доживу до конца?

«Когда маменька была мною брюхата...» — самая дерзкая классическая русская фраза, свидетельство литературной наглости гения, вообразившего себя эстетическим каноном.

Фраза — Бог с ней! Я только хочу сказать, что впервые мне пришлось срезаться с Пушкиным в самые эмбриональные времена. Я и родился-то, может быть, из-за него.

Закованный в бронзу, в толстые академические тома, устрашающие неподъемной кирпичностью, пылью развеянный по всему русскому языку на шестой части Земли никому не подсудный литературный бог, восхищение которым возведено в закон (мы, русские, все сделали, чтобы извести его до конца и поскорее забыть), он сохранил-таки магическое свойство неистребимости. Он так огромен, так непомерно велик, что никто не в силах сжевать его в мясорубке славы. В столетний юбилей его смерти такую взгромоздили на него плиту, так припечатали! Самая гнусная официальность поплясала речами на его костях. Ан нет. Испарился, истек, как Христос из могилы, и вновь пошел гулять по языку своими бессмыслицами: «вихри снежные крутя».

Вихрь есть кручение. Как закрутить крутящиеся потоки воздуха? Ведь чушь, Господи! Чушь. А все повторяют и глаза заводят, потому что в неправильности этой есть некая невидимая глазу прореха, иррациональное зияние, сделавшее фразу истинно русской, такой, что хочется повторять.

Этими черными дырами он и жив, потому что в них нет ума, а только голая зримость, зеркальное отражение нашего неправильного русского естества.

Я мог бы потолковать о турбулентном движении воздушных струй, о ламинарных перемещениях больших потоков. Но в том-то и дело, что строго научное рассмотрение этой фразы с привлечением критических чисел Рейнольдса докажет пушкинскую точность и правоту. Крутятся вихри! Крутятся, собаки! Вопреки всем здравым смыслам, но в соответствии с наукой — крутятся!

И так вот, ругая его и кляня, вдруг воздаешь хвалу. Никак его не преодолеешь! А мне ведь нужно его побить. Для меня это жизненно важно, чтобы продлить свой век, чтобы дальше жить. Но, продлевая свой век, я даю пищу его существованию. Вот в чем дело.

Первейшая ненавистница Пушкина и всякого пушкинизма — моя мамаша, дочь профессора русской словесности Молчалина. Этот Молчалин, мой дед, вел род от Молчалина-выдумки Грибоедова, который (выдумка) победил-таки в любовном деле блистательного умника Чацкого.

Мой дедушка в свое время высунулся с робкой статейкой, где рассмотрел образ Молчалина как первое изображение разночинца, но даже бит за то не был. Статейку восприняли, как курьез: Молчалин Молчалина возвышает. Посмеялись и забыли.

Но дедом написана правда! Именно оттуда, из полуприслуги-полуприживалы пошагало в русскую жизнь белинско-чернышевско-добролюбовско-писаревское. Иначе как в слугах оно и не могло зацепиться в бытии. Белинский в те поры еще младенческой золотухой мучился, от перекорма страдал, а Молчалины уже осваивались в барских постелях, с тогдашним русским девичеством вступали в любовную связь.

Я уверен, что если бы Грибоедов не забежал вперед, то вместо образа Ленского мы имели бы образ Молчалина именно в грибоедовском насмешливом духе. А Пушкин из Чацкого нам изготовил Ленского и Онегин Ленского зачем-то убил, чем опустошил пустое и одурачил глупое.

А впрочем, Онегин стрелялся с Ленским светских условностей ради, и ради тех же условностей Татьяна не бросила мужа. Энциклопедия русской жизни, понимаешь! «И раб судьбу благословил». Сам раб и своего раба пожалел. У-у!

Дед на все лады писал о разночинстве, чем и кормился. Он умер в эвакуации во время войны.

Мама сидела на дедушкиных рукописях, как клушка. Из ИМЛИ приходили, из Литературного музея, из Ленинки — все напрасно. Мама литературой не занималась и вообще мало чем занималась. Она ждала с войны отца — бравого офицера.

Отец мой — из крестьян. В четырнадцать лет он вступил в комсомол, и мать его, говорят, закопала домашние иконы, несовместимые со статусом комсомольца. Этот случай был замечен газетой. Отца тоже заметили и послали учиться. Перед самой войной он слушал курс профессора Молчалина, написал у него курсовую работу, стал вхож в его дом... и т.д.

Профессор Молчалин благостно взирал на нарождающуюся семью, словно провидел некую будущность, и усердно посвящал будущего зятя в литературное дело. Но зять к наукам подходил по-крестьянски: куда сию вещь можно присобачить, чтобы приносила доход? Истоки движения разночинцев доходов не обещали. Никакой пролетарской чистоты в них не наблюдалось. В молодости отец был заправский пролетарий, и профессор пугался его литературного наездничества.

Но после войны папа немедленно женился на маме, вчитался в труды тестя и скоренько защитился по теме о разночинцах. Преподавать и писать ему, правда, не хотелось. Папе всегда хотелось руководить.

В трудах своего учителя, моего деда, папаня отыскал мысль, оплодотворившую всю его деятельность.

Дедушка в последние годы жизни усиленно читал Льва Толстого и много думал о стилистическом характере его мировоззренческих кризисов. С большой степенью достоверности он доказывал, что гениальный лингвист Толстой продвигался вперед в области мировоззрения в поисках новых словесных одежек. Еще большим артистом в этой области был Достоевский, который легко вживался в любое мировоззрение и стилистическими средствами обнажал его суть.

Но не топтания вокруг очевидного привлекли внимание моего отца, а именно взаимозависимость мировоззрения и словесного употребления, обусловленность содержания формой. Вода в ведре и в изящном бокале при всей подобности все же унижена ведром и вознесена бокалом. Если предположить взгляды воды в бокале и ушате, легко понять, что взгляды будут совсем разные — антагонистические. О том же, кстати, думал и Бодуэн де Куртенэ, с которым мой дедушка был знаком.

Вторую диссертацию папаня писал сам. То была диссертация-заявка, диссертация-обоснование для создания нового учреждения, которое потом назвали Госкомслово.

«Необходим строжайший учет и контроль употребления слов. Словесный материал должен быть привязан к материальным силам, к орудиям производства. Слова надо распределять, как материальные блага», — писал отец.

Еще до появления статьи Сталина о вопросах языкознания отец ущипнул академика Марра за поиски в прошлом языка того, что необходимо создавать в будущем. Поэтому после появления сталинской статьи отцу дали средства, здание в Замоскворечье и позволили набирать людей.

Учреждение функционирует по сей день. Вместе с временами менялись лишь названия. В последнее время его стали официально называть так, как всегда называли неофициально: Госкомслово.

Отец мой говаривал, что учреждение, как и человек, должно себя поставить, то есть заявить о себе. Нужно с первых дней, обидеть кого-нибудь, загнать в угол, объявить лишним. Тогда начнут уважать.

Отец сразу врезался в гущу. Он обрушил на себя горы жалоб, нахватал шишек, нашумел, но и напугал.

На вершины власти тогда осторожно выдвигался Категорий Ильич — человек будущего. Умеренно-прогрессивный, незлобивый, несамодур, он потихоньку спасал людей от вычеркивания из Истории. Кое-кого и не спасал, но, не спасая, жалел и сочувствовал. Это было новым в те времена, когда разгореться ненавистью считалось делом официально-благородным.

Разбирая жалобы на моего буйного папу, Категорий Ильич проникся глубокой симпатией к Госкомслову, понял значение забияки-института для грядущих времен, когда, спокойно направляя в нужное русло потоки слов, можно будет просто лишать людей слова, как на собрании. Убирать из Истории, как и раньше, но не из Книги жизни!

Категорий Ильич лично приехал в Госкомслово, поучил моего папашу, усмирил его, успокоил. Посоветовал разделить учреждение на два отдела: Фонды слова и Контроль текущего слова. В подвалах велел поставить бронированные сейфы для фондохранилища — словарного запаса страны. Кроме всего прочего, чтобы оградиться от критики, нашей и зарубежной, Категорий Ильич предложил засекретиться. Контроль просто засекретить, а фонды засекретить строго. И охрану поставить. С пистолетами. А отцу присвоить воинское звание. Все словопроизводящие единицы страны — газеты, журналы и даже простые ораторы, даже издатели инструкций по пользованию противозачаточными средствами — все должны быть поставлены в прямую зависимость от Госкомслова.

— Поначалу вы, конечно, всего не охватите, — сказал Категорий Ильич. — Начинайте постепенно, не торопясь. Начните с создания фондов. Привлеките лучшие научные силы. Учтите все словесные проявления с самого начала, с первого движения русского языка. Но не утоните в этой работе! Ученые пусть себе занимаются, а вы врежьте по современности. Из рамок никто вылезать не должен, даже писатели. Но рамки должны максимально соответствовать естеству. Иначе возникнет сопротивление, и управлять станет невозможно. Вы меня поняли?

— Понял, Категорий Ильич! — Отец задыхался от неожиданно свалившейся на него власти.

— Но помните, что свобода слова — штука важная. Она в конституции записана. Вам, надеюсь, всё ясно?

— Ясно, Категорий Ильич. Свобода — это осознанная необходимость. Наша задача — помочь осознать необходимость.

— Вот именно. Словопроизводящая единица должна почувствовать себя свободнее от того, что появится Госкомслово. А мы... мы непременно поможем, — пообещал Категорий Ильич.

Папаня тогда понял, какая грядет могучая сила. Еще там, в недрах костоломного партийного аппарата, он ощутил ее суконный рукав. Мягкие комплиментарные формы, улыбчивая уступчивость, гуманная подлолюбивость, и, все-таки, возможности головокружительные.

Папа взялся за дело, но с первых шагов наткнулся на Пушкина. Что с ним делать? Куда девать? Одна сторона его творчества годится, другая — с натяжкой, но есть слова, которые взорвут и рассекретят весь фонд. Этот дворянин, учившийся языку у просвирен, ведь и учит этих просвирен. Государские мысли — просвиренским языком!

Вот какую подлую штуку удрала мода на французскую речь. Если бы Пушкина учили русскому языку учителя, а не Арина Родионовна, совсем другой был бы Пушкин. Он бежал бы за Державиным, как бобик на веревочке.

Саул, Сиона царь, сын Кисов, волю Бога
Презрел. Тем власть его уничижил.
Господь средь гнева яра, строга
Прекрасное лицо с Саула отвратил.

Вот какими словами надо писать о вещах значительных.

А вместо того Пушкин:

Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот.

Шутка, анекдот, пошлость, щенячий задор.

Отец тогда остро почувствовал неприличность Пушкина, его сквозную низменность, подаваемую критиками, как демократизм.

— Пушкин — это демократический волюнтаризм, — объяснялся папаня у Категория Ильича.

Но Категорий Ильич махал рукой.

— Пушкин — наша национальная гордость.

— Вы не поняли меня, Категорий Ильич!

— Нельзя арестовать то, что — воздух, — медленно произнес Категорий Ильич и почесал брови. — Надо же и дышать оставить.

— Что ж мне теперь закрывать лавочку? — растерялся отец.

Но Категорий Ильич не дал отчаяться.

— Управнар одну дамочку прячет. Пушкинистка. Тут, пожалуй, можно вам помочь, а заодно доброе дело сделать. Оформите ваши сомнения в виде справочки, а мы эту дамочку извлечем и вам отправим. Пусть она погуляет на свободе, а ее Пушкина — под арест. Она там все хорошо формулирует.

Через недельку-другую явилась к моему папаше Надежда Львовна. Папаша так и сел. То, о чем мечталось в солдатских снах по женской части, эта дамочка в себе воплотила. Никого не затеняющая красота, не подавляющая гордость, свобода ни за чей счет. Даже очки казались выражением не государственного — всепобеждающего, но интеллигентски предлагаемого оптимизма.

В Пушкине она видела не только противоположность монархии, не только антирелигиозный или антикрепостнический протест, но прежде всего жесткое неприятие русского столоначальничества.

— Именно эта неподчиненность, неподсудность канцелярскому скрипуну убила поэта, — твердила Надежда Львовна.

— Очень интересно! — ответно вспыхивал мой папаша. — Вы не могли бы сделать лингвистический анализ в виде словарика, где не будет ничего, кроме слов, слов и слов? Не соображения всякие, но слова. Реестрик.

Надежда Львовна смотрела внимательно.

— А зачем?

— Борьба с бюрократией, — отважно сообщил папаша.

И такая у папочки закрутилась с этой пушкинисткой любовь, что мамашу трясло. Мамаша, я так понимаю, плакала, к колдунье бегала и к гадалке. Все советовали срочно родить и окоротить мужа. Но о новой борьбе с бюрократией мама решила объявить Категорию Ильичу.

— Не больно-то! — тихим голосом прошелестел Категорий Ильич и твердой рукой навел порядок.

Надежде Львовне пришлось отправиться на Восток, к монгольской границе, и там исчезнуть, и вскоре родился я — спаситель и связующее звено семьи моего отца Антипушкина Сергея.

Случайность скаламбурила страшно, как бы провидя будущую кривую моей судьбы. По деду Молчалину я назван был Александром. Мать страдала и ненавидела Пушкина, и свету явился я — Александр Сергеевич Антипушкин.

Помню мистический ужас матери и пролетарский хохот отца, когда было замечено, осозналось и стало окончательно ясно мое подобие личине русского гения.

— Ты с памятником, что ли, шалила? — хмыкал отец, сличая мою фотографию с картинкой в книжке.

— Шалил ты, — отвечала мать. — Вот и отомстилось.

Отец насторожился, нахохлился и крепко врезал кулаком в воздух перед собой, словно с ног сшиб кого-то — невидимого и неслышного.

Честно признаться, я и сейчас чую это присутствие. Делаю неожиданное движение — и натыкаюсь на едва ощутимую плоть антипода. Я знаю, что это он. Он не помогает и не мешает жить. Он направляет, сгибает мою судьбу, загоняет ее на дорогу, в конце которой недальний обрыв.

Я долго не читал его книг, но с возрастом вдруг стал обнаруживать, что знаю его стихи. Я не сочинял их заново. Я брал их в пространстве — любое место любой строки, как обезьяна пальцами снимает летящих мух.

Учителя ошалевали от восторга, а мать плакала:

— Ты дитя с предназначением. Своей жизни у тебя не будет. Ты — человек Божий. Или не Божий, — добавляла она, боясь вымолвить слово «бес».

Но, в отличие от юного Пушкина, я успевал в математике. Я любил числа, их сущность, равнодушную к свету и тьме. Числа можно наполнить каким угодно значением, они все равно подчинялись своим законам, были предсказуемы и точны.

— Математика — идеал, — думал я. — А литература — лабиринт, откуда нет выхода.

С годами я начал понимать, что наказание мое не во внешнем подобии, а в несоответствии внешности и внутреннего естества. Меня разрывало. Полторы сотни лет назад в этот день он написал стишок, который сам по себе являлся в мою голову и вызывал злость и желание изъять, разъять, препарировать, извести. Я был свой собственный коррелят, и дикая боль напряжения не давала забыться. Да простится мне такое сравнение: я был Акакий Акакиевич, который гонится за шинелью, и вместе с тем — шинель, которая убегает от Акакия Акакиевича. Мне постоянно хотелось убить. Но что я должен убить? Страницу книги? В воздухе трясущееся словцо?

Поэзия — подлый прием. Терроризм — вот что такое поэзия. Поэт выставляет общественно-значимое лицо дураком. Как должно лицо поступить? Оставь без внимания — насмехнутся. Прихлопни поэта — воскликнут: трус! Поэзия для того только и придумана, чтобы ставить в дурацкое положение. А поэту памятники ставят, зачеркнутые строчки печатают, о мировом значении говорят. Но лишь такому уродцу, как я, понятно, в чем его мировое значение. Это русского чиновничества значение, с которым сцепился он и язвит, язвит.

Рукопись из ярко-красного ведра

Дальше в тетради были пустые листы.

Временика полистала тетрадку, потыкала в странички крашеным ноготком, а потом спросила:

— Если Сергей Иванович Антипушкин — участник войны, в каком же году он родился? Должен быть очень старым, а выглядит молодцом.

— Какой там возраст! — усмехнулся Пантюша. — Он же не человек. Он — понятие, общественное явление, а оно не старится, существуя хоть сотни лет. Умер Антипушкин, поставили Иванова, и его через пару лет от Антипушкина не отличишь. Малина — красная, черника — черная, а предгоскомслова всегда Антипушкин. В общем, на картофельном кусте не растут яблоки. Вот такие дела.

— А сынок? — спросила Временика. — Ведь он в беде.

— Несчастный человек. Ничего тут больше не скажешь.

Пантюша поцеловал ее, прижав к себе, и добавил в самое ушко:

— А мы — счастливы. И пусть они себе — там, а мы себе будем тут.

— Дурачок, — засмеялась Временика и вернула поцелуй. — Я знаю: ты не плохой. Ты совсем никудышный.

Она положила голову на его плечо и сказала:

— А догадываешься ли ты, что произошло?

— Ты хочешь сказать, что мы нашли счастье? — усмехнулся Пантюша.

— Я хочу сказать, что произошло вычитание языков: того, который привез на продажу ты, из того, который создал Маяковский. А теперь русский язык обнулился. Вот что произошло.

— Значит, на Руси теперь нет языка?

— Есть. Но совсем другой нарождается. Третий. Какого никогда не было. Без Пушкина и без Маяковского. А предыдущие умерли оба. Нет, не умерли. Просто отжили.

— Ишь ты чего придумала, — восхитился Пантюша.

— Я не придумала. Я это поняла. Я это ясно вижу теперь. Но самая большая печаль в том, что нового языка я не знаю. И не узнаю, видать, никогда. И места мне на Руси больше нет. Там неведомое что-то начнется.

После этих слов Временика перестала говорить по-русски.

— Не возражу, — по-французски отвечал ей Пантюша. — Этот язык нарождается сейчас в области русского духа. Там идет поиск, который — слава Богу! — нас уже не касается, потому что новое на Руси не сосуществует со старым, не дает ему умереть в покое, но полностью истребляет старое, высвобождая при том много злобы.

— Это правда, — кивала ему Временика.

Так улетели они из Москвы, чтобы никогда не вернутся.

Улетая из страны…

На Москву напал гонитель туманов шатучий ветер. С посвистом зашипел красный куст, упуская в лужу раскаленный, как в кузне, лист, а деревья давай перешвыриваться охапками листьев. Ощущалась в них бесшабашная резвость: эка бы прыгали в мотании проводов, как детки через скакалку.

Милиционер скорым шагом обогнул квартал и оказался на Страстном бульваре. На скамейке, поджавшись, сидел человек без шляпы, и вид у него был совершенно затравленный. Увидев стража порядка, человек хотел убежать, но махнул рукой и отвернулся к луже, на которую наезжала колесом туча листьев, и лужа выцапывала желтые пятнышки, с лёту ладя их в корабли.

— Позвольте осведомиться, уважаемый, вы еще памятник или соответствуете паспортным данным, — спросил милиционер, остановившись на некотором расстоянии от скамейки. — То есть, Пушкин вы еще или уже Анти-Пушкин?

— Антипушкин, — смиренно отвечал человек. — Александр Сергеевич.

— Тово, товарищи, я хотел бы представиться. Человек-нуль, прозываюсь Маракис.

Туча листьев сорвалась с дерева, широкозахватной дугой прошлась по аллее и, будто чешуей, заляпала Маракиса мелкими желтыми листьями, сделав похожим на работника рыбнадзора. Чуть прищурившись, как бы улыбнувшись, Антипушкин пригляделся к Маракису, и несчастья в его затравленном взгляде поубавилось.

— Так вы не из милиции?

— Конечно, не из милиции, но в определенном смысле я страж порядка, — чуть приблизился к скамейке Маракис.

— Из органов, значит, — снова понурился Антипушкин.

Маракис хмыкнул и отмахнулся.

— Ничего похожего, хе-хе! — Маракис загнул большой палец. — Вот — я. Там, на площади, Пушкин. — Загнулся указательный палец. — А вот Антипушкин. — Средний палец приложился к большому, образовав кукиш. — Вы отрицаете поэта Пушкина, а я меж вами порядка ради поставлен. Вообще-то, я выручил вас, от неприятностей уберег. Разве можно в таком прикиде на людном месте общаться с иностранным писакой, будучи сыном всемирно известного лица?

Антипушкин посмотрел на тучу листьев, которая вся закатилась в лужу, и снова махнул рукой:

— Жизни нет.

— Верно. Жизнь коротка. Можно сказать, уже и закончилась. Ведь, тово, товарищи, не будь меня, Пушкин вас медной шляпой мог пришибить за рукописания. Через нуль ему, конечно, не дотянуться. Нуль — предел.

— Вы следили за мной?

— Какой — следил! Мироисчисление по способу Пифагора гонит меня туда, где вычитание до нуля. Там и выныриваю из небытия, как пузырь из воды.

Антипушкин вздернул брови.

— Кроме пифагорова есть другие способы счета?

— Полно, хе-хе!

— Какие, позвольте поинтересоваться?

Маракис глянул по сторонам, словно поискал эти способы.

— Тово, товарищи, есть райский счет, личный счет и число. В раю человек себя не знает, и считать ему нечего. Он с миром слитен, от мира неотличим. За воротами рая начинается «я»: обособился человек. И пошло: «ты», «он», «мы» — два, три, много, то есть личный счет. Но это еще не совсем число. Настоящее число начинается с пустого места, с нуля: не было ничего и стало. Все плохое, отрицательное, кончается пустотой, все хорошее, положительное, нулем начинается. Без меня ничего хорошего не бывает, хе-хе! Но до папаши Пифагора люди пустого места не знали, с единицы, с себя начинали счет.

Маракис подумал недолго: посомневался, говорить ли дальше. И проговорил осторожно, словно по хрупкому прошагал.

— Но есть и послематематический счет, счет духовный, который не каждому смертному постижим. Тут нужно выбежать из природы вон, отрешиться от тела, духовно прыгнуть, чтобы понять. В область духа нужно сходить, чтобы это усвоить.

— Голову вы мне морочите, — горько усмехнулся Антипушкин.

Маракису не понравились эти слова. Он пожевал пустым ртом, поогляделся и с издевочкой молвил:

— А вы, тово, товарищи, против папанечки взбунтовались? И против Категория Ильича? Не дали они нигилизму вашему разгуляться?

— Не дали, — простецки вздохнул Антипушкин. — Нет мне в русском языке места. Родной папаша — и тот запретил моё слово. Не надо, мол, нам второго Писарева, второго Фадеева нам не надо. Фадеев, кажется, написал статью «Долой Пушкина!».

— Не позволите ли присесть? — спросил Маракис.

— Кто ж мешает?

Маракис уселся, ножку на ножку забросил, милицейскую фуражечку набок сдвинул, ручки на коленках сложил, приготовился слушать дальнейшие речи.

— Пушкин, видите ли, официальный поэт, — сказал Антипушкин и полузасмеялся-полувсхлипнул. — Ничего не понимают в Пушкине.

— Пушкин — официальный? — Маракис так хмыкнул — погоны дернулись. — Тово, товарищи, смешно. Но в то же время все-превсе ясненько. Категорий Ильич — личность гуманная, официальное понимает расширительно, вплоть до свободы выражения матом. Но ведь, в укор вам сказать, отрицание Пушкина — дело на Руси небывалое. И без того в истории — то террор, то бойня. Так что пусть Пушкин будет официальный, хоть и официальность его с хромцой. Царь Николай хотел себя Августом видеть, Пушкина в Вергилии завлекал, но Александр Сергеевич опальным Овидием увлекался.

Антипушкин ничего не ответил. Смотрел, как Маракис ботинком качал, а на мыске — распластанный желтый лист. Маракис вглядывался в этот лист, будто читал, будто письмо ему пришло на этом листе.

— А вы, все же, не совсем антипушкин! — вдруг заявил Маракис. — Ваше «анти» полного нуля не дает. Вы для Пушкина мелковаты. Неубедительно, тово, товарищи, пнули.

Антипушкин поднял голову, и отчаянье в глазах его сменилось на чаянье. Правда, Маракис ничего не заметил. Он даже не смотрел на этого Александра Сергеевича и объяснялся скорее по обязанности, чем от души. Мол, договорю, коли начал.

— Пушкин — не чиновничества отрицание. Пушкин — царя отрицание и его лизоблюдной свиты, хе-хе! Кстати, знаешь, когда он первый стишок сказал?

— Когда?

— Все ты о нем вынюхал, а безделицы не знаешь, хе-хе! — Маракис пальцем по горлу провел. — Когда Павла Первого удушили. Тово, товарищи, день в день. Арина Родионовна Яковлева свидетель. Колокола по убиенному заговорили, а наш поэт сочинил нечто в том духе, мол, хороша заря, когда нет царя.

Маракис помолчал, а потом добавил:

— Обманула вас папашина любовница Надежда Львовна.

— Почему обманула? — растерялся Антипушкин — не ожидал таких поворотов.

— Потому что гонима была. Мол, реестрик про чиновничество кладите себе на здоровье в сейфы, а все, что против царя, пусть бытует. Мол, оставьте народу слова, которыми свободный человек говорит с властью. — Маракис откинулся на скамейке и шепнул сквозь дерево небу: — Тово, товарищи, на Пушкина упряжи нет. — Потом он повернулся к собеседнику и ткнул его пальцем в грудь. — Вольный дух пушкинский не цапнул папаша, а потому не полностью тебя погубил. «И с отвращением читая жизнь мою...» — так, кажется? То есть отрицание Пушкина заложено в самом Пушкине. Во как.

Антипушкин ногу выпрямил и согнул, словно вскочить хотел, да не стал, чтобы не спугнуть надежду.

— Значит, не умру?

Маракис в задумчивости выставил подбородок и почмокал губами.

— Тово, товарищи, выясняется, ты не мой материал. Надежде Львовне благодаря не полностью мой.

От маракисовых слов пыхнул жар, пустые глаза загорелись, словно отразили нечто, видное только им, — пожар, всемирное полыхание.

— Никакой ты не антипушкин хе-хе. И Александром Сергеевичем громко не называйся! Шура ты, мелкопись, рот на замке. У тебя две сути и два пути. Выбирай! Поскольку ты как бы памятник, можешь ухнуться в тысячелетний сон Василиска Марцыпановича и возноситься в том сне сизым дымом. Но есть в тебе и живьё. Значит, собственная судьба тебе предусмотрена. Истинное спасение твое в духе. В область духа тебе надо, чтобы все понять и нащупать путь. Но идти туда надо с земным интересом. Мальчика бери с собой из себя. Потеряешь мальчика — пропадешь. Сохранишь — вернешься и вывезешь на себе страну. В этом предназначение твое. Твой долг. Твоя служба. Страшно сейчас в области русского духа. С прошлым там борются, а будущего не видят. Сам увидишь, какая жуть.

Маракис говорил и чернел лицом, и форма милицейская на нем обугливаться начала, как на тлеющей головне. Он и осветился неким далеким светом. Зарево будущих ужасов отразилось в глазах. Вспузырились погоны, каплями потек козырек.

— Тово, товарищи, с пустыми руками туда не ходи! Скурвилось все в русском духе. Две полные сумки жранья прихвати, чтоб совать. И книжечку эту вот захвати. Там, куда придешь, почитаешь.

Маракис протянул Шуре книжечку, и Шура спрятал ее в карман.

Маракис хотел еще что-то сказать, но хлынул дождь, и прекратил разговоры, потому что капельки закипали, укутывая Маракиса в белый пар. Налетел ветер и погнал столбик пара по Страстному бульвару, а потом хулигански вдунул в машину, которая носом рвала дождевой подол. Вместе с паром, видать, и Маракиса вдунул. Лишь последние слова донес пустой воздух:

— В нулевую комнату тебе надо, Шурок. Через неё попадешь в нулевой часок на государственные посиделки. Почитаешь эту книжечку на досуге, и всё в головке твоей прояснится, хе-хе! Вычтется до нуля, и с нуля начнешь.

Шура Антипушкин дернулся к этим словам душой и, нечаянно обрушив при этом часть временной стены, увидел себя самого. Вот идет по бульвару маленький мальчик. Личико важное, глазки заботные, две тяжеленные сумки волочет по земле.

— Где ты взял эти сумки? — спросил Шура мальчика.

— И не спрашивай! В Елисеевском магазине. Продавать не хотели. Особенно вино. Хорошо — милиционер один добрый попался. Помог.

Дождь усиливался, но ни в Шуру, ни в мальчика капли не попадали. Шура принял сумки, и пошли они с мальчиком рядышком по Страстному бульвару. Лужи, листья, фонари и автомобили — ничто их уже не касалось. И вот далеко остались дома, вскоре зарево пало за горизонт, но Страстной бульвар не кончался, длился и продолжался. Лавочки перестали уже попадаться, не стало деревьев, утих дождь и ветер, но бесконечно тянулся Страстной бульвар.

Правда, никто им уже не сопутствовал и не шел навстречу. Но люди не исчезли со Страстного бульвара. Они стояли по сторонам, взглядами провожая идущих, и всё более походили на нищих.

Старушка била поклоны, стоя на корточках и протягивая ладошку.

— По мраку ходила-скиталась душенька. Надежды искала, света, а нашла печаль беспросветную. Собаки брехали, люди пинали... Поделитесь лучиком, отщипните от счастья!

Нельзя было разглядеть ее неплотский облик, творящий поклоны.

А дальше другие сидели перед рваными шапками, тряпицами, рогожками, постеленными у ног. Кланялись, поминали Христа, милостыню просили древними голосами.

— Батюшка-светик, не пожалей копеечки на разживу! Я тебя за здравие помяну.

— Поделись с обездоленным, — бубнил бельмастый дед строго. — Не копеек прошу, — поделись душой!

Мальчик отщипывал крохи, и нищие вопили вслед благодарность, маленькую ручку желали обцеловать.

Чем ближе подходили они к области духа, тем больше их было — оборванных, грязных, прилипчивых, наглых. Некоторые даже на голове стояли. Одни совали книжечку: «Не обдели вниманием, прочти моё слово! В муках ведь рождено». Другие стишок умоляли послушать. Третьи — песенку спеть .

— Откуда их столько? — спрашивал мальчик.

Шура объяснял, что эти несчастные обладали когда-то талантами, трудились, не жалея себя. А потом поослабли духом, надорвались.

— Подайте бездухому! Осветите рвань своим светом!

Мальчик, маленький еще совсем, тащил из сумок, которые Шура нес в обеих руках, и отдавал, совал, разбрасывал, но сумки легче не становились. Или Шура устал. Малая тяжесть казалась большой.

— Далеко еще нам? — спросил мальчик. — Страстной-то бульвар, верно, кончился.

Они входили уже в область духа. Все труднее становилось дышать, местность — дикая: мрачные камни, сожженные останки, бесцветное небо без солнца и без луны. Ни деревца нигде, ни травы. Нищие неподвижнее становились, мрачнее, казались древнее первых, и Шура принимал их за камни. А может, они стали камнями — самой дальней от духа плотью.

Но то были странные камни. Материя в них пряталась за вес, тяжесть не подтверждалась объемом. Будто слово стояло без материи бытия.

Дышать становилось все невозможнее. Идея воздуха, идея ветра обреталась еще в идее пространства, но легким нужен воздух, а не идея.

— Мы, наверное, сбились с дороги, — заявил мальчик.

— Тут нет и не может быть никакой дороги, — ответил Шура. — Здесь только пути. Путь и дорога — понятия разные.

— Я бы сбился с пути, чтоб найти дорогу, — пропел мальчик и засмеялся.

В этом смехе слышалась недетская точность, и Шура подумал, что мальчик чувствует себя здесь хорошо, потому что мальчик — идея мужчины.

«Я из него должен вырасти», — сказал Шура про себя, а вслух произнес:

— Слишком многозначительные и многообещающие глупости лезут в голову.

— Тебе тяжело, вот и думаешь. Брось сумки-то!

— В гости с пустыми руками — нехорошо.

— Как хочешь, — сказал мальчик. — Но ты не арбуз и не хлеб несешь. Ты тяжесть несешь — все равно что камень. А камень поближе где можно поднять, чтобы не входить с пустыми руками.

— Да ну тебя, болтуна! — дернул подбородком Шура.

— А скажи, область духа большая? — спросил мальчик.

— Никто не знает. Одни говорят, что она — отражение сущего, другие — что сущее — производное духа, третьи смешивают то и другое. А точно никому не известно.

— А эти все между собой дерутся?

— Воинствуют, — ответил Шура. — Будто большей радости нет, чем доказать свою правоту.

— А ты на чьей стороне?

— Я думаю, все это не главное. Чепуха все это.

— А что главное? — забежав вперед, в упор спросил мальчик.

— Главное вот сумки таскать, — отшутился Шура.

Но мальчик, ах, мальчик!

— А в этом «сумки таскать» «сумки» или «таскать» — главное?

— Одно без другого не имеет в данном случае смысла, — объяснил Шура. — В этом месте языка люди не смогли слово придумать, поэтому два слова говорят. А должно быть одно слово, чтобы не путаться, не делить понятие на два разных смысла.

— Значит, «сумки таскать» должно быть «сумкитаскать»?

— Да, должно быть: сумкитаскать, любитьчеловека, делатьдело, раститьпомидор. Нужно одно слово, чтобы не путать цель с действием для достижения цели.

— Да ну тебя! — устал умствовать мальчик.

Огромный дом появился на горизонте и, чем ближе, тем выше, громаднее он казался.

Мальчик считал этажи, но сбивался. Потом стал считать подъезды и тоже сбивался, потому что пальцев на руках не хватало, даже если в каждом пальце десяток.

— Пустое занятие. Не считай, — посоветовал Шура. — Тут всё меняется беспрестанно и вширь, и ввысь. Тут все временно живут, а постоянно — один или двое, от силы — трое на весь белый свет. Другие не выдерживают.

— Кто же построил такую храмину?

— Беспрестанно строят и разрушают. Один прилепливает квартирку, а второй присматривается, как бы ее развалить. И так без конца.

— И давно тут люди живут?

— Культура... Кто знает, когда она появилась! Но раньше тут вроде деревни было или даже хуторов. А дом только сейчас соорудили. Люди обживать стали область духа. Даже трактор сюда пригнали, смотри, надзор даже.

Мальчик нижнюю губку оттопырил от удивления, когда мимо профырчала машина с рупором и мигалкой на крыше.

— Что же мы еле тащимся? Может, тут и такси есть.

— В области духа, может, и есть, но в область духа такси не ходит. Дорог-то нет. Мы же говорили.

— А ты здесь бывал? Или делаешь вид, что знаешь?

— Может, и бывал. Сюда, порой, невзначай забредают или с кем-нибудь, как ты со мной. А вообще-то область духа в школах изучают, в институтах. Есть творческие учебные заведения, в которых учат, как половчее сюда добраться. Даже союзы есть творческие.

— Против кого — союзы?

— Так просто. Чтоб дружней.

Мальчик прищурился хитро и опять засмеялся.

— А нищие?

— Что — нищие?

— Откуда нищие, если — союзы?

— Их не приняли в союз или выгнали из союза. Они самостоятельно сюда шли, а не получилось. Зря потратили жизнь. Вот вздумает кто-нибудь самолет построить самостоятельно — возится, возится, а самолет не летит. Ума не хватит строителю или сил. Или средств. Или разрешения нет на полет. И человек разоряется, дух теряет, становится знаком для других, мол, сюда не ходи, тут тупик или заблуждение. Все это старые мысли и скучные.

— Нет, не старые, — сказал мальчик. — Ты, просто, устал.

— Устал. Да. Но мы пришли уже.

Мальчик задумался и сказал:

— Каждый человек — вход. Интересно! Вход в тупик или в лабиринт. А хочешь двигаться дальше — иди мимо, не открывай человека!

— Ну ты загнул, — удивился Шура. — Нельзя так категорично. Не забывай, что ты сейчас в области духа, где одни идеи, значит, все просто. В материальном же мире совсем черное тело — шар, а совсем белое — смесь цветов, вертящийся разноцветный круг.

— А два слова, получается, одно слово.

— Верно, — кивнул Шура.

— Нам в какой подъезд надо? — спросил мальчик.

— Нам — в нулевую комнату, — сказал Шура, проходя в подъезд.

— Тут находишься по коридорам, — громко рассудил мальчик, увидев бесконечные лестницы, переходы, пролеты, площадки, освещенные пыльными лампочками, а также множество дверей с многозначными номерами.

Повсюду ходили люди с кастрюлями, бумагами, полотенцами, зубными щетками, блокнотами. Кто-то компьютер тащил, гитару, кисти, настольную лампу.

— Фотографироваться, пожалуйста! — кричала седая дама и щелкала пальцами.

— Я хочу сфотографироваться, — заявил мальчик.

Дама обрадовалась.

— Ребенок. Как хорошо — ребенок! Я так давно ребенка не видела.

— Не отставай! — попросил Шура мальчика. — Тут мигом потеряешься, и я тебя уже никогда не найду.

Но мальчик не слушал Шуру. Ему здесь нравилось.

Дама щелкнула несколько раз фотоаппаратом и тут же протянула Шуре чудесную цветную карточку, выполненную мастерски. Мальчик был схвачен в момент одухотворенности. Но снимок запечатлел нечто большее, чем просто мальчик. Тут ощущался стык отчаяния и надежды. Суть времени выпирала в окошке снимка.

— Оставайся, мальчик! — попросила дама и повернулась к Шуре. — Тут, знаете, запрещены дети. Дом перенаселен. Дети мешают творчеству, и их удаляют. Нельзя сказать, что детей отнимают, но ловят и отлучают наших детей.

— Экая подлость! — невольно вырвалось у Шуры.

— Подлость, но не совсем. Тут все же и необходимость. Творчество по сути иррационально, да дети иррациональны по сути, потому что дети — маленькое большое. Нас хотят рационализировать, понуждают двигаться в направлении, а духовные дети сбивают с пути. Так что начальство можно понять.

Шуре захотелось взять мальчика за руку. Но сумки...

— Помоги-ка мне сумки нести, — попросил Шура мальчика. — Я устал.

— Сейчас помогу. Только пробегу по этому коридорчику, и там, на площадке, встретимся.

Глаза его были так удалы, что нельзя было отказать.

Шура заглянул в коридорчик, который в самом деле кончался там, куда они направлялись, но ступенек в коридорчике было много, арочных переходцев. Детям бегать — удовольствие, а с сумками ходить — мука.

— Пробеги, — разрешил Шура, и мальчик скрылся из глаз.

— Зря вы разрешили, — осудила дама. — Вы его потеряли.

Шура ринулся с сумками за ним вслед, выбежал на площадку, огляделся. На площадке курил надзор, а мальчика не было.

— Мальчик не пробегал? — спросил Шура.

— Какой мальчик? — поинтересовался надзор, дымом продувая дым.

— Мальчика, мальчика такого не видели? — заныл Шура.

Надзор смотрел и не понимал.

Шура снова ринулся в коридорчик, из которого вбок уходил еще коридорчик, и лесенка была, и проходик, который вдруг кончился целой улицей с высокими потолками, и по улице ходили толпы людей.

— Мальчик, мальчик! — звал-кричал Шура.

Люди смотрели сочувственно.

— Лишили.

— Удалили.

— Отлучили, — доносилось со всех сторон.

Шура бегал, выкликал мальчика, пока не наткнулся на поэта, который, расставив, словно стремянку, ноги, снимал с потолка красивые редкого вида рифмы.

— Чего носишься, что орешь? Подумаешь! Ребенка его лишили. Всех лишают, и ничего.

— Да не лишили, — пожаловался Шура. — Он потерялся.

— А-а-а! Тогда есть надежда, — пробормотал поэт. — Возможно, его спрятали от надзора. Ты иди к водопроводчикам. Они тут самые главные, потому что трубы старые, протечки везде. Без водопроводчиков пропадем. Они тут всё знают — по всем номерам шастают. Отдашь сумки, глядишь, и подскажут. Только так, — сказал поэт и потянулся за новой чудесной рифмой на потолке. — Служим, понимаешь ли, законам рынка, а служить надо человечеству. Сидим в законе, как скот в загоне.

— А где тут водопроводчики? — спросил Шура.

— В конце каждого коридора — их комната, — поучил поэт и погнался за новой рифмой, которая билась на потолке наподобие бабочки.

Шура побрел в конец коридора и сразу же нашел комнату, на двери которой стояло: «Водопроводчики». Шура постучался, но никто не ответил. Он толкнул дверь. В комнате пусто. Табачный дым, лавки вокруг стола, в углу на газовой плите греется чайник, а у окна — обитый жестью верстак с тисками.

За окном темнеть уже начинала серая даль.

Шура сел на лавку и долго сидел, слушая сипящий чайник.

«Что делать? Как быть? — думал Шура. — Куда я теперь без мальчика? И ему, бедному, каково?»

Свистящий ужас ощущал Шура: не ухранил, не сберег. Казалось, он падает в бездну со свистом, а может быть, чайник посвистывал на плите. В коридоре буянил поэт, но Шура не слушал. Собственная страшная мысль была реальней действительности: я потерял себя, потерялся. О, только бы мальчика отыскать!

— Воры детей, — кричал поэт, — вы создали порочный круг бытия и думаете — нет выхода. Но бытие — шар, а не круг, и выхода везде, сколько хошь.

Поэт набрал воздуха — дальше кричать, но осёк надзор:

— В горб ему — сто восклицательных знаков!

— Дом духа вы превратили в публичный дом. Забили всё серой сволочью, а мастера побираются на дорогах, — раздался звонкий голос женщины-фотографа. — Люди! Мастера! Вот фотография мальчика. Найдите, верните мальчика человеку!

— Ах как необъективна! — свел брови надзор. — На сто лет лишить её объектива!

Возмущение в коридорах ширилось, нарастало. Чем строже меры надзора — тем громче делался крик.

— Всё кипит, — говорили усталые люди, которые входили в комнату один за другим. Они бросали в угол ключи, связки гаек, угольников, плашек. — Чайник бы выключил, соня! Вон сколько выкипело воды!

Шура вскочил, выключил газ и снова сел к своим сумкам. Водопроводчики на него не смотрели. Они доставали кружки из шкафа, садились на лавки и разливали чай. Шуру к столу никто не позвал.

«Сколько же времени?» — подумал Шура и глянул в окно.

Судя по тишине, была глубокая ночь. В доме — ни звука. Лишь в открытую форточку в отдалении слышалось, как на разные голоса в микрофоны докладывает надзор: «Восьмой — тихо. Девятый — без изменений. Десятый — искусство спит».

Шура посмотрел на сумки и решил, что сумки ему теперь совсем не нужны.

— Возьмите, тут много всего имеется к чаю.

— Это ты нам? — спросили водопроводчики.

— Вам, вам.

— Ну давай, коль не жалко!

Они высыпали на стол все припасы и стали закусывать, говоря при этом о гайках.

— Сырая гайка не лопается, понимаешь? Сырая гайка влипает в ключ. А каленая не нужна. Зачем — каленая? Гайки надо отжигать. Надо в костер побросать все гайки.

Шура слушал и плакал.

— Чего плачешь? — спросили водопроводчики.

— Мальчика я...

— А-а, ребенок... Не ты первый, не ты последний.

— Найти бы как?!

— А зачем?

— Как — зачем?

— Ты в области духа. Тут у нас все едино.

Шура плакал уже неостановимо.

— Я гаек наемся, чтобы не жить.

Водопроводчики переглянулись и стали шептаться. Потом заговорили, перебивая один другого:

— Ладно. Ты нас покормил, а мы тебя пожалеем. Иди на улицу. Там — слышь голоса? — надзор на машинах ездит. Надзор остановится, и ты его попроси. Сумеешь попросить — сыщет мальчика. А не сумеешь — никто тебе не поможет.

— А к какому номеру обратиться? К восьмому, девятому? Кто добрей?

— Ты — не номер. Ты человека проси. Ты человека в нем проси, а не номер. От номера хрен добьешься.

Шура выбежал в пустой коридор. Долго ходил, искал выход. Дежурные лампочки потаенно освещали путь синим светом, а выхода нигде не было. Вдруг — топот. Оглянулся — молоденький водопроводчик догнал и вручил бутылку, одну из тех, которые были в сумке.

— На! С бутылкой в руках полегче с надзором-то толковать. Здесь пройди. Здесь твой выход.

Он хлопнул Шуру по плечу и скрылся.

Темноту на улице пытались разгонать фонари, — выстроились цепочкой вдоль дома. Но тьма была слишком вязкой, свет от высоких лампочек едва долетал до земли.

С бутылкой в руке Шура вышел под фонари и побрел вдоль цепочки, громко шумя шагами. Кое-где в доме светились окна. То были комнаты водопроводчиков, дежурки охраны, туалеты, подъезды..., а люди спали. Жилого не было нигде света. Всюду — служебно-охранительный свет.

"Я здесь неуместен и чужд, — думал Шура. — Как добраться до человека? Чем душу выманить из мундира?

Ловкая сильная машина обморгала фарами тьму, добралась до Шуры и встала. Украшенная служебными огоньками, вся она нетерпеливо подергивались, словно сердились: из-за мелочи пришлось ей остановиться.

— Почему вы ходите тут с бутылкой? — выставил ногу из машины надзор. — Документы, пожалуйста!

Шура вытащил все, что было в кармане: паспорт, рецепт и справку из бухгалтерии о налоге на бездетность.

— Бутылка эта — для вас, — голос Шуры дрожал и юлил.

Надзор внимательно изучил бумажки, сложил и с тем же вниманием оглядел бутылку и Шуру.

— Вы даже не член никакого союза. Как вы сюда попали? Сюда самостоятельно никому не добраться.

— Я с мальчиком прошел. Благодаря мальчику я добрался. С ним я достиг бы духовных вершин. Но в этом доме он потерялся. Найдите его, пожалуйста! Помогите, прошу!

Надзор стал морщить нос, руку отвел — отмахнуться, но Шура не дал доморщиться до определенности и махнуть рукой.

— Я не отец этому мальчику, понимаете? Не я отец. Вот и справка тут о бездетности. Нет у меня детей. Отец этого мальчика — государственный деятель, начальник Госкомслова. А мне его доверили, поручили. Я при нем служу. Заботиться должен, беречь, охранять. А теперь, выходит, я служебно проштрафился. Допустил вину. Кто поможет? Только служащий человек мне поможет. Вот вы. Да вы точно поможете. Помогите! Очень прошу вас! Не дайте погибнуть!

— Не ваш, говорите, ребенок? — прищурив глаз, поднял голос надзор, соразмеряя бутылку и Шуру.

Как нельзя кстати пришлась бутылка. Она тут была третьей фигурой, которая, ни слова не говоря, говорила все же в Шурину пользу.

Надзор сунул руку к приборам, щелкнул и поднес к губам микрофон, возвращая другой рукой документы и забирая бутылку.

— Эй вы, искусствослужащие! Кто пацана стырил? Сами мучаетесь, а издеваетесь.

Голос вылетал из репродуктора, безмерно увеличенный и безличный. Сила его испугала Шуру. Он чуть не выронил документы и быстрым движением запихал их в карман.

Голос взмывал к окнам, бился эхом о стекла, но нигде не зажегся свет.

— Не верю, что дрыхнете. Верните мальчишку! Ведь парень повесится, дураки!

Никто не отзывался. Тишина, тьма, — вязкая, мертвая — небытие.

— Чтобы не думали, что ловлю пацана, я уеду, а он останется, — сказал надзор и пальцем показал Шуре место под фонарем.

Надзор отключил микрофон, вернул ногу в машину и бросил:

— Удачи!

Машина бзыкнула и отшуршала прочь, обдав Шуру злым красным светом.

Шура стоял, прижавшись плечом к фонарю, потерявший все, что было ему дано. Темнота объедала фонарный свет, и он, хоть и падал, едва долетал до земли.

Вдруг в высоте, в небе, над фонарями порывистыми скобочками закачалась записка. Записка далеко еще была от земли, но Шура уже разглядел на ней номер и знал, куда нужно идти. Он почувствовал, как грудь разъезжается смехом, как пляшет, как радуется всё его существо. Но вместе с тем усталость наваливалась на Шуру, голод он ощутил.

Жизнь шагнула вперед, образовав прошлое, и Шура понял, что до этого момента у него никакого прошлого не было, потому что и собственной жизни не было никакой.

Область русского духа

Дорога от Управнара до Госкомслова — пусть под дождем и по лужам — приятной казалась Улите Васильевне. Лужи под ногой веселили-тешили, потому что Боб Мартьяныч уточкой окрестил. Она, в ответ крякнув, крикнула: «Бобик!» А он бросился на четвереньки и давай на уточку тявкать да шейку кусать. Как он грудь обцеловывал и тетешкал, тетешкал и целовал, словом «лапочка» ушко грел! Интересовался, сладка ли у лапочки попочка. И в попочкину щечку влепил поцелуй, — не мимолетный, из вежливости чуть тронув, — впился, точно в сочный фрукт, со щекотной оттяжечкой и засосцем, от которых дух вон и крякнула от души. Да и она не отставала — не брезговала сладеньким мужичком. Так обминала — воздух цапал рукой от счастья.

Улита Васильевна шлепала уткой по мелким лужам, бодая взглядами мужиков: таковы ли они, каков Боб Мартьяныч? Способны ли изменить женщину, чтоб изменницей стала, чтоб скакала-загребала, отметывала и сочленялась, отведавши всех стыдов. Откуда во мне такая распутница, из каких начал? В какую первобытную дикость увлек меня Бобик? Правда, любовь — самая дикая природа и есть, какой культурой ни оглушай. Недаром ее орудия в штаны прячут. С Бобиком — власть стихий, а с Калей — натурфилософия, для которой лобиком Бобик не вышел. Для высоких кипений мелковат котелок.

— Ты для пещерности сделан, — ласкалась она, прощаясь. — Весь из силы и рыка. Ты — не Боб Мартьяныч. Ты — Рычаг Рычалыч, — липла к нему с поцелуями, — не хотелось ей уходить.

Но Бобик подталкивал к двери.

— Ты за мой рычаг не хватайся! За мужа борись!

— Да зачем он теперь? Огорчаться, разве?

— Мужик — дело временное, а муж — навсегда.

— Ага, муж. А тебя потеряю?

— С ним вместе и я буду твой, — обещал Боб Мартьяныч твердо. И пальчиком погрозил: — Делай что говорю, и все тебе будет: тут (похлопал по попке) и тут (погладил по голове).

В Госкомслове — тишина, и свет нигде не горел. Только у дежурного — два окна, да у председателя Сергея Ивановича Антипушкина светилась, видать, настольная лампа.

«Удача! — порадовалась Улита Васильевна. — Легко к нему попаду».

Она показала пропуск на проходной, поднялась на начальственный этаж, прошмыгнула мимо знака препинания — Мини Погибчика, который рассыпался многоточием (голова — на столе, зад — на стуле, живот провис) и покойно спал, не учуял дамочку, — скользнула, как с шеи — шелк.

Улита Васильевна ласково, как живую, отворила внешнюю дверь кабинета, вступила в темный тамбурок и столь же трепетно тронула дверь внутреннюю, которая тоже подалась с шепотком, и увидела, что Сергей Иванович пишет. Пишет себе, не спеша, на длинной бумаге — свиток свисает с краев стола. Он себе пишет, а в окно кремлевская звезда смотрит, будто через руку заглядывает, руководит. Нечто иконное ощутила в том Улита Васильевна, такое, от чего падают на колени и заламывают руки над головой.

— Не надо руки заламывать, — предостерег Сергей Иванович с еле слышной усмешкой и, дернув бровью, оторвался от рукописи. — Эти глупости мы видали. Моя жена за сына молится. Все церкви обползала на коленях, а толку — шиш. Сыну не помогла и себя загнала в беду.

Улита Васильевна рот раскрыла — растерялась от такой проницательности и такой откровенности. Ей захотелось выразить удивление, но и этого Сергей Иванович не позволил.

— Не стоит, право слово, дивиться, что я вас ждал. Вы Бобика насторожили, тот с дружком поделился, а дружок-управнарец Фелицату Озаревну разволновал. Так возникли словесные проявления, внятные нам, в Госкомслове, все до единого. Вы же наша сотрудница, свой человек, вам желательно знать процессы словоточений. Да и Фелицата Озаревна звонила.

Сергей Иванович ладно вязал слова в речь, которая сплошь — захват и победа. Покорял легко, словно косу плел: на прядку укора — виток попрека и ласковый выговор вперехлест. Обласкает, огладит, а ты уже прощения просишь. Попросишь — и он великодушно простит.

Улите Васильевне — ах, гордыня! — захотелось сбить его с покоряющей ладности, не дать унести себя к извинениям, и она пресекла его речь поклонцем, как бы страничку перелистнула.

— Я к вам пришла, уважаемый Сергей Иванович, чтобы рассказать про Василиска Марцыпановича.

— Да и про него я все знаю. Вы всю жизнь женщина, он — сто лет генерал, а для меня нет секретов, потому что каждый рожденный прямо из матери попадает в язык, в мои сети, становится предметом лингвистической инвентаризации, ибо всякому словоизвержению — назначенный словоток. Вам бы следовало вникать в эти вещи.

Сергей Иванович откинулся к спинке кресла, плечи расправил и дальше покатил свою ладную речь, выговаривая слова с игривой легкостью и приятцей.

— Задумайтесь, у кого в руках информация. Вам кажется — она в Управнаре? Как бы не так! Всё знает только язык, то есть я. Потому что Госкомслово — центр русского языка. Где-то в безвестных далях язык во рту шевельнется, а здесь все-превсе слышится. Сюда сходятся нервные окончания каждого речевого начала. Как только кто распустит язык — вмиг сигнал. Ведь говорю: сама Фелицата Озаревна сегодня не обделила звоночком. Смиренно, как положено, все обстоятельства доложила, хоть власть к рулю нас близко не подпускает. Говорят, ручонки коротковаты.

Он показал свои действительно короткие руки и продолжал.

— Купили бы зарубежный русский язык — руки бы стали длинней. По земному бы шарили шару: «ё» чуть взбрыкнется — «б» уже схвачено. — Сергей Иванович пальцами показал, как хватают за кадычок. — Без мирового догляда мировой речи нет. Банальная истина.

Улита Васильевна усмехнулась простецки, но пренебрегла колеёй, в которую толкал Сергей Иванович, — продолжила то, с чем пришла.

— Я, как догадалась о заговоре, так и побежала в Управнар. Мол, Зора Филимоновна и Василиск Марцыпанович хотят вас свалить, а Категория Ильича — свергнуть. Оттуда меня к вам послали. Но, если вам все известно, стоило ли мне приходить?

Сергей Иванович аж привстал, длинный свиток слегка оттолкнул, чтобы показать, как Улита Васильевна неправа.

— А поговорить! Разве не полезно поговорить? Я даже приказывал отыскать вас, пригласить на чаёк, но вас в это время в Управнаре удовлетворяли.

Улита Васильевна дернула носом и посмотрела в пол — застыдилась.

— Вы, прям,... и всё стыдное... прям, всё знаете.

— Не смущайтесь, чего там! — широко улыбнулся Сергей Иванович . — С государственной точки зрения ваша шалость весьма похвальна, поскольку неестественные отношения с мужем вы успешно заменили естественными отношениями с любовником. А это, уважаемая Улита Васильевна, в вашем личном случае изменой считать нельзя. Это — государственная победа, — радостно поднял руки Сергей Иванович.

Улита Васильевна хотела выразить удивление, у неё в голове уже пощелкивала мыслишка: а не собирается ли Сергей Иванович тут с ней пошалить, но вдруг показалось, что шеф ухватил заоконную звезду Кремля, приподнял и потряс, как победители соревнований трясут над головой кубки. И она почувствовала робость от такой демонстрации неизреченного государственного могущества.

— Вы присядьте, пожалуйста! Потолкуем-ка обстоятельно, — пригласил Сергей Иванович с таким видом, будто Улита Васильевна только что появилась.

Он стал скручивать свиток, который писал, и свиток весь оказался в клеточках, как вафельное полотенце.

— Кроссворд-рапортичку составляю для Категория Ильича, — сообщил Сергей Иванович, заметив интерес собеседницы. — И Фелицата Озаревна обожает не газеты читать, дышать типографской краской, а кроссвордец разгадывать, — играючи, духом времени проникаться. Тут вся наша современность распята на горизонталях политических сил и вертикалях власти, как на пяльцах женское вышивание. А в перекрестье — взбрык людишек, схватка судеб, борьба и преодоление. Для людей с воображением — чистый бой гладиаторов. Наслаждение выше эстетического.

Палец Сергея Ивановича намахал воздушных крестов.

— Но сегодня не получается у меня никакого преодоления. На всех перекрестьях — сплошной стоп-нуль, «о» в каждом слове, — Сергей Иванович продолжал чертить пальцем.

— Что так? — проследила Улита Васильевна нарисованный в воздухе ноль.

— Ерундень началась. Всеми памятниками ведает у нас Василиск Марцыпанович. А они вдруг на Москве взволновались. — Сергей Иванович протянул руки к окну, где туча чесала брюшину концом звезды. — Памятники обычно торчат, как волноломы, для тишины-усмирения. Об них волны времени бьются. Но все эти городские булыжники и цветметы вдруг задурили, вероломно вмешались в текущий день, в мое ведомство — синхронию. Значит, Василиск Марцыпанович объявил мне войну.

— Что же вы? По лапам дать и оттяпать власть, — возвысила голос Улита Васильевна, решительно проходя мимо кресла к стулу, где и уселась, шлепнув сумочку на колени. — Засучить рукава — да в бой!

Сергей Иванович засмеялся. Сергей Иванович даже охнул, смеясь.

— Да зачем же бой, коль судьба в руках? Мы — языкодержатели, а язык — судьба народа: в нем начала его и концы.

— Похожую вещь сегодня Зора Филимоновна поминала: кто не копается в мелочах, тот знает судьбу.

Сергей Иванович улыбнулся, и лисьи черточки на его лице в стороны раздались, приоткрыв широту души.

— Глубокой правдой, как фонарь, просияла, — выдохнул Сергей Иванович со сдержанной злостью. — Так умно сказала: вряд ли сама поняла что сказала, иначе окоротила бы мужа, который лезет к власти, как, извините, бабе под юбку — лишь бы схватить. Дичайшее бескультурье.

Сергей Иванович скрутил кроссворд-свиток и попытался уложить на столе. Но свиток стремился на пол, пока Сергей Иванович не пристроил его у кнопки с гневно тлеющим огоньком. Перед красным гневом свиток-упрямец замер.

— Так и сдадите власть? — опечалилась Улита Васильевна.

— Тут дело серьезнее, чем вам кажется, — уверенно проговорил Сергей Иванович, вздернув руки и слегка потянувшись.

Улита Васильевна увидела, что в ладонях его вновь оказалась заоконная кремлевская звезда, которую он потряс, держа за концы, а потом на ней, как на перекладине, подтянулся.

— Дело в том, что судьба страны — избавиться, наконец, от крепостной зависимости.

Улита Васильевна насторожилась: эк его бросило!

Но и это глубоко скрытое движение мысли не ускользнуло от Сергея Ивановича.

— Ничего не бросило. Вдумайтесь: генерал — это армия. А армия у нас — вечный хребет страны, на котором всё держится. Другие народы завоевала и собственный под ней — завоеванный напрочь. Или, правильнее сказать, народ сам себя завоевал и держит армией, где нет никого главней генерала в боярском, барском или партийном обличии. Суть всё та же.

Улита Васильевна внимала красноречию и недоумевала: с чего понесло его в исторические болота? Так сосредоточенно удивилась — даже в животе заурчало.

— Да вы есть хотите! — обрадованно прервался Сергей Иванович. — Ну конечно! С утра — коньяк да поцелуй на закуску. Сколько зад ни грызи — живот не обманешь. Но мы это дело исправим.

Он отодвинул свиток-кроссворд и нажал кнопку. Тут же явился заспанный Миня Погибчик — выпучил глаза на Улиту Васильевну и выставил горб, превратившись в вопросительный знак: каким образом прошмыгнула? Та полуотвернулась, и незаметно от шефа тронула пальцем губы: молчи, я тебя, соню, не выдала.

— Принеси-ка нам, Миня, чайку и поесть, — приказал Сергей Иванович, — колбаски там, рыбки... Пошарь в холодильнике!

Миня кивнул шефу и Улите Васильевне, одновременно выразив ему послушание, а ей — благодарность.

Пока Миня там с чаем возился, Сергей Иванович снова принялся потрошить историю.

— Держава, Улита Васильевна, это если за армию держатся. Но когда мы проложили трубу, оказалось, можно быть мировой державой, не грозя пушками и не будучи под ружьем. Когда труба стала кормилицей, армия утратила прежний смысл. Стала при трубе заурядной охраной без мистики, надутых щек и дутых значений. Труба окончательно освобождает от крепостной зависимости. Василиск Марцыпанович должен уйти не потому, что мы его свалим, а потому, что генеральствует в стране, где генеральской истории больше нет. Тут уже пишется история торгашей.

Сергей Иванович протянул руку к свитку.

— С генералами развитие (свиток раскинулся вдоль стола) переменяется в свитие (свиток скрутился). Понятна такая наглядность?

Улита Васильевна обняла сумочку, как ребенка.

— Понятно-то оно понятно, — проговорила, глядя на начальника снизу. — Василиск Марцыпанович — против вас, вы, соответственно, — против него. Но почему вы решили обсудить это именно со мной, с простой женщиной?

Тут Миня Погибчик внес огромный серебряный поднос с чайником, чашками и бутербродами горкой. Он взромоздил поднос на письменный стол, оттеснив кроссворд-свиток, хотел налить в чашки чай, но из прихожей, дверь в которую осталась открытой, послышался телефонный звонок. Сергей Иванович махнул рукой: иди туда, с чаем справлюсь.

Миня побежал к телефону, а Сергей Иванович наполнил чашку и придвинул к Улите Васильевне.

— Давайте ближе к столу, уважаемая, — заговорил он ласковым тоном. — Только не называйте себя простой женщиной. Вы мать нуля. А это очень серьезно. Даже слишком серьезно.

Он посмотрел на нее в упор поверх дымящейся чашки, и глаза его, казалось, качнуло вправо, а потом влево, отдельно от лица, — некрасиво и жутковато. Улита Васильевна даже руку отдернула от подноса.

— Вы меня пугаете, Сергей Иванович. Как джинн из бутылки.

— А вы как нас напугали! — Сергей Иванович чуть тронул звезду Кремля, придав восклицанию государственное значение. — Ваше участие в главной повестке дня несомненно. Всюду вычитание до нуля: памятники гуляющие, исчезающие люди... Ведь нам, языкодавцам и дистрибуторам слов, я же говорил, всё известно. Самые тайные тайны, самые секретные секреты и все интимные интимности русской речи. Меня это обнуление жизни тоже касается потому что русская речь, как счет в математике, берет начало с нуля.

Улита Васильевна разозлилась. Неодолимо захотелось встать и врезать по столу кулаком, чтобы шеф поперхнулся и не болтал про интимности.

— С какого нуля? — резко спросила Улита Васильевна и сузила глаза, чтобы не слишком пышели гневом и не походили на гвозди с торчащими остриями.

Сергей Иванович тоже насупился: сейчас я эти гвоздики призагну.

— Разве не знаете, что в наших словах в именительном падеже единственного числа — нуль концовки? Русский Адам, когда называл предметы, к каждому слову приделал нуль: сын — слово-корень, отец — корень, дух..., а в родительном падеже, когда слово вяжется в речь, тут вам вместо нуля, пожалуйста, — окончание: сын-а, отц-а, дух-а. Получается, что окончание — это результат вычитания назывного, адамова слова, корня. Мой сын, представьте, в беду попал. Заболел. Вообразил, что он — живой памятник Пушкина. Чтобы вылечить, нужно из живого памятника вычесть памятник, вычесть и забыть, чтобы осталось живое. Но вопрос: останется ли сын, если вычесть памятник? А ну как только ваш, Улита Васильевна, сынок останется, то есть нуль? И получается: чтобы ваш сынок здравствовал, мой должен сгинуть. Как нам тут с вами, Улита Васильевна, быть, чтобы деткам в бытии разминуться?

На этих словах в кабинет не вошел — ворвался Миня Погибчик, стремительный, как тире. Он подбежал к столу Сергея Ивановича и пролепетал, не в силах говорить в голос:

— Свершилось, Сергей Иванович. Пропал ваш сынок. Только что Петр Никитович звонил: нигде не могут найти.

Сергей Иванович так резко вскочил — бутерброды посыпались со стола, чай в чашке — дыбом, а кроссворд бросился на пол и давай, как в припадке, кататься туда-сюда.

— Ты это... Ты брось! Где видели? У Пушкина?

— На Страстном видели, — кивал Миня. — Союз театральных деятелей засёк. Там камера слежения прохожих снимает.

— А памятник Высоцкого? Стоит?

— Владимир Семенович давно ушел. Грозился всех на музыку положить и гитарой махал, как лопатой.

Сергей Иванович бросился в кресло, сжал голову руками и замер. Улита Васильевна хотела уйти, но Миня переменился в восклицательный знак в повелительном наклонении. Скомандовал жестом: стоп!

Улита Васильевна замерла, а Сергей Иванович вдруг хлопнул себя ладонями по голове и закричал:

— Я ему — о Высоцком. Говорю: бренчи на гитаре! Всё не так, как на Пушкине, дурь видать.

— Да придет, — успокаивал Миня Погибчик. — В первый раз, что ль?

— А если ее сынок тут вмешался? — Сергей Иванович ожег Улиту Васильевну взглядом. — Ведь и язык иностранный русский вычти из местного русского — останется нуль. А если я с Васиком подерусь — не ее ли сынок оживет? — Сергей Иванович повернулся к кремлевской звезде, а потом — к Улите Васильевне, словно сравнил. — Ты, стерва, стравливаешь нас во имя сынка. К нулю сводишь. От наших вычитаний ребенка себе рожаешь, одноразовое дитя.

Улита Васильевна обмерла: «выберусь ли отсюда?»

— Что мы с ней сделаем, — изобразил Миня вопросительный знак поверх головы Улиты Васильевны. — Петру Никитовичу сдадим?

— А толку? — Сергей Иванович визгнул. — Зачем она нам в тюрьме? Нам нуля надо на скобки посечь, а не аресты. Иначе сгинем, а нулю — быть. Ведь силен. Самолет летел со скоростью звука, а он по земле бежал с нами вровень. Со скоростью сплетни — от Колымы до Москвы.

Слеза навернулась в глазу Сергея Ивановича. Он поглядел в окно, чтобы спрятать плач, и кремлевская звезда уколола слезу красным бликом.

— Ты будешь с нами сотрудничать? — обратился Сергей Иванович к Улите Васильевне.

— И так я всегда сотрудничала, — пролепетала она, вжавшись в стул и вцепившись в сумочку, как птица в ветку. — Но нет у меня никакого сына. Я его придумала.

— Не ври! — соря слезами, мотнул головой Сергей Иванович.

— Я — как на духу! Он — не сын. Это ход вещей.

Но Сергей Иванович не слушал. Своё бормотал.

— Да ведь если из трубы вычесть дуло, тоже получится нуль. Нуль, нуль, всюду — нуль. И если меня сложить с Василиском Марцыпановичем и вычесть из Категория Ильича... и от Ильича будет фук. Арифметика власти, мать ее в телевизор!

Он запустил такую длинную и сложную матерщину, — Миня громко вздохнул, словно всхлипнул. Сложив руки домиком, как католик, Миня обратился к Улите Васильевне:

— Умоляю, уходите скорее! Успокоительное буду вводить. Но припадки его — глубокая тайна. Государственная. Учтите!

Сергей Иванович хлопал по столу руками и плакал, а Миня выталкивал Улиту Васильевну и приказывал шепотом:

— Ищите, ищите, ищите сына! Всех бед вы — причина. Временика Александровна вдоль Сены гуляет, а вас, если нуля не возьмем, ждут берега Колымы.

Улита Васильевна шла домой, оглядываясь на кремлевскую звезду, и вопрошала:

— Неужели столько бед натворила я? Один кровавые слезы льет, другой Колымой грозит. Я политической силой стала. Не зря, значит, жила и дышала. И рожала умом не напрасно.

Так думала Улита Васильевна. Ей угрожали громы, а молнии зачеркивали столичные небеса.

Красный плач

Калю потянуло домой, хоть и не хотелось думать о супруге и о том, как с ней объясняться.

— Что-то не понял: когда конец рабочего дня? — спросил он Баширту, обращаясь при том к Мархилахуриду, чтобы поддать вальяжности.

Баширта ткнул в древнего грека злобный взгляд, попытавшись свалить чужака с подставки.

— Так ведь... Петр Никитович разве не вспоминал? Вы тут полковник нового типа: разовый.

Неприязнь Баширты, конечно, относилась к Мархилахуриду, которому плевать на всякие взгляды, но за словом «разовый» почудилась бездна. Калины очки самовольно взбрыкнули, словно дрогнул незыба-фундамент, и на мгновение пропал слух, как после параграфа 495, недавно читанного женой.

Сделав быстрый глоток, Каля сбил глухоту и вернул устоям незыблемость.

— Какой такой разовый?

— Ну бывают же разовые люди. Разовые народы даже бывают, — слегка развалившись и поглядывая на потолок, вещал Баширта. — Столкуются, к примеру, человек триста, что они отдельный народ, оденутся раз в год по музейной моде да почудят денек на лужайке: горшки палкой бьют, на лошадях спиной вперед скачут или на санях катаются по траве. Мол, у нас всё своё: эпос, пляс, хороводы. А на другой день проспятся, и снова — как все, под общую дудку. То есть народ на одну задачу: показать пестроту страны.

Каля почувствовал: подступает свирепость.

— Ты — не про народ, ты — о деле!

Так бы и бросился на Баширту с кулаками.

А тот всё смотрел в потолок да на Мархилахурида косился, не замечая, что шеф закипает.

— Правда, сейчас любой народ разовый, — мусолил Баширта свою речь. — Финансы все целевые, и люди — на раз: денежки освоили — разбежались. Никаких тебе потомственных строгальщиков, любви к заводу и бескорыстия. Без прибыли нету были.

— Ты чего? — Каля встал в полный рост.

Баширта поглядел на начальника и так испугался — скользнул из кресла под стол, как из руки мыло. Он бы задом в пол ткнулся — не вцепись в край стола руками.

— Ведь я же докладываю, — бормотал Баширта, стукаясь подбородком в столешницу, — бывают многозадачные военнослужащие, а бывают разовые, как вы, на одно задание: поймал — сдал погоны. Это звание — не счастье вам выпало, а чтоб все помогали. Вас и под генеральский погон примеряли, но Петр Никитович сказал нет.

Упираясь локтями, перемыкиваясь плечами, загребая лопатками, Баширта выполз из-под столешницы, уселся в кресле и решительно переложил папку с бумагами с правой стороны на левую, а потом столь же резко перешвырнул вправо.

Каля рухнул в кресло — аж пискнуло. Жуткое бессилие навалилось. Ему показалось — очки снова готовы сорваться с носа, и он сдернул их, чтобы разгрузить уши.

— Так это, получается, что?

— Это получается, товарищ полковник, что день ваш рабочий длится столько же, сколько и звание.

— Гондон получается. Нужен, пока имеют, — пригорюнился Каля и снова надел очки.

— Зачем вы так? Презерватив — для людских отбросов, а вы — пуля, снаряд на единственный выстрел. Вы — полковник одноразовый, однозадачный и целевой.

— Хватит болтать какой я полковник! — ляпнул Каля по столу всей ладонью — даже стакан огрызнулся графину сердитым звонцем. — Позвони буфетчице — пусть поесть приготовит.

— Зое Силовне? Из дома, что ль, вызывать?

— Почему из дома?

— Так ее-то рабочий день давно кончился. При муже, небось. Обслуживает, — потянул Баширта сладкий голос. — Уже, наверняка, — время позднее — ублажила.

Ему хотелось воскресить разговор о женщинах, приключениях и сексуальных проделках, но Калю так дернуло — снова вскочил и, застрявши между столом и креслом, завалился на стол.

— Грека на башку надену, пошляк, — прошипел Каля, выстелившись на столе, точно змей. — Чтоб твой мозг в умной голове побывал разок.

— За что же так нашего Мархилахурида? — послышался строгий голос Петра Никитовича. — Зачем в великую голову гадить?

Каля оробел: что за звук? Но вокруг голоса — и фраза не дозвучала — образовался Петр Никитович Дружок. Он не вошел в кабинет, он явился наподобие атмосферного осадка, словно всегда обретался здесь, но не разрешал себя видеть или ждал соразмерного сгущения прытей зла. Возникнув в полном параде — в вороненых очках и в безупречной стали облачения, — Петр Никитович замер, глядя, как Каля медленным тестом стекает со стола в кресло.

— Мозг — в бюст? Смешно, если на дело посмотреть с юмором.

На этих словах Петр Никитович тронул очки, точно стекло нечисто.

Ловкий Баширта — фланельку ему на ладошке: пожалуйте протереть!

Петр Никитович глянул, не понимая, зачем фланелька, но, догадавшись, дернул щекой: без очков — как голый, снять их и протереть публично — почти то же, что стянуть штаны и при всех подтереться.

Баширта лепетнул губами «пардон» и (фланельку — прочь!) выставил к ногам начальника стул. Но Петр Никитович брезгливо брызнул слюнцой по направлению к стулу, чем вогнал Баширту в стыдливый пунец.

Не скрывая брезгливой скорби, Петр Никитович внимательно осмотрел письменный стол полковника, но ничего на нем не нашел, кроме листка с зарисовками женской плоти, которых густо напрыгало на бумагу во время увлекательных бесед с Баширтой.

— Доложи-ка, товарищ полковник, о трудах прошедшего дня! — обратился Петр Никитович к Кале, который возил под столом ногами, словно ботинки хотел нашмыгнуть. (На прежних службах часто под столом разувался).

Почуяв, что сейчас уличат в распутстве, Каля вскочил, поднял к очкам листок и стал уверенно читать, словно на нем не голые груди, не развалистые попки и порхающие бабочки трусиков, но пункты, подпункты и ссылки на литеры «а» и «б».

— ... с утра проведена беседа с историком Ахълижем, в результате которой... — некоторое время бубнил Каля.

— Известно, что стало «в результате которой», — с легким залетом в занудство прервал его Петр Никитович. — Историк Ахълижь пропал, а потом был найден без признаков жизни.

— Но с признаками грозового разряда, — подпел Баширта.

Петр Никитович, полукивнув, возразил:

— Это будем разбираться — грозовой или не грозовой убил творца нашего исторического либерализма.

— Ах ведь да, — лопотнул Баширта, и пунец его погустел, превращаясь в рдение, пока не перешел в бурость. — Для разряда нужен заряд и, соответственно, мокрушник, то есть по-современному — киллер.

Петр Никитович не повернул головы, не подивился всполохам на щеках Баширты. Его интересовал Каля, и он смотрел на него взламывающе-роющим взглядом.

— Продолжайте! Что дальше?

— Прежде чем отыскался профессор, мы в розыск его объявили, — мямлил Каля. — А это, как известно, потеря времени и расходы.

— Дальше что там записано? — заглянул Петр Никитович в лист.

— Дальше? Пункт следующий: совершился выезд на квартиру профессора Ахълижа с заездом — «а» — в квартиру Ковалевой, на которую — «б» — наезжали соседи.

— Что-то у вас одно на другое наезжает, — проворчал Петр Никитович. — И?

— И ничего там не нашли, — прочитал с листка Каля. — Единственно — паука, которого — проси-не проси — допросить не до...

— Дохлый, — перебил Баширта. — Я лично в окно бросал. Его ветром унесло на крышу детсада.

Баширте явно хотелось выделиться, показать, что при случае он бы тут управился и без Кали: все задачи ему известны, а носить мундир и воодушевляться Зоечкой — разве задача? Но на все его старания Петр Никитович морщился: мол, выделяясь, становишься выделением.

— А почему вы не поинтересовались, что за птица такая — Реверсаль, сорок дней назад испарившийся? Тоже в окно вылетел, а на земле найден не был. В детском саду искать?

Каля снова заглянул в листок и сверкнул глазом в сторону Баширты.

— Откровенно признаться, никто мне об этой личности не докладывал. Но известно, что многие, сквозь окно улетевшие, нередко скупают дорогие жилища в Лондоне.

— Вот именно, — кивнул Петр Никитович. — Ну-ка покажите, что там у вас еще записано?

Выдернув у Кали листок, он долго разглядывал его, но, не найдя ни единой буквы — только груди, зады да Зоя Силовна в козьей позе, — Петр Никитович нахмурился:

— Странная всё же шифровка.

— Скоропись такая, — быстро нашелся Каля. — Тут все зафиксировано об улетевшей из окна Ковалевой.

— И куда же она улетела?

— Так кто же знает? В небе указателей нет.

Петр Никитович бросил на стол листок и извлек из кармана прозрачный пакетик, в котором виднелись темные зернышки.

— А это вы не заметили?

— Это, позвольте, что? — придерживая рукой очки, присогнулся Каля, одновременно положив другую руку на свой листок.

— Это ваша промашка, товарищ полковник, — величественно сообщил Петр Никитович, великодушно не замечая, как Каля сминает и сует в карман свои художества. — Это березовые почки из квартиры Ковалевой, ради которых вы не отвлеклись от своих интересов.

— Березовые почки?

— Березовые почки с транспортного средства — метлы улетевшей ведьмы. И, судя по траектории следа на полу, она взяла направление на Рязань.

— Именно на Рязань?

— А может быть, — дальше по прямой — в Туркмению. Или на Кавказ, в горячие точки.

— Только политик летает по прямой да по ветру, — всунул словцо Баширта. — Ведьмы обычно летят поперек прогресса.

Петр Никитович неспешно проговорил:

— Кажется, кого-то тут многовато. Не вылететь ли вам ради прогресса вон?

Баширту мигом вынесло из кабинета, Петр Никитович поразглядывал Калю, словно поискал, куда ударить, и таинственно прошептал:

— Открыто и откровенно: дело вы провалили.

— А разве можно с ним справиться? — прошептал в ответ Каля.

Он почувствовал, что движется вниз. При этом тело оставалось на месте, но всё в кабинете неостановимо взлетало, а он, соответственно, столь же беспрепятственно низвергался.

Петр Никитович приблизился, руку положил на плечо, словно попробовал, хорошо ли пришит погон, и ласково произнес:

— Можно-то оно можно, да полковник ты хреноватый. Правда, другим не располагаю. Замены тебе нет, но Россию ты, брат, не выручил. Да. Ты погубил Россию.

В глазу Петра Никитовича появилась огромная капля, которая, однако, выкатившись из-под вороненых очков, столь же крупной не показалась. Он заложил руки за спину и стал ходить по кабинету, время от времени взглядывая на Калю.

— Ты в интернет сегодня ходил?

— Нет, не умею.

— Помощнику надо велеть, а то скачет, как сиська. Там показано, что сынок твой выкинул в Третьяковке.

— Что?

— Из художника Набиралова душу вынул. Лучшие врачи теперь возятся, но, как поёт Ковалева, «дождик в тучу не загонишь — душу в тело не вернешь».

Петр Никитович уподобился уже не холодному стальному оружию, но парному молоку в детской кружке. Нечто мягкое, благовонно-теплое веяло от него, тихо испаряя скорбное слово:

— А меня... меня скоро вызовет по этому поводу Василиск Марцыпанович. И строго спросит.

Кале захотелось подныть начальнику влиться жалостью в его скорбность.

— Может, обойдется? — заглядывал очками в очки.

— Обойдется! Как же! Может и обойдется, если объявить тебя оборотнем в погонах. Как? Пойдешь за решетку?

— Да за что же? — оторопел от такого поворота Каля.

— И за то, что сделал, и за то, что не сделал. Упущения караются как преступления, — снова, как пила по гвоздю, дзенькнул в слове металл. — Над Москвой гуляют философы, песни с туч летят непотребные. Переговоры о ввозе языка сорваны, переговорщик бежит из страны. Надеялись привязать его женой Пошапкина, а получилось — прогнали. Прогнали, потому что прогнили. Разучились работать. В результате исчез писатель Пошапкин, без которого не обходится генчек Громгремело. А за все дела я в ответе. — Петр Никитович хлопнул себя по шее и оглянулся на Мархилахурида, будто бюст поддакнул. — А с Рязанью как мы просели!

— Что — с Рязанью?

И тут Петра Никитовича осенило: пятерней провез по лицу — такая догадка!

— Ну-ка — листочек-то ваш! Дайте, взгляну внимательнее.

Каля предъявил бумажный комочек, хотел расправить на столе, но Петр Никитович, совсем не думая о солидности и авторитете, совершил прыжок, какой не давался ему даже в офицерском училище. Он так тиснул Калю, что тот, как из пушки, влетел под Мархилахурида. Любопытный грек наклонился глянуть на Калю сверху, но лобастая плешь перевесила, бюст свалился с подставки и ухнул на полковничью голову, распадаясь на ней кусками. В пыльной куче Мархилахурид и полковник смешались: пойди разбери, чей там белый нос, очки и бельмастый глаз с битым носом.

Петр Никитович даже головы не повернул к несчастному Кале. Он развернул листок и впился в него с такой силой — бумага влипла в стол под тычками взгляда.

— Дурачка-то из себя не стройте! — орал Петр Никитович. — У вас тут план рязанского ужаса.

— Эй, — обернулся Петр Никитович к двери. — Иди сюда, Баширта!

Баширта сунулся в дверь, а потом и в кабинет вскользнул змееватым бросом.

— Слушаю. Весь внимание, то есть.

— Сорвать погоны с этого гнуса!

— Погоны? — переспросил Баширта, заглядевшись на Калю, который сидел под мархлахуридовским столиком, протирая очки и обмахиваясь от гипса. — Как — погоны?

— Перед тобой оборотень в погонах. Смотри план: это не Зоя Силовна, как мне показалось. Это Улита Васильевна доносит на Зору Филимоновну в Управнаре. Вот какой иероглиф.

Баширта поглядел на листок, на Калю...

— Точно — план рязанских событий. А трусики — иератическое письмо. Жаль — раньше не попалось мне это письмо. Я бы мигом донес.

— Дак при тебе ж рисовал, — выбираясь из-под столика мямлил Каля.

— Врет, — крикнул Баширта.

И Петр Никитович — в тот же голос:

— Врешь. Под меня копаешь. Сотрудников за нос водишь, а сам...

Вместе они подбежали к полковнику, который стоял уже на коленях, пытаясь встать, Баширта — к левому погону, Петр Никитович — к правому, и дружно дернули в разные стороны, вырвав заодно наплечную вату.

Баширта подал свою добычу начальнику. Петр Никитович выщипнул ватное мясо, выдрал нитки, а потом сложил погоны стопочкой, хлопнул ими в ладонь и посмотрел на плечо Баширты.

— Куда их теперь? — спросил Петр Никитович.

— Мне отдайте, — Баширта встал в позицию «смирно».

— Разве у тебя есть идеи?

— Так точно. Почему, к примеру, русский язык нужно покупать непременно во Франции, а не в Туркмении или, скажем, в Армении, в Казахстане и Грузии, где его девать некуда. Тогда не будет никакого сосредоточенного вычитания, а будет рассредоточенное сочетание, и получится не нуль, а число. Всех бед избежим, новую общность построим, настоящий коммунизм, дружбу народов и эгалитэ-фратэрнитэ.

Речь эта сильно воодушевила Петра Никитовича. Он всплеснул руками и простецки обнял Баширту.

— Согласен с тобой, товарищ Тешкин. Создадим новую общность, на новые основания поставим мир и перенаправим всемирную историю. Но...

На этом месте Петр Никитович крепко задумался. Однако Баширта долго думать не дал. Он вытянул из кармана банковскую карточку, следом за ней — фланельку, протер карточку этой фланелькой и, держа за краешки, протянул Петру Никитовичу с поклонцем.

— Вот.

Петр Никитович принял подарок, привзвесил на ладони — оценил — и другой рукой передал Баширте погоны.

— Ты там пошукай по знакомым, — проскрипел усталым голосом, пряча карточку в нагрудный кармашек. — Завтра-послезавтра много освободим должностей. Свобода, брат, грядет. Большая свобода.

— Что же это происходит? — оттопыривал губу Каля.

— Тебя не спросили, — Петр Никитович вложил в строгий голос всю наличную сталь. — Ты лучше сообщи, куда дел Александра Сергеича?

— Пушкина?

— Антипушкина, сына, руководителя Госкомслова.

— А куда я мог его деть?

— Поставили в известность: исчез.

— Это получается — в неизвестность вас поставили, — пробурчал Каля.

— Остряк, — констатировал Баширта. — Этого Калю арестовать надо. А то ведь у него язык серьезный.

Петр Никитович посмотрел на осколки Мархилахурида и махнул рукой.

— Пусть болтает. Никто не поверит, потому что верить или не верить решаешь теперь ты, Баширта. Но... Послушайте, Каля, если вы хотите вернуть себе полковничье звание — такая возможность есть.

Каля молчал, а Баширта выразил непочтительное сомнение.

— Каким же таким дивным образом?

— Есть одно соображеньице, — загадочно проговорил Петр Никитович. — Но вернуть это звание может только Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник. Больше никто.

Баширта рассмеялся.

— Такие исторические провалы Василиск Марцыпанович не простит. Никогда не простит, потому что — исторические.

— Простит, если с правильной стороны подобраться, — настаивал Петр Никитович. — Прямо войти в кабинет — не простит. А из прошлого подобраться, с учетом его собственных грехов да родимых пятен... Если исторически подобраться — любого причешешь по своей воле. В общем, надо зайти из глубины исторического процесса. De profundis clamavi ad te, Domine... Из глубины взываю к Тебе, Господи...

— Эврика! Понял, — радостно пропел Баширта. — Нужно использовать свойства ИФСИП-а.

Каля поднял руку.

— Товарищи, конкретно обозначьте мою задачу!

И товарищи сказали хором как один человек.

— Топай к Василиску Марцыпановичу и топи нас, закладывай! Говори, что подкуп везде, мздоимство-коррупция, должности продаются вразвес и оптом, оборотней в Управнаре, как мух на падле, — он и окочурится от твоих речей.

— А вам не страшно? — дивился Каля. — А ну как твердой рукой...

— О себе подумай, дурак! — сказал Баширта. — Пошел вон!

Каля направился к двери, но Петр Никитович крикнул вслед:

— Листочек-то захвати! Повесели старика, пока не сгорел.

Каля вышел на ковровую дорожку в коридор и потопал по ней, бормоча:

— Не знаешь куда идти, кому подчиняться. И кто сгорит: я, Василиск Марцыпанович или эта бумажка? Какие-то они черти — эти товарищи. Нечистая сила, псы. Виляют хвостом, и не знаешь, куда бегут.

Каля вконец растерялся. Понял, что пропадает.

Полковник разовый

Сторож детского сада спал на кушетке пьяный, и, пока директриса раздумывала, кому доверить на ночь детсад, у блока питания реализовался из паука Иона Карпыч. Директриса прикинула: дело плохо. Хоть сама разгоняй тут ночных гуляк, иначе завтра малышня натаскает мешок бутылок из теремков и наковыряет презервативов в песочнице. А дедушка-душка вызывает доверие, имеет при себе паспорт, пенсионную книжку и карточку медстраховки.

— Дедуля, пиши заявление о найме и сразу же — об увольнении по собственному желанию, но дату на нем не ставь. Я сама поставлю, если надерёшься, как этот.

И показала крашеным коготком на охранника, который тихо спал вниз лицом, запихав себе в рот половину волосатого кулака с наколкой: Лева.

Иона Карпыч написал что нужно и встал на службу.

Детишек под вечер забрали родители, потом ушли уборщицы, следом процокали туфельки директрисы. К ночи наконец пробудился Лева, который никак не предполагал, что уволен по собственному желанию. Он крикливо побеседовал с Ионой Карпычем, обложил матюгом детсад, пожелал директрисе орального секса и ушел в глубь квартала.

Иона Карпыч осмотрел замки на дверях, закрыл на щеколды калитки и стал гулять по асфальтовой дорожке, провожать глазами ночные тучи, вникать в гуденье, нуденье и лай округи, дышать чистой сыростью трав, прелью листьев, и в темноте вдруг написалось на воздухе светлой палкой:

«На Ваш запрос настоящим уведомляю, что Павел Иванович Чичиков сделался совершенно бессмертен и умчался неведомой стороною с кучером Селифаном, слугою Петрушкой и тройкою коней, прихватив вместе с душами понятие Русь с целью вложить его в иноземные банки. Дело о мертвых душах представлено на доследование, но русская литература перестала сверяться с вечностью и от неустанной продажности измельчала.

Нико.Го., из потусторонней тотальности».

Буквы писались и исчезали. Иона Карпыч — единственный адресат.

— Я бумаг не посылал, — оправдывался перед темнотой Иона Карпыч.

«Запрос был духовный», — светящийся, прочитался ответ.

Иона Карпыч испугался и быстренько сформулировал про себя уютное кредо:

«Не хочу быть пророком. Не желаю протестных дел. Радости хочу и богатства».

Но вслух проворчал:

— Не сгубила бы нас литература! Евреев-то вон как сгубила. В рассеянии были девятнадцать веков. Всяк на Библию молится, а писавшая нация в презрении. Сторонятся евреев народы и государства.

Вместо ответа Иону Карпыча огрели палкой, и воздух ощутимо ворчнул:

— Не ионь, пророк!

Иону-пророка Иона Карпыч считал смешным по сути. Убежать ли от Творца всего света?

Но хочется, хочется убежать.

И Иона Карпыч скорым шагом — прочь из детсада в сторону трамвайной остановки, подальше от светящихся букв и палки, как всегда бегал, лишь бы не впутаться в дело, за которое потянут к ответу, потому что все дела кругом — палачиные.

Из прошлых позабытых времен со звоном и грохотом притопал трамвай, и Иона Карпыч забрался в него по причине неожиданной потребности ехать: в забытье ли, бессмертие, наподобие Павла Ивановича, — лишь бы быстро, и пускай потом спрашивают: куда эту Русь несет?

Сидит себе Иона Карпыч у оконца и едет, смотрит, как меняются пространства и времена, одежды людские, заборы, крыши и техника для парада. Сначала дымили газолью танки, потом поплыли ракеты-рыбы.

«Очень современная штука — ракета, — подумал Иона Карпыч, — сзади — газ, а в нос — скорость! Вся страна теперь, как ракета: газ продает, чтобы двигаться. Куда там чичиковский Селифан, который коней страивал, из розного единое сотворял, овсецом да сенцом держал разгоны, а самому в лицо — конский бздех».

А трамвайчик — дивный, из детских лет. На таком в баню ездили с папой: в улицу войдет — красно солнце встает. Снаружи красота чистая, изнутри радость светлая: скамеечки — мелкая досточка, окошки — стекольный пляс. Ремни для рук и веревка под потолком: дернешь — звон, кликнут — зван. Со всем народом задушевная близость.

А прошлое за окном всё гуще. На улицах чисто, как на плацу. Скачут в глаз призывы к труду и миру. Против почты у булочной подгармошный визг: «Гонка сисек и яиц: Девка — навзничь, малый — ниц!» Храм опозоренный — теперь уже таких нет — разбит, облуплен, заляпан, — не храм, а подзаборная пьянь, но, освобожденный от креста, глядит молодцом, бодрится на ветру, заломивши купол, трясет порткой из плющей-крапив. На куполе береза вцапала в стену коряжный перст и грузнеет, возрастая, выше всех на земле берез. В кирпичной кладке нашла прокром.

Иона Карпыч дивился.

Глядь, а в трамвае — тетка. На вид чужая, но родня, ближе некуда. Подошла, держась за кожаные трамвайные петли, старая, как русская словесность, и юбка грязная от пинков.

— Ты, что ль?

— Да, я, — сказал Иона Карпыч.

— Не ко мне ль направляешься?

— Кто бы знал, куда еду! Мне куда-то за эти красные лозунги надо.

Иона Карпыч подумал и добавил:

— Бабца ищу.

— Ах, любви, — понурилась тетка. — Тогда ты не ко мне. Тебе тогда ко мне нельзя.

Трамвай то в скрип занесет, то в скрежет. Нос — ходуном, зад — шатуном, тряска такая, такой обмолот — с тела, как с зерна на току, слетает полова, обнажая суть. И заметил Иона Карпыч, что тетку трамвайная дрожь молодит, всюду — трубастые марши, а в ней наливчик танцует под гармошечный зуд. Щеки подобрались-разорделись, глаза пошустрели, и начала она Иону Карпыча тормошить.

— Не стать ли мне для тебя бабцом?

И так подбоченилась — вся под любовь годится. Перешагнув через родственность, телом окрепла, выставилась грудью: а ну-к облапь!

Но тетка, все же. Родня.

— Мы же родня, — возразил Иона Карпыч.

— А если без детей? — сверкнула глазами. — Побаловаться-то... кто осудит? Да и Бога нет, судить некому.

И Ионе Карпычу сильно захотелось побаловаться. Он встал — она мигом забралась под пиджак, сладкая, желанная, нежная. И никто на них не смотрел. Гуляли вокруг пролетарские праздники. Все были пьяны, погружены в себя без остатка.

— У храма сходить, — обещающе спела тетка.

Трамвай втиснулся в площадь со скрипом, будто площадь ему тесна, топнув тормозом, остановился, и они сошли со ступеней, странным образом сходясь возрастом. Иона Карпыч без оглядки облапывал теткины груди, и они, дрожащие, прыгали в горсть. Трусы — пальцем проник — подмокли, и все там дыбилось: невтерпеж.

— В церковь, что ли, зайдем, — тянул он тетку в березы и травы.

— Да я тебе, хошь где, отдамся, — выла, закусывая губу.

Вбежали под куст у стены, и куст подхлестнул, направил веткой в пролом. Они впали в храм, где обвисли, сползая со стен, святые образы, для мучений оставленные, для казни. В их ликах — не райская святость, но дерущая сердце боль, глаза, глядящие на палача, а не Господа, то есть лики небесные переменились в земные лица. У одного святого ноги свезлись на землю, лежат, прорисованные, как тень, в лаптях и обмотках, и нужно обходить эти ноги.

Пол выворочен, многослойно загажен. Голуби, вороны да воробьи вспархивают, перелетают с места на место, чистое ищут. И птичьи разговоры их, некрикливые, точно сговор; точно заговор — настороженный перегляд. Острые глазки зыркают по стенам: что там, на лобном месте?

Стены, значит, тут место казни, голые, словно лбы.

Но Ионе Карпычу не до птиц, не до стен.

— Разденемся! — заскулила тетка.

Она тащила с него рубашку, а он с нее юбку — вниз, кофту — вверх. Брызги пуговиц разлетелись, а чулки, наполнившись ветром, шагнули прочь и сбежали.

Иона Карпыч ждал восторга, но ужасался, потому что теткина любовь — не любовь. Любовь, принимая, дает. Тетка же только брала, ничего не давая. Иона Карпыч падал в нее, как в яму, утопая в нестойкой сладостной наготе и входя в пространство существ небывалых.

— К нам. Явлен к нам. Принимаем рожденного. Желанного дождались, — пели ликующие голоса, а руки касались щек, излучая приятность.

Позатетошный народец — сплошь неописуемые уродцы, почти не видные в зарослях рук, которые ветвились, росли друг из друга, как ствольца деревьев, и пальцы шумели на них, как листья. Существа эти путались в растительном буйстве и, желая ходить, топтались на месте. Мы, мол, полудеревья, животного и растительного мира промежуточный материал.

— А у нас собака есть некусачая! — похвалился полудед-полудуб-полуясень. — На собаках удобно перемещаться, ибо местность рваная, иссеченная рвами. Этот наш свет, который вы зовете тем светом, — не равнинный юг, но холмистый север.

«Разве убила меня моя тетка?» — натыкался Иона душой на ужас.

Но некогда было с ужасом разбираться. Подбежала собачка доброглазая, позвала. Иона Карпыч сел на нее, как на лошадь, и та поскакала под своды, косясь на седока приветливо-кротко.

— Скачи, скачи, моя собачка, — поглаживал ее голову Иона Карпыч.

Но недолог оказался проворный бег. Под сводами открылся глубокий ров, и собака остановилась, показывая на лежащего во рву ветхого давно убитого солдата в белом полушубке. Иона Карпыч оставил собаку, чтобы рассмотреть солдата поближе, но тот вдруг вскочил и, размахивая руками, бросился объяснять, что тетка блядовитая, которая повстречалась в трамвае, — общественная тетка, литература. Таскается по трамваям, как человек, и, кого полюбит, сюда тащит, в мир вымысла, который, конечно, и не мир никакой. Тут царит Вардренн.

Иона Карпыч знал немецкий настолько, чтобы слово понять, но не смог бы уверенно передать его смысл по-русски.

Высказав всё, солдат откинулся в ров, закрыл глаза и снова умер. Охранял, видно, границу жизни и смерти: в сторону жизни — жив, в сторону смерти — мертв.

Переступив границу, Иона Карпыч увидел своих родителей — стареньких и настолько слабых, что нужно помогать им перебираться через рвы и бугры. Он бросился к ним обнимать-целовать, и узнал, что со времени смерти у них не было никаких событий и, чтобы заполнить временное зияние, рассказал о своих приключениях, то есть надставил их нежизнь своей жизнью, чем завершил существование рода.

Собака тем временем побежала за голубем, залаяла и исчезла.

Родители повели Иону Карпыча из-под сводов в пространства, где мир стоячий равнялся ходячему миру. Деревья вышагивали раздвоенными стволами и разговаривали, травы вели беседы на темы, ученая крапива напялила очки и читала книгу, привалясь к забору спиной, а лебеда с подорожником рассуждали об эрупциях света. В то же время люди, подобно растениям, цвели на трибунах, пускали корни в домах и сплетались ветвями в ласках.

Все перепуталось. Растения сбивались в лесные коллективы, сходились в думы дубрав и палаты рощ, а коллективы людей разделял растительный индивидуализм, что чрезвычайно расширило возможности любовных сношений. Не особь шла к особи, но к принципу — принцип: родящее искало дубовой топорщности, семяносность стремилась в березовую промежность, — всякая выпуклость искала впадину по себе. Хотелось спариться с кем-нибудь, хоть с тюльпаном, и, глядя в его желтую торчащую душу, Иона Карпыч ощутил в себе возможности женской природы и сладкое счастье самоотдачи.

И вот он увидел себя бегущим впереди родителей, которые прижались друг к другу, на глазах молодея.

— Где тут Вардренн? — спрашивал папа.

Веселый шиповник взметывал розочками.

— Туда вам надо. Туда.

Родители устремились «туда», а Ионушка поотстал.

— Зачем вам к Вардренну? — дернула рукав идеологическая особа в строгих одеждах.

Иона Карпыч остановился, пожал плечами.

— Трудно сказать. Наверно, чтобы узнать смысл жизни. У нас все в роду смысла ищут.

— Только бы не стал он вам дороже самой жизни, — сказала особа.

Она прильнула к Ионе Карпычу, и, он, запустив под кофточку руку, ощутил необычную притягательность ее тела. Кожа волнилась, как шелк на ветру, и ладонь наполнялась щекоткой, вводящей в страсть, будто рука способна испустить семя. Хотелось рассмотреть хорошенько: что там так движется беспрерывно?

Он стал раздевать идеологическую особу, но та не давалась.

— А что если уснем голые? Ведь срастемся! Ведь мы только одеждой отделены. Не боишься?

— Не боюсь! Ты только пусти!

... под одеждой у нее, как под лежалым булыжником, — сплошные жуки да черви.

Иона Карпыч бежал без оглядки, на ходу сознавая, что с каждым шагом уносится в детство, где спасение — в маме. А вот и голос родимый:

— Ионушка, ау!

Иона схватил мамку за руку: спасся! А сердце скакало до горла, не давая дышать: страшно! Навсегда мог отстать, червем кишеть, перемениться в жукастость. Так, видать, многие совлечены с пути.

Местность становилась похожей на кабинет. Столы попадались и стулья, перья сломанные валялись, печать со стершимся пятаком, ветхие амбарные книги, которые не держали лиловые буквы, и буквы под ногой рассыпались в чернильный прах.

— Да где же Вардренн? — гремел голос папы, и какой-то прозеленевший человек указал на мелкотелого старика, состоящего из рук и седой головы. Старик спал, уткнув голову в руки.

— Вардренн, — гремел отец. — Объясни мне смысл жизни!

— Да не проси ты его, — упрашивали прозеленевшие люди. — Этот смысл никому не нужен. Все равно никто не поймет. А кто поймет, тот раздавлен будет, не выдержит, не снесет.

— Хочу знать, — стоял на своем отец.

Тогда Вардренн поднял голову и показал на помощника.

— Не велика шишка, обойдешься тем, кто попроще.

И снова ткнул голову в руки. Уснул.

Прозеленевший помощник встал, взял указку, подошел к глобусу, на котором были формулы вместо названий. Глобус завертелся, а помощник скороговоркой забормотал:

— Иксин, игрикин, множенный на частное от манкина... получается ход истории, равный замыкающей оси абсциссин, отчего ординатина завязывается в шар — смысловой и физический.

— Не понимаю, — сказал отец.

Но прозеленевший ученый не собирался ничего объяснять. Он рухнул на землю и тут же уснул.

Отец принялся снова будить Вардренна, а Иона Карпыч начал стремительно убывать, он становился все меньше и меньше. Мать зато делалась моложе и краше, и кроха Иона как бы связывал собой мать и отца.

Отец добивается смысла, а мать — хулиганка-хулиганка — схватила пузырек с вазингеновой кислотой и плеснула в суп, который тут стоял на огне, и дым стал подниматься от супа — прямой и черный.

— Что вы наделали?! — учуяв дым, заорал Вардренн. — Ведь вы всё разрушили! Весь исторический закуток. Если история — река, то мы — ее затока. Возможно, мы даже потечем вспять.

Он схватился за указку.

— Не хулиганьте, я сам вам все объясню.

Вардренн тыкал указкой в глобус, говорил, говорил, но никто ничего не понимал, хоть и очень важно было понять его речь.

Но важнее всяких речей и всякого смысла оказался вдруг столб дыма, который мать вызвала вазингеновой кислотой. Этот столб темнел, чернел, но в черноте его просвечивал уже другой мир — твердый, обстоятельный, где деревья были деревьями и росли из земли, а не из храмов, где храмы сияли крестами.

И вдруг в огне образовался проход, в который выскочил вон отец Ионы Карпыча, оказавшийся в сапогах и сатиновой рубахе, а следом прыгнула мать в светлом платье и побежала за отцом по дорожке.

Вокруг была чистота, и все работали, строили. Только Ионы Карпыча в том мире не было. Он совсем исчез, выбегая из круга, в котором оставался Вардренн со своим смыслом жизни. И круг этот, подобно заводу, был скрыт дымами и паром.

— Куда же ты выбежала? — кричал Вардренн матери Ионы Карпыча из дымов газовен и паровен. — Ведь там же капитализм.

— Об этом-то я всю жизнь и мечтала, — крикнула мать и схватила за руку отца.

А Ионы Карпыча еще совсем не было. В воздухе звенело повелением немецкое слово «Вардренн», но никто не слушался этого повеления.

Иона Карпыч увидел себя напротив материи, то есть там, где нет ни мужчины, ни женщины, ни формы, но свет — постоянный и несказанный. И видно стало при этом свете во все времена, потому что времени для него не стало.

Исхождение в дух

И увидел Иона Карпыч Гоголя. Он стоял, поджавшись, как бы вдавившись в себя самого — такой скромняга, такой самогрыз! Никак не угадывался в нем повелитель русских языковых пространств. Седые с прочернью волосы свисали по сторонам лица, глаза смотрели требовательно и строго.

— Здравствуйте, Николай Васильевич, — проговорил Иона Карпыч с поклоном.

— Здравствуйте, умерши! — отвечал Гоголь и отвесил поклон вдвое ниже.

— Я не умерши, я еще не родившись, — поклонился Иона Карпыч еще раз.

Хотелось перещеголять Гоголя, если ни в чем другом, то в смирении, но и в смирении не превзойти великого человека.

— За что вы палкой меня?

Глаза Гоголя сделались тоскливо-серьезны.

— Неужели не ведомо вам, что не бурей морскою, не брюхом кита вас покарает Всевышний. Ваш побег отмечен будет страшнее. Разве будущность вам не видна?

— Николай Васильевич, — проговорил Иона Карпыч, и ужас дохнул на него морозом, — Ниневия погибнет?

— Погибнет, если не покается. Если вместе со всеми царь в изодранной хламиде не сядет в пепел. Не жить Ниневии, бо грешна.

— Я, разве, избран о том сказать?

— Всякий мыслящий избран.

— Прямое слово не убедит. С вечностью надо свериться, к душам обратиться надо, — пробормотал Иона Карпыч, смутившись.

И тут же вырвался у него укор:

— Души-то на Руси при вас омертвели, под вашим, можно сказать, пером.

Гоголь не отвечал, смотрел вкось, а потом поднял глаза.

— Пострадал я за то, что мертвыми назвал души. Заживо погребен, чтобы понял о смерти и бессмертии всё. Люди могут быть мертвы, а души не могут. И о ком говорят: бездушный, значит, говорят как о неживом.

— Я думал, небытие только вечно, — добавил Гоголь так тихо, что, не будь тишины небесной, Иона Карпыч не услышал бы ничего. — Взгляните, какое вычитание на мне произвел Господь! Смех — из слёз. Слезы — из смеха. Всё до нуля во мне вычтено, и бытие — пустота. Пушкин звал языком спасаться. Мол, язык жив — и народ оживет...

— И теперешние поэты на язык уповают.

— На что же и уповать, если поэту только и дан язык, — рассердился Гоголь.

— Что же делать мне, Николай Васильевич?

— Рождайтесь для России, — проговорил Гоголь. — Плохо сейчас в России. Из Израиля Бог вышел, а Россия может стать смрадной ямой, концом света может Россия стать. Вот какие сюжеты.

Гоголь вскинул руки перед собой.

— Взгляните, каковы над Россией мраки! Как над Иудеей две тысячи лет назад. Иди, пророчествуй и суди, чтобы содрогнулась Россия и выгнала Чичикова из коляски. Вор в коляске России. Вор.

Огромные часовые шестерни вдруг объявились, и Гоголь толкнул Иону Карпыча в эти шестерни. Зубья зацепили его, зажевали, и послышалось тиканье часового сердца Земли.

При дворах Божественных истин

Каля покрутил головой вправо-влево и понял, что ходы и выходы в Институте физических свойств исторического процесса ему не ведомы. Тут такая концентрация исторического бытия, такая событийная тяжесть, — стиснет, задавит, и никто не догадается, в каких безднах времени скончались твои деньки. Кровавого цвета ковровый путь ведет из темного прошлого в светлое будущее, но в какой стороне «вчера» и где «завтра», обозначения нет. Топай по коридорам и лестницам, гляди в пролеты, вопрошай сквозняки, — все равно окажешься только там, куда выведет кривая судьбы.

Каля шел очень долго, и ничто не менялось, будто и не шел никуда. Оглянулся, постоял на ковре, метнулся назад, но вспомнилось, что нужен ему не выход, а шеф, начальник этого здания.

«Куда ни иди, попадешь куда надо, — придумывал себе успокоение Каля. — Тут одна везде цель — Василиск Марцыпанович, и выход к нему — de profundis, из самой что ни на есть мрачной бездны. Нужно выйти на вертикаль, потому что к вертикали власти по горизонтали коридора не подобраться».

Каля свернул на лестничную площадку и двинулся в эти самые бездны, откуда тяжким холодом везло по щекам. Значит, именно там — погребные льды застывших времен. Каля как бы падал, едва шевеля ногами. Лестничные площадки на годовых этажах мелькали, отсчитываясь в обратном порядке, а навстречу никто не шел.

«Пожаловаться нужно как можно скорее, — обретал привычную уверенность Каля. — Василиск Марцыпанович — мой спаситель, а я ему помогу спастись от заговора, который готовят эти мерзавцы. Его имя вернуло слух, оно же должно восстановить в звании. Правда, кто я такой, чтобы входить к людям власти с заднего входа?»

Каля поискал свое отражение в облицовочных плитах, и из мраморной глубины на него глянуло вневременное существо, исторический босяк, не привязанный к веку, десятилетию, году. Безлично сверкали очки, и торчала клочьями вата. Из мрамора глядел человек-натюрморт, безжизненная натура, достойная помещения на картине вместе с лупоглазой рыбой, убитым зайцем, тыквой, луковицей и ножом.

«Ни свой, ни чужой никому, я — глагол немоты в неопределенной форме. — Эта пышная фраза немного утешила, подбодрила и навела на мысль. — Мне бы сына найти да и сдать Василиску Марцыпановичу из рук в руки. И был бы я тогда в доску свой».

Табличка с номером этажа сообщила, что Каля сошел вниз на добрую сотню лет.

«Эк меня ухнуло! Нужно вернуться. Сто лет — разбег долгий, порядочное profundum. В этом месте и времени не родился еще Василиск Марцыпанович. Как понятие он, может быть, вечен, но как человек сто лет не живет. Тут и мамаша-то его, должно быть, еще девчонка».

Каля занес ногу на ступеньку вверх, но нога не шагнула — топнула в то же место, от какого оторвалась. Попробовал еще — опять пробуксовка. Бедняга подумал, что нужно разбежаться и проскочить незримый барьер, но перед ним — как будто стена. Ступеньки, ведущие вверх, по которым он только что уверенно топал, теряли каменный вид, и, чем выше, тем более походили на чертеж, а совсем верхние и вовсе переменились в чистое умозрение.

«Вот почему навстречу никто не шел, — догадался Каля. — Пути назад нет. Только в прошлое тут можно пройти шагами. До будущего нужно дожить. Но сто лет — дольше жизни, значит, точку невозврата я проскочил. — Каля даже вспотел от страшной догадки. — Я оступился в вечность, в провал, или сбился с пути».

Каля стал представлять шкалу времени и свое движение вдоль нее, но не понимал, как можно сбиться с пути, находясь на прямой, в которую каждый всажен, как в колею.

«Наверное, есть еще субъективное время, особая шкала, моя личная, а личное всегда вносит путаницу и портит картину. Но где тогда объективное время, которое выше личного и подчиняет его себе?» — рассуждал Каля.

Он попытался представить себе личное время, чтобы определить объективное, но одно к другому никак не пристраивалось, и представления путались.

«Я совсем заблудился, — сокрушался Каля. — Я откуда-то выпал и куда-то попал, но понять ничего не могу и думаю ерунду. Видно, я проскочил нулевое время и по минусу топаю, вдоль отрицательных меток».

Тут он вспомнил, как Зоечка болтала о женщинах, которые спускаются на этажик-другой в юность для общения с молодыми людьми.

«Они-то, блудницы, к мужьям возвращаются. Значит, можно. Нужно поспрашивать обитателей здешних. Где тут люди?»

Каля заглянул в коридор, но там пусто и страшно. Только тяга ощущалась, будто в печной трубе. Казалось, попади в эту тягу, и душа умчится, как сохлый лист. Каля даже прижмурился и придержал очки, чтобы не сорвались в сосущие прорвы и не увлекли за собой глаза.

На лестнице послышался шум шагов.

«Вот и люди, как на заказ, — притаился Каля. — Сейчас спросим».

На лестнице нарисовалась фигура.

«Должно быть, художник. Чик-чик двумя штрихами — и живой человек».

И правда, лицо знакомое. В телевизоре — частый гость.

«Известный-то он известный. Но как зовут?» — от натуги Каля даже брови согнал к переносице.

Пришедший тоже воззрился на Калю и, насмотревшись, ткнул пальцем:

— Ты кто?

— Я? Я Каля, полко...

На слове «полковник» пришлось замяться: клок ваты на плече — далеко не погон.

— Полководец? — удивился пришедший. — Я таких не встречал. — Он размахнул в стороны руки, показывая открытость свою и душевность. — Весь генералитет — кореша, а ты... Полководец, и без портрета моей работы! Меня-то знаешь?

— С лица. С телевизора. Художник известный, но имени... По выставкам... недосуг.

— Набиралов Алексей Иванович. — Проговорив имя, художник хыкнул, словно не слова произнес, но дернул стакан спиртного. — Они там думают, что я в коме, а я уже в историю переместился благополучно.

— Куда же направляетесь, позвольте спросить? — пролепетал Каля, удивляясь собственной дерзости обращаться к такому величеству.

— Куда и ты. В вечность. Как историю пройдем — тут и вечность. Для вас, полководцев, — Суворов с Кутузовым, а я — к Рафаэлю ближе да к Леонардо. Ну Репин там тоже, Илья Ефимович, подвизается. А ты почему такой оборванец? На улице, что ль, пришибли иль — с поля боя?

— Никто не пришиб. Я живой.

— Иди ты!

— Живой, живой, — у Кали губы дрожали студнем. — Просто я заблудился и не знаю, как выбраться.

— А зачем? — удивился Набиралов, снисходительно любуясь оробелостью собеседника и своим превосходством. — Здесь разве плохо? Ни есть не нужно, ни пить, ни командовать, ни подчиняться. Мертвяк — самая устойчивая хреновина. Правда, изобразительное искусство в этих краях — сплошной натюрморт, но это ничего. Натюрморт, если разобраться, — он и есть настоящий реализм. А социалистический реализм вообще не бывает без натюрморта: без идеальности в нём нельзя, а идеальный объект в нарисованном виде, считай, мумия. Это как измерять квантовую систему: что измерил — то и убил тем, чем измерил. Великаны физики считают, что до этих вещей додумались сами. Ан нет! Всё это хитрый Сталин придумал задолго до физиков. Только он выражался так, что массам понятно, без ученого готентотства. Но ты это вряд ли схватишь. Не по твоим зубам семечки.

— Мне бы назад вернуться, — подпустил жалобного голоса Каля. — Сына надобно изловить.

Набиралов посмотрел на Калю, прищурив глаз, а рука пощупала воздух, словно карандаш поискала. Этот малый показался занятным: тип положительный, а кажется насквозь отрицательным. Будто в нем одно из другого постоянно вычитается без остатка, но в расчеты проникает ошибка, дающая сбой, и вычитание повторяется. Именно эти броски от «ничего» ко «всему» и наоборот со сбоем означают сердцебиение этого человека, определяют оригинальность и стиль.

— Если твой сын сбежал сюда, значит умер, — твердо сказал Набиралов.

Он напряженно смотрел на Калю, и ему казалось, что подобное существо наблюдал уже перед смертью, улавливал это мерцание пустоты, когда что-то есть, ты видишь его и даже можешь на карандаш подцепить, но его нет, нет и нет. Ветер в дырке. Сквозняк.

Каля смотрел на художника, вытянув шею, словно рублик выпрашивал.

— Нет его тут, моего сынка. По Москве бегает. Да вы его видели в Третьяковке. Он, говорят, там сильно скандалил.

При слове «Третьяковка» Набиралов вдруг растопорщися, как перочинный нож: все лезвия — вон. Ни благодушия, ни душевности, ни прищура глаз.

— Так, значит, твой поскребыш меня срамил? Да я вас, поганое племя, с корнем повырываю!

Он схватил Калю за грудки и так тряханул — китель расплевал по сторонам пуговицы.

Каля хотел оттолкнуть грубияна, но не смог, потому что в художнике не оказалось ни тяжести, ни телесности, — лишь силовой дух, понятие, приобретшее четкий образ.

Бедный Каля обмяк от страха, но проскрипел:

— Вот я и хочу поймать сына и сдать Василиску Марцыпановичу. Кроме меня никто его ни изловит.

Набиралов пустил из рук китель и задумался, глядя вбок.

— Да что ж ты, такой подлец, — сына тебе не жаль?

Каля ручками плеснул, громко хлопнув ими, как тапочками, обозначив при этом подскок обрадованности: наконец-то есть возможность мотивировать собственное предательство, оправдаться. Ведь и сам себе в этом деле молодцом не казался.

— Мой сын мне не сын, хоть и сын. Он — чистый результат директивной истории.

— Какой еще директивной истории?

— На которой стоит весь ИФСИП: история подстраивается под веления современности. Скажем, актерам для карьеры нужны правильные зубы, а вам, историческим личностям, — правильные биографии. Под величие Категория Ильича в Истории подводят широкое основание, мол, генчек — всегда генчек, даже в ясельках гукал как генеральный ребенок. Под ваше величие, товарищ Набиралов, тоже, небось, хорошую биографию подвели, не ту, которая была, но какая соответствует вам как национальному достоянию.

— Так то я, а то — мерзкий плод твоей похоти.

Но Каля гнул свое. Не дал себя сбить.

— Марк мой — тоже общественная потребность. Явлен с ведома Василиска Марцыпановича, а не по своей воле. Это следует особенно подчеркнуть. И я в роли отца — не прихоть блуда, а общественная необходимость. И ловлю вредоносного сына по долгу перед народом и Василиском Марцыпановичем. Так что никакой нет подлости с моей стороны, но самое настоящее служение и общественное благородство, которым и вы наверное знамениты. Мы ведь одного духа. Вы — по творческой части чиновник, я — по организаторской исполнитель. Ведь и вам, наверняка, приходилось жертвовать личным счастьем.

Набиралов мигом усмирился от этих слов. Ничто так не спускает парок, как память.

— Говоришь, твой сынок загнал меня сюда с ведома Василиска Марцыпановича?

— Я этого не говорил, — заюлил Каля.

Но Набиралов рукой махнул: проболтался, так не выкручивайся! Злорадство мелькнуло в его глазах, словно в них отразились стригнувшие ножницы. Он положил руку на плечо Кали и притворно-ласково прогундел:

— Тогда тебе надо в продверок. Сквозь него и пройдешь. Это у Васика в кабинете.

— Вы так хорошо все тут знаете?

Набиралов отшатнулся.

— Если искусство в этих коридорах не ошивается, оно не искусство. У любой культзабавы лишь через ИФСИП путь к народу. Остальные талант зарывают в землю. Поэтому земля наша — кладбище талантов.

Каля посмотрел с недоверием.

— Почему ж вам самому не вернуться через продверок?

Набиралов оттопырил губу и хмыкнул.

— Если твой сынок по приказу Васика меня убивал — как же я через Васика в жизнь полезу? Ему нужен ты, чтобы твоим отпрыском управлять.

При этих словах Набиралов очень нехорошо, очень даже мстительно cкосил губу. Но Каля этого не заметил. Раскрыв рот, смотрел Набиралову в рот и ловил надежду.

— Как же мне выбраться из такой исторической ямы? Тут такой уровень, где нет еще Василиска Марцыпановича. Он тут еще не родился.

Набиралов руками замахал, как на глупость.

— Васика нет? Да ты, брат, всё знаешь, а жизни не знаешь. Как раз тут начало его путей. Василиск Марцыпанович не только телом, но и духом весь от мамаши, мудрейшей женщины и бесподобной красавицы.

Набиралов огляделся по сторонам и как бы слегка вознесся, оглядываясь, чтобы дальше видеть.

— Пошли, хозяйке покажемся! Она скажет что делать, — показал в коридор.

Они вышли в бесконечно длинный пустой проем, где горизонтальную даль разметили зарубки дверей, и на каждой двери сияло золотыми буквами мраморное подобие памятной доски с кремлевской стены или другой какой государственно-важной могилы. Холодным ветром тянуло в этом проеме.

— Какой странный коридор! — расширились глаза Кали.

— Духоход, — уточнил Набиралов. — Души тут, как дым, пролетают в вечность.

— Лёш, салтропотрянь полвурды мастряш! — из конца в конец прошел далью шепот.

Мимо них пронеслась, с шипением продавила собой пространство простоволосая девка. На руке — ведро, где гора часов. Они, как монетки, скользили с кучи и гибли на черном полу, взрываясь жемчужными кулечками брызг. Да и девка выцапывала их из ведра заграбастой горстью и щедро гвоздила двери и мраморы.

— Хозяйка-смерть, — бормотнул Набиралов. — Бьет людские часы, обрывает время.

Девка оглянулась, словно услышала, и издали изрекла:

— Живого не бери! Не води живья!

Смерть удалялась без остановки, оглядывалась, постукивая зубами, погромыхивая ведром, но ее сырое дыхание Каля ощутил на щеках, голос ткнулся в самое ухо, тяжкие глаза всплыли прямо перед глазами, примериваясь, не шугануть ли его душонку из тела, и душа заметалась, ища себе норку, притиснулась к сердцу, вскарабкалась горлом, стеснилась к глазам и вбежала, наконец, в волосы, которые вздыбились разом, засипев от ужаса, словно змеи.

Каля глотнул ртом воздух и в летящий за девкой ветер выронил недоуменный вопрос:

— А живому — что?

— Во-о-он, — вернулось из дали слово. — Отсюда прочь!

Девка шлепнула рукой по двери и оглянулась, выплеснув шмат часов: словно толстая рыбина плюхнулась из ведра, раскатившись на чешуи.

— Считай, твое время, — толкнул Набиралов. — Сколько штук выпало — столько тебе выпало лет.

Но глазами не сосчитать — далеко и свет неустойчив. Хоть и ясно — не один и не два циферблатика припадочно дернуло стрелками.

«Значит, жить еще, жить и жить, — с отрадой подумал Каля, — может, целую вечность».

Набиралов поднял палец, словно указал на нечто незаурядно значительное.

— Побегоустойчивость вечности — величина абсолютная. Но тебе — великая честь. — Он подхватил Калю под руку. — Топай! Слышал? Тебе — жить, а Васику — околеть.

— Она ничего не сказала о Василиске Марцыпановиче.

— И так ясно, — отсек Набиралов. — Ты вытеснишь его вон из жизни.

Кале показалось, что художник открылся вдруг с неожиданной стороны, обнаружив особые знания, которые только в особых отделах знают, где совсем не жаль человека. Набиралов визгнул не хуже пилы на живом стволе: сейчас потерзаем!

Но Каля не стал обвинять в злорадстве художника. Он послушно побежал за Набираловым, ступая на плиты — именные и безымянные: много здесь почило безвестных деятелей, муравьев исторического процесса, по которым смерть сыпанула давлеными часами.

На двери, по которой Смерть хлопнула ладонью, написано враспляс желтым мелом:

Заблудший Каля

Набиралов постучал, и дверь распахнулась, издав доброжелательно-нежный и чистый скрип.

— Не стучите, не заперто, — послышались бодрые голоса. — Мы ждем.

Комната, в которую они вошли, оказалась настолько необыкновенной, что Каля оторопел. Пространства и света здесь помещалось значительно больше, чем стены позволяли вместить, а переизбыток людей не вызывал ощущение тесноты, будто по мере необходимости комната незаметно для глаз прибавляла в размерах. Все тут бурно радовались друг другу, восклицали, жали руки и, словно крупной удачей, весело делились причиной кончины. Ближайшие к двери приглашали войти, но лично никто никого не ждал. Просто на каждый стук распахивали дверь и радостно зазывали входящих.

Горевал лишь стоявший у двери рыжий патлатый парень. Он дернул за рукав проходящего Калю и сообщил:

— Царь Петр — не верите? — пендаля медной ногой, и я — прямой наводкой сюда. А Натаха — оплеуха, не девка. Он ее оприходует. Набузует медной спермы, цигейку раздерет и сюда выбросит. Вот жду.

Парень всхлипывал, икал и взбрасывал руки, словно помощи просил и сочувствия.

«Молодость пужлива, — подумал Каля. — Паренек, видать, перед смертью сбрендил».

Он погладил малого по плечу и улыбнулся-прищурился:

— Что поделаешь! Блуд царя — каприз природы.

— Вы так думаете? — заглядывал в глаза парень.

Каля вздохнул:

— Так считается.

Но беседу он не продолжил, утешать парнишку не стал, — вечность утешит. Каля глаз не мог оторвать от Набиралова, интересно было видеть, с какой ловкостью он впутывается в мельтешню: тронул попутное плечо, пожал встречную руку и принялся спрашивать всех подряд: история тут уже или еще не история?

На вопрос откликнулся Иона Карпыч — узнал большого художника, и захотелось старику покрасоваться с ним рядом. Даже рот открыл в глупой радости.

— Сомнения нет, Алексей Иванович, здесь история. Причем, извиняюсь за остроумие, неподдельна, как экскремент.

Набиралов стригнул глазами: замерил — далеко ли этому седовласому остроумцу до стандарта исторической личности, и нашел, что метафизический рост седовласца ничтожно мал для острот подобного уровня.

— Если — история, что здесь делаешь ты?

Дедушка ничуть не обиделся. Кажется, он даже обрадовался возможности великодушно пропустить грубость.

— Ах, дорогой Алексей Иванович! Какие ни будь — большие мы или малые — все теперь в палачином пузе свободны, равны и братья. — Иона Карпыч показал плошку-ладошку и сжал в кулачок. — И место это — наша общая родина, которую уместнее назвать «смертина», поскольку родина родила, а мы — в противоположном от родов краю, через нуль перевалились, и всё, что жизнь вычла, тут складывается в память.

Поняв, что Иона Карпыч вовсе не такой дурачок, каким показался, Набиралов выслушал его со склонением головы и оттопыриванием губы в знак вдруг подступившей расположенности и приязни.

— Ничего тут не складывается, — высказался он с капризно-горестным вздохом. — Сплошь ложь. Я вот шел к Рафаэлю, и по пути в дерьмо, как ты говоришь, врюхался в пузо.

Иона Карпыч помотал головой вправо-влево, чтобы втянуть в себя воздуха сквозь улыбки и в счастье общения не захлебнуться.

— Зачем вы так, Алексей Иванович? Такая чернуха... Не надо! Просто то, что вычлось из вас, сюда еще не явилось. Временно отсутствует ваша пара. Но явится, будьте уверены, — обнадёжил Иона Карпыч всплеском рук, прижмуром глаз и подхватом слюны, — явится та, которая убила вас тем, что покинула. Вам предстоит сочетаться с ней в людской памяти, вступить, наконец, в обещанный брак, не случившийся в жизни, и тогда соединится то, чему судьба быть единым. Таков закон, и он непреложен.

Как дедушка ни кривлялся, выговаривая свои великомудрые речи, как ни жмурился, пытаясь подольститься к художнику, Набиралов слушал вполуха. Он попытался объять комнату взглядом, чтобы занять по своему обыкновению центр, но центра нигде не нашел, ибо суетня-мельтешня не переменялась в действо. Тут говорили все разом, и сквозь гул проступало слово «Маракис», «палач Маракис», или «Маракис-нуль». Каждый мечен был этим словом. Никем не молвленное, оно ощущалось везде, будто запах, походило на причину движения, но никакого движения не причиняло.

— Кто-кто ко мне явится? — спросил Набиралов. — С кем брак?

И вдруг Иона Карпыч полностью изменился. Ни добродушия, ни угодливости в нем не стало. Он заговорил шепотом, а на лице явилось выражение человека, перерубающего лопатой жирного червяка.

— Торфушка твоя явиться должна, художник. По сравнению с тобой, великаном кисти, я, конечно, жалкая подмалевка, но, кто вычтен из тебя, знаю, потому что я — тюрьма идей и знаток порядков. А порядок на свете такой: вычитание — смерть — исторический брак. Так сотворяется вечная память. Жди жену свою истинную, торфушку.

— А ну тебя! — испугался Набиралов. — Какой-то ты, дед, — разумом покосился.

Иона Карпыч презрительно хмыкнул и отвернулся от Набиралова.

Пока происходила эта беседа, некая серенькая бабенка внимательно рассматривала Калю. Взгляд такой требовательный — не пренебречь. Заметив его, Каля забыл про Набиралова. В бабенке он узнал Ковалеву и обратился к ней с благодушной чуть заискивающей улыбкой.

— Я вас в поликлинике видел. Не вылечила вас Зора Филимоновна? Пришлось помереть?

На улыбку Ковалева ответила хохотком.

— Так Зора ж не лечит.

— Меня-то вылечила, — Каля потрогал ухо.

Ковалева глянула с материнским прищуром, как на дитя несмышленое.

— Зора — чудо света. Люди смотрят на нее и сами собой исцеляются.

— А вы, значит, чуда не разглядели? — поехидничал Каля.

— Зора — мимо кассы. Погибла-то я из-за вас. Ваши люди за мной пришли, — сообщила Ковалева, удивляясь, что Каля сам не догадывается.

— Из-за меня? Ах да, конечно, из-за меня. Правда, наши люди стучались вовсе не для того, чтобы вас погубить. Тут что-то другое сыграло роль.

Каля опасался — она скандалить начнет, как в поликлинике, но злость в ней, наверное, выкипела вместе с жизнью.

— Конечно, другое, — согласилась, кивнув, Ковалева. — Ведь как получилось? Вы — в дверь, я — в окно. Там — гроза, молнии, воздух — весь рвы да ямы. Всю метлу истерзала. А летать на лысой метле даже пробовать не советую. Это дело стремное: заносит, легко сорваться. Лечу прямиком в Рязань, а там — ракетный дивизион. Но разве угнешься от ракеты на лысой метле? Вот и сбили меня как объект неопознанный. Под Рязанью, войск! Воробья завалят, а бабе и соваться нечего.

Каля, в свою очередь, стал рассказывать про березовые почки с метлы, которые пособрал Петр Никитович, помянул слово «ведьма»..., но весь разговор застрял и окончился на этом слове, потому что на звук его набежали философы.

— Ты тут! — по-собачьи ощерился Дулов на Ковалеву. — А мы обыскались. Автобус свой потеряли, в кремлевские башни тыркались, тебя шаря.

— Верни отражения, — дернул руку Трубанов.

— Колоду кажи! — обхлопывал юбку Дулов.

Ковалева яйкнула, будто Дулов влез в интимное место, и танцевальным движением отступила на шаг.

— Зачем вам теперь отражения? — подпустила Ковалева притворной примирительной ласки. — Скоро от всех нас останутся лишь глаза. Тело пятнышком станет, имя — надписью, жизнь — рисунком.

Но Трубанов не вслушивался в обманную воркотню. Он только сильней дернул руку.

— Ты, тёлка, задницей не крути! Мы хотим назад, в жизнь. Где карты? Автобус ждет.

В это самое время Иона Карпыч закончил разговор с Набираловым и, отвернувшись от него, увидел, что на Ковалеву напали философы. Он резво, совсем не по-стариковски, бросился на защиту подруги.

— Не ждет вас уже никакой автобус, — крикнул Иона Карпыч, с тем же пугающим презрением-омерзением, до какого добрался в разговоре с Набираловым. — Я вот — на трамвайчике. Остановка: «кладбище» и «собор». А автобусы сюда не доходят. И руки! Эй, при себе держите, пожалуйста! Не распускайте!

Трубанов послушно выпустил руку Ковалевой, а Дулов, отдернувшись от юбки, скривился.

— На хрена мне эта пасть динозавра?! Чуть палец не отжевала.

От такой грубости Ковалева хотела взять высокую ноту, но Иона Карпыч не дал разгуляться гневу: обнял даму за талию и повел в сторону, бросив Дулову грозное «но-но!» и стегнув его взглядом, точно крапивой.

— Зря вы за мной гоняетесь, — оправдывалась Ковалева, выглядывая из-за плеча Ионы Карпыча. — Высыпалась картотека моя на головы воинства. Такой банк данных пропал! Может, из-за этой колоды меня и грохнули.

— Никто точно не скажет, почему тебя подстрелили, — раздумчиво пробасил Иона Карпыч. — Но по линии портретов Набиралов, к примеру, точно твой визави. Из его героев твои вычитаются без остатка. А по духовной линии ты, будучи нечистой силой, противостоишь чистой силе в лице отца Николая. Вы с ним — два ведра на одном коромысле. Ракета, которая тебя сшибла, произвела многоходовое и многосекторное обнуление разных сторон бытия, потому что ты — структура нестабильная и неоднозначная.

Иона Карпыч старался успокоить Ковалеву, но та только пуще тревожилась.

— Неужели из-за этого мне теперь тилипаться по векам в одиночку? Надо определиться, Иона! Я бы тебя взяла, но ты у нас — если не паук, то тюрьма — живой вечно. Не взять ли Ахълижа? Ученый и ведьма, а?

— Верно говоришь. Коли с ним жила, с ним и коротай свой вечность, — отвечал, пожмуриваясь, Иона Карпыч.

Разговор этот сильно не понравился Кале.

— А сынка моего забыли? Ведь перед армией к вам ходил. Не помните?

— Ты чего? Ку-ку, что ль? — удивилась Ковалева. — С твоим сыном у нас отношения чисто деловые. Пообедали вместе — вот и все отношения. По-моему, он даже и не съел ничего за моим столом.

— Пошли, дружок, — потянул Иона подругу в толпу. — Как-то сильно на тебя притязают. Перепродана ты, вижу, сто раз.

Этот новый поворот разговора унесли они в общий шум.

К Кале подошел Реверсаль. Образ его, как в испорченном телевизоре, двоился-троился-множился, расходясь пятном, а потом вдруг соединялся в неопределенное целое, не имеющее однозначных и ясных черт. То он памятник свой напоминал темноватенький, то дядечку с зонтиком, то другого, беспредметного, гуляющего по сплетням. То он виделся расчетливым художником цифры, то возвратным движением времени. Но собственной сути, организующей человека с лицом и историей, здешний Реверсаль не имел. Где он жил, что делал, как залетел в подземелья ИФСИП-а, — никому не хотелось знать, поэтому собственное прошлое для него считалось излишним.

— Тюрьма идей очень много врет, — заявил Реверсаль.

— Вы имеете в виду, что автобус сюда не ходит? — спросил Каля.

— Наш автобус погиб. Лопух-Мясун врезался в Кремль, а теперь где-то спит, вся рожа разбита.

— А профессор-историк? Он-то куда смотрел? — спросил Каля.

Реверсаль оглянулся, ища глазами Ахълижа.

— Тут он где-то. Но Ахълижь бессилен, — сообщил Реверсаль. — Он ни о ком не думает, кроме дочки.

Известие о гибели автобуса нисколько не огорчило Трубанова с Дуловым.

— Горе не велико. Авось не Титаник, — сказали в голос.

Утратив уже довольно много телесности, они сделались забывчивыми и легкими, как комары на помойке. Совсем неожиданно им захотелось плясать, несмотря на то, что даже намека на музыку не возникло. Но, поскольку пляс комаров обходится тоже без музыки, философы обнялись, скакнули, чтобы взлететь, да и шлепнулись с хохотом на пол.

— Ах как рядышком хорошо! — поцеловал Трубанова Дулов. — Как же не догадались мы интимно пообщаться на автобусной остановке?

— И правда, зачем нам голая ведьма? Нет ничего противнее бабы: то бросают нас, мужиков, то обирают...

— Мы сами себе отражения, — согласился Трубанов. — Труба и дуло — это жена и муж.

Почувствовав сексуальное омерзение, Каля отвернулся и увидел, что к нему пробирается профессор Ахълижь.

— Вы живой? — удивился и вместе с тем обрадовался профессор.

— Как видите, случайно сюда залетевший, — отвечал Каля.

Он почувствовал удовольствие от того, что нашел человека, которого не могла разыскать вся поисковая машина страны.

— Скажите, где моя дочь? Вы же полковник, вы знаете. Я потерял мобильник, и не могу дозвониться.

— Разве можно отсюда звонить? — удивился Каля.

— Чего ж нельзя? — в свою очередь, удивился Ахълижь.

— Так вы же умерли, и отсюда никакие звонки не проходят.

— Умер? Я — умер? А я и не знал, — искренне удивился Ахълижь. — Но в данном случае это не имеет значения. Где моя дочь?

— Говорят, она в городе Париже, и ей хорошо. А мы вас искали целый день. По вашей милости я здесь оказался и теперь не знаю, как выбраться.

Профессор Ахълижь поднял страдающие глаза.

— Вы у меня хотите найти сочувствие? Ведь, если я умер, вы — мой палач.

— Ах да что вы говорите! — возразил Каля. — Какой же я палач, если жертвой торчу в палачином пузе? Ах, ах...

Ахълижь выглядел так, словно только что совершил открытие, будто прозрел после калиных слов. Он обнаружил вдруг Реверсаля, ткнул в его сторону пальцем и заорал:

— Вы палач, а этот, получается, — мой убийца.

— Я помирю вас, я вам всё расскажу, и вы непременно помиритесь, — бросился объяснять Каля, но снова кто-то крикнул: «Входите, ждем!», и Каля не успел никого помирить.

Дверь распахнулась. В палачиное пузо вбежала бабушка Анфиса с сумкой в руке, и Реверсаль бросился к ней.

— Анфиса Николаевна, солнышко! Как же вы-то — сюда? В этот страшный сон?!

Кривая бабушка Анфиса поставила сумку на пол, обняла Реверсаля, а потом оглядела комнату и показала рукой в сторону прыгунов-философов, которые — с ума посходили! — выскакивали в обнимку из собственных брюк и снова в них впрыгивали, не давая штанинам осесть и свалиться.

— Влагание — основной принцип мира! — орали философы в голос. — В мире влагается всё во всё.

Бабушка Анфиса улыбнулась беззлобно, как бы радуясь тому, что здесь оказалась.

— Меня, дорогой Реверсаль, философским автобусом задавило. Эти дураки спьяну вбили бабку в кремлевскую стену, — сообщила старушка и засмеялась.

— Да от чего же вы радуетесь, несчастная, — возопил Реверсаль, всплескивая руками и обласкивая бабушку словом и взглядом. — Разве до смеха, сюда попавши?

— Отчего бы не радоваться, что убежала я наконец от поганца Боба Мартьяныча, — сияла книгоноша. — Я ведь как? Я решила, что у Кремля поостерегутся брать. Там — иностранцы. Из любой заварушки кино мигом сделают — и в интернет. А тут автобус и накатись! Прямо с тучи — да хлоп меня в стену.

— А книжки пропали? — спрашивал Реверсаль. — Я во Францию передал, но... кто знает, как обернется дело. Скорее всего, дурным чем-нибудь обернется.

— Да вот они, ваши книжечки, — бабка Анфиса подняла и легко потрясла вытянутой рукой объемную сумку, в которой, по всей видимости, не осталось нисколько веса. — Вместе с автобусом — пых! — и благополучно сгорели, а значит, остались при мне. Тут всё, что написали вы про Бобоса.

При этих словах бабушка Анфиса перевернула сумку, чтобы вытряхнуть книжки на пол, но высыпалась, похожая на пепел, серая куча букв, знаков препинаний и нерасцепившихся строчек, состоявших из имени Василиска Марцыпановича с разными падежными окончаниями.

— Это что же такое? — бабушка Анфиса закусила губу, чтобы не разрыдаться.

Все притихли. Никто не знал что сказать. Даже философы перестали скакать в штаны — не веселила забава.

— Это значит, бумага сгорела, а душа — бессмертна, — раздался голос Ионы Карпыча. — Душа книги — буква. Вот ответ.

Трубанов и Дулов подбежали поближе, нагнулись с двух сторон к пеплу и стали дуть, но пепел не раздувался, и пыли не поднялось никакой.

— Ты чо притаранила, старая сука! — вперебой заорали философы. — Дёбнулась, что ли? Эта кучка-могучка... ведь это — русский язык.

Все сразу затопали на хулиганов, закричали: разве можно так непочтительно гавкать на многопожившую женщину! Да еще такую ерунду заявлять: кучку пепла окрестить языком, могучим и русским. Сами сожгли со своим дурацким автобусом, а теперь — сука.

Но глас толпы перебил Реверсаль:

— Это не остатки книги. И в самом деле, это след вычитания языка. Одно вычлось, другое вычлось... То Маяковский-советский, то иностранный русский... вычитали, вычитали, и осталась вот эта кучка, жалкая история Василиска Марцыпановича по буковкам вроссыпь. — Реверсаль говорил, а взглядом искал Ахълижа. Всем видом показывал: я прав, учитель, а ты не прав. — Было величие — теперь величина нулевая, бесполезное ископаемое. Нет у нас такого языка, чтобы рассказать нашу историю полностью. На других языках, видно, скажут.

— Говорить, что ли, по-русски не будем? — подал голос Каля.

— Или говорить не будем, или с нуля всё пойдет, с начала, с Кирилла и Мефодия, — отвечал Реверсаль. — Но то будем не мы. Живые пойдут вперед, а нам пора в отрицающее равновесие мира.

В этих словах прозвучало понятное всем познание, после которого стало невозможным прежнее содержание в прежней форме.

И комната на это понимание отозвалась, откликнулась комната: вслед за изменением людского сознания мигом изменила всё бытие. Потолок побежал вверх, прибыло простора, и в нем стал теряться свет. Промежутки росли, растесняя стены, а свет отставал и мерк, валясь в пустоту. Пространство растягивалось и расширялось во все концы, вытягивая и расширяя вслед за собой людские тела, и бывшие в комнате люди постепенно уподоблялись теням. Они становились всё больше, но то был не рост, а истончение-убывание, слияние с далью, растворение в ней.

Сами люди, возможно, этого не замечали — ни Ковалева, ни философы, ни Ахълижь с Реверсалем. Они все смотрели на Калю, который в их глазах становился всё меньше, пока не сделался карапузиком в царстве теней. Рядом с ним стоял такой же карапузик Иона Карпыч, который вцепился в Калин рукав и не отпускал.

— С чего вас так? — крикнула бабка Анфиса. — Будто детишки.

— Это вас почему-то... — дивился Каля, — так развезло.

— А меня Гоголь послал на задание, — сообщил Иона Карпыч. — Вернуться мне надо. Я ведь тоже по сути не убитый, не умерший. Пророка вроде.

В дверь постучали.

— Входите, мы ждем! — отозвались голоса теней.

В искореженном пространстве комнаты появилась голопузая девка Натаха, которая убегала от царя Петра.

— Как дымно! — удивилась, приняв тени за столбы дыма.

Но тут же увидела патлатого рыжего парня, который стоял у двери, такой же маленький, как и Каля. Она бросилась ему на шею и заревела.

— Догнал? — спросил парень строго, не отталкивая ее, но и не обнимая.

— Не догнал, — протиснула сквозь рев радость.

— А как же сюда тебя занесло, коли он тебя не затрахал?

— Утону-у-ула. За тобой в Москву прыгнула. Меня откачивали, а я сюда потянулась, к тебе.

— Вас еще и сейчас откачивают, — буркнул Иона Карпыч. — Вы еще не умерли, вы пока еще замерли. Уходить вам отсюда надо. Детей рожать надо, а не хрен-редька-морковка. Каля, берем их с собой Россию спасать!

— Да я бы всех взял, но куда идти?

Тюрьма идей Иона Карпыч пригляделся к бывшему полковнику, глянул на драные плечи, и в глазах появилось отражение ваты, похожее на искорку любопытства.

— А как ты сюда попал?

— Шел, шел и попал.

— Нет, по сути скажи! Ты кто такой? Ты чиновник? Для сохранения баланса вас держат, чтобы было умеренное развитие? Так ведь?

— Именно так, не иначе. Но я полковником уже был.

— Это ладно. Это пустое. Давай про главное потолкуем. А главное в том, что ты в миру, в жизни, величина отрицательная, как бы мертвый. Поэтому и возможно твое существование в двух мирах — в жизни и смерти — в положительных и отрицательных величинах. И что из этого следует?

— Что? — смотрел Каля на Иону Карпыча, который превращаться стал в паучка.

— А то, что тут, среди отрицательных мертвых, ты, живой отрицательный, нарушаешь. Тебе среди положительных живых надо быть, чтобы уравновешивать их и развитие сдерживать, но, поскольку положительного сильно поубавилось в жизни, тебя сюда вытеснили твои однородцы-чиновнички. Но здесь тебе некого уравновешивать. Тебе туда надо, где должны появиться положительные. Ты не запутался в моей речи?

— Да нет, — отвечал Каля, тараща глаза на паука, который говорил беспрестанно, а сам перебирался в это время на рукав кителя и давай выворачивать членики ножек, покорять рукавные складки.

— Эй, где у нас поблизости живые положительные имеются? — крикнул с кителя Иона Карпыч.

Тени все замерли. Никто не видел уже света жизни. И тут в общей тишине захмыкала Ковалева, которая заглянула в некие особенные высоты. Выше всех была ее тень, и подобие метлы угадывалось между ногами.

— В области русского духа, в нулевой комнате, вижу, самовычтенный Александр Сергеевич брошюру раскрыл. Человек-то он положительный, но брошюра размокла вся на дожде. Ничего не разобрать на страницах. А если он ее не прочтет, ни за что отсюда не выбраться Кале.

Тень Ковалевой взметнулась на тени метлы и обесцветилась тьмой, отдалась ей, слилась...

— Вот что, товарищ Каля, — заговорил Иона Карпыч дивно писклявеньким голоском, потому что сделался паучонком совсем ничтожным. — Ты слушай, что там этот малый читает в нулевой комнате русского духа! Он — слово к слову — складывает рассказ про Василиска Марцыпановича. Читает как пономарь-свечегас, отпевает нашего генерала и гасит, гасит. А ты ему слова языка подавай из кучки, учись и меняйся, тянись за словами. Они тебя выведут куда надо, потому что тут, в идеальном мире, меняя сознание, меняешь и бытие. Парень с девкой тебе помогут, а я в кармане кителя отсижусь. Гожо?

— Не очень понятно, но хорошо, гожо, — кивал Каля, как школьник. — Домой очень хочется. Да и жена заждалась.

Он подошел к кучке-могучке, цапнул букву и протянул девке Натахе, а девка бросила парню, как кирпичи на стройке передают. Рыжый парень покрутил эту букву в руке да и запустил в широко раздавшееся пространство, мол, «слово» — от слова «словить»: кто словит на язык, тот и скажет. И буквы полетели, сверкая, одна за другой прямо в нулевую комнату, где сидел Шура и читал водопроводчикам правду. Письмена в той правде были смыты, смяты и смазаны, некоторые совсем исчезли, но в голове Шуры они слагались в слова, которые странным образом ладились в речь, являясь прямо из воздуха того света.

Иона Карпыч пискляво подбадривал из кармана, Каля цапался за буквы и за слова и вместе с девкой и парнем двигался в пустоте вдоль смыслов. Так выбирались они по нитке рассказа в жизнь.

«Палачиное пузо»

До Бога добраться просто — достаточно умереть, а к генералу Василиску Марцыпановичу Бобоссии-Пустырнику — хоть стреляйся, хоть вешайся — простому человеку хода нет никакого. Зора Филимоновна все лазейки закрыла. Создала вокруг мужа радиус почтения, восхищения и покорности. Шугала просителей, как паршивых котов, да так властно, будто сама генерал. Они, мол, сбивают с толку и уводят в сторону от задач. Кроме того, беседы с незнакомыми людьми лишают Васика сил, поскольку волей-неволей приводят в действие его уникальные внутренние устройства, какими никто иной на свете не обладает и которые требуют серьезных энергетических трат.

Тронутые сумасшедшинкой глаза генерала видели сотню веков преджизни собеседника вплоть до обезьяньих времен, с которых сохранились, к примеру, лишь цепкость пальцев, сторожкий взгляд да пугливость век. Генерал смотрел в собеседника, словно в колодец, сквозь множество предков, в праначало, на дно, где мерцала звезда конца, и ясно видел род его во всей исторической полноте значений и смыслов.

Прорвется в ИФСИП какой-нибудь раздутый национальной спесью господин Кусалис из Вильнюса, увидит грубоватого служаку в мундире, и, чтобы не проклинать в его присутствии русских, начнет нести по кочкам поляков. Генерал послушает да и скажет:

— Вы, господин Кусалис, в душе Русляндию нашу поносите, а вслух на поляках отыгрываетесь. — (Эту «Русляндию» генерал прямо выдерет из мысленных матерщин визитера. Тот аж икнет). — Но поляков-то... зря вы, не надо! Никакой вы не исконный литовец. Изначально в вашем роду все — по папашам и мамашам — поляки, причем, кто — вор, кто — торговец. А литовцем ваш предок прикинулся, когда к Миндовгу перебежал, чтобы калеными клещами ему не порвали на базаре ноздрю. Упёр, понимаешь ли, мешок лука, и пришлось податься в княжеские вояки.

Господин Кусалис оробеет и спросит:

— Если о прошлом вы — так подробно, то, может, и будущее — в общих чертах?

— Можно и будущее, — великодушно вымолвит генерал. — Ваш сын разбогатеет, а потом проворуется, разорится и в Россию перебежит. Очень скоро вы русскими станете и дальше на Восток проберетесь, проворовавшись в России. Среди восточных народов косоглазие обретете, и род ваш пресечется бесплодной красавицей-девушкой. Умыкнут её и заставят варить в чане рис. Вот и вся ваша песня. Достаточно? Или мелочи рассказать?

— Хватит, — переведет дух Кусалис, утерев со лба пот.

И побежит из кабинета прочь, веря и не веря тому, что услышал, а генерал откинется в кресле и долго спит, отдыхает от напряжения, ведь такой хватанул неподъемной правды, такие переплеты пронзил умом!

Но и во снах он видит запруженные бессмертными душами давние города. Не дают успокоиться голоса веков: «Будь хозяином прошлого! Озирай нас и помни! Да не сгинет в безвестности слава наша!»

Историю генерал не по периодам знал, не по сменам культур и формаций. Он ощущал её плоть, видел ветки, побеги, сучки и задоринки. Можно сказать, он не историю знал, но леса-дубравы историй: как ветвятся, растут одна из другой, переплетаются, множатся в шуме деяний родов, народов и человечества.

Собеседник обычно пугался всеохвата и всепрохвата генеральского взгляда, сидел перед ним, как перед чудом природы, экспонатом кунсткамеры, стронутым с человеческого подобия.

Еще бы и не пугаться! Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник был скорее понятием, чем человеком. В течение века в мундир его длинного имени облекались по очереди три выдвиженца, три носителя уместных свойств. Только облекала их не буфетчица Зоечка, а — бери рангом выше! — калотерапевт Зора Филимоновна Рыдульдак, профессор.

Зора Филимоновна тонко шутила, что жизнь её поэтична уже потому, что похожа на дактиль: первый слог — ударный и два безударных. Эти три выдвиженца были мужьями Зоры Филимоновны: первый, главный Васик, задал институту тон и определил задачу. Он происходил из дореволюционных интеллигентов. Второй, Бобос застоя, был кадровым партработником, который ничем новым в истории не отличился. Он только консервировал старое. А сегодняшний Василиск Марцыпанович отпочковался от управнаровских генералов.

Приход каждого означал историко-философский поворот страны.

Если первый Бобос выметал участников революции, то Бобос шестидесятых был гонителем выметалы. Он чурался тюрем и лагерей, на людей смотрел ласково, одобрял снисхождение, но большевистскими принципами не поступался.

Ниспровергателем второго сделался Бобос третий, усложненный до чрезвычайности. Заявив себя наследником врагов революций, он охотно прикидывался революционером с железным веником. Но веник Бобоса не мёл ничего. Василиск Марцыпанович только замахивался, притворяясь грозой олигархов, чтобы, видя на своей стороне грозную власть, не бузили массы.

Если Васика первого считать тезисом, второго — антитезисом, то третий Василиск Марцыпанович ощущал в себе некий синтез, в котором срослись предыдущие враждующие Бобосы. Видимо из-за этого он находился в непрерывных сомнениях относительно собственной цельности. Идейно-межевых столбушков ему никто не подсунул, и мысли летели вразброс, не являя логической стройности. То кулаками машет, как большевик, то бросится в слезливую доброту. А то вдруг вздумает, что он — продолженный в современность Сталин, а может быть, автор «Вех» или министр Столыпин. Или вовсе нелепость: Лев Толстой как зеркало Иоанна Кронштадтского. Только царем не воображал себя генерал, ибо венценосные сны — забава Категория Ильича Громгремело.

Василиск Марцыпанович был текуч, как бурлящий поток. Для потока земля — единственная стабильность, а для него единственной незыблемостью виделась национальность.

«Кто я — не знаю, но русский — точно».

Так национальность в нем стала истинной верой и единственной правдой. И всё казалось, что русскость в опасности, что она ущемлена, обижена, изнасилована наглым зарубежом.

Чудился ему черный летящий снег, нефтяные сугробы, грозящие обвалом, — физическим, экономическим страшным. И бил под дых ужас:

«Страна в распродаже. На прилавок брошен народ со всеми наличными потрохами. Парни пьют, девок учат на проституток. Последнее осталось продать — великий русский язык. Категорий Ильич напоганил. В денежный карьер превратил Великую Русь. Олигархи организовали вывоз наличных средств, а я, Бобоссия-Пустырник, пускал соответственный исторический воздух».

Василиск Марцыпанович страшился жить с этой мыслью. Отлично знал, каким мерзким словом впечатается в историю его роль. И никто не скажет: «на первый-второй рассчитайсь!» И первого, и второго, и третьего — всю стопу макнут в дерьмо общей мордой.

— Нужно валить Госкослово, — твердил жене Василиск Марцыпанович, — иначе стране капец да и нам недолго гулять. Нужно валить Госкослово, а потом — Категория.

— На нары давно пора Громгремеле, — горячо соглашалась Зора.

Дактиль

Итак, под плитой пространного имени «Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник» всё менялось, но в исторических описаниях, где народ читает свою биографию, Бобосы не различались. Поэтому Василиск Марцыпанович оставался человеческой личностью лишь для жены и политико-финансовой ровни. Для всех остальных он вихрился золотой пылью слов в атмосфере государственной власти. Именно фантомное несоответствие реального бытия и фантастических слухов оставляло генералу метафизические пространства, где к нему являлись помянутые способности.

Кабинет Василиска Марцыпановича Бобоссии-Пустырника был снабжен узлом связи с выше— и нижестоящей современностью, создавая тем самым фронт синхронии. Но поскольку по роду работы Василиск Марцыпанович общался еще и с тем светом, в кабинете имелся продверок.

Об этом устройстве ходили страшные слухи. Одним он виделся петухом, отпевающим уходящих в небытие, другие шептали, что продверок — это живоглотный портрет Категория Ильича Громгремело, третьи уподобляли его половому органу дамы, не производящей на свет, но уводящей со света (охальный намек на бесплодную Зору Филимоновну). А один журналист где-то брякнул, что продверок — люк в космос. Правда, эту чушь сочли несусветнее предыдущих и быстро забыли.

На самом деле продверком был заурядный дубовый ставень. За ним имелась дверца из сетки-рабицы для более надежной изоляции от того света. Без продверка всякий недозволенный элемент шмыгал бы туда и сюда, внося беспорядок.

Институт был основан еще во времена воинствующего материализма по инициативе Василиска Марцыпановича доведенной до вождя, от которого в ту пору исходили все инициативы. Вождь издал соответствующее распоряжение, несмотря на то, что в идее института имелась порядочная доля идеализма. Но то был практический идеализм, который при ближайшем рассмотрении легко принимался за чистой воды материализм. К тому же, институт почти ничего не стоил — сотрудниками в нем были лица, готовые трудиться за радостную возможность безнаказанно подперчить ближнему.

В кабинете висел портрет усатого учредителя института, а под ним красовалась мраморная лысина величайшего философа древности Мархилахурида, который заложил основы теории, так блестяще разработанной в наши дни Василиском Марцыпановичем.

Теория состояла в пустом, казалось бы, утверждении, что будущее, настоящее и прошлое суть разные агрегатные состояния одного и того же вещества, подобно пару, воде и льду.

В силу экономической отсталости своей эпохи Мархилахурид на этом остановился, был не понят современниками и умер в нищете. Но его теория случайно, может быть, или смеху ради была кем-то в древности упомянута и пробилась сквозь толщу веков в туманных намеках и искажениях вместе с именем автора, тоже, наверное, до неузнаваемости искаженным или вовсе измененным каким-нибудь переписчиком, который с перепою или шутя взял да приписал к бессмертному имени прозвание тещи, к примеру, или, еще того хуже, заменил прозвищем любимого мальчика, с которыми спали все древние грамотеи. А откуда взялась римского копия скульптурного портрета философа даже предположить невозможно.

Но прежде чем доберемся до этой теории, надо хоть немного сказать о самом первом Василиске Марцыпановиче, покопаться в его третьем агрегатном состоянии, в прошлом, с которым теория имеет пуповинную связь.

В давние послереволюционные времена, можно сказать, до начала собственной жизни в виде исторического явления, Василиску Марцыпановичу пришлось отречься от некоторых идеалов, через собственную мамашу перешагнуть и ясно ощутить материализацию Истории, когда переход из жизни в смерть — не убийство никакое, но простое чередование агрегатных состояний человеческой массы. Он понял тогда, что этот переход вовсе не так необратим, как кажется, и что он всегда исторически обусловлен.

Отца Василиск Марцыпанович не знал. Его мать была известной в свое время и в своем месте певицей-танцовщицей, которая бросила мужа Марцыпана Пустырника, владельца поместий. Заскорузлый помещик угнетал крестьян, не читал передовые журналы и был носителем «свинцовых мерзостей русской жизни».

Гуляя с песнями и танцами по всей России, мать вскоре напела и наплясала Василиска Марцыпановича. Рождение ребенка заставило ее осесть и остепениться. Она развелась с мужем, прикатила в Москву и решила подобрать себе супруга из представителей передовых сил.

Сначала ей нравились революционеры, а потом — летчики. Но женихи от революции перед свадьбой попадали в лапы охранки, а сумасбродные воздухоплаватели один за другим разбивались.

Василиск Марцыпанович помнит, что часто к ним приходил усатый дядя, о котором мать говорила:

— Васик, дядя в маму немножечко влюблен.

Дядины портреты потом попадались часто — в газетах, журналах и на заборах. Но на очередном крутом повороте истории дядю назвали шпионом зарубежа, и он вылетел из исторической тележки, убившись насмерть, о чем будет сказано ниже.

Василиск Марцыпанович долго и серьезно учился. Мать говорила с ним на главных языках мира, от летчиков он набрался знаний передовой техники, а революционеры привили вкус к философии и истории.

Нужно сказать, что воспитание и образование Василиска Марцыпановича сложилось весьма удачно. Ему посчастливилось полностью избежать школьной зубрежки и университетской долбежки. Он никогда не знал, что такое портфель, ранец и школьная форма. Никто не оценивал его знаний и ни с кем не сравнивал, поэтому честолюбие мальчика основывалось не на страхе унижения, а на собственном природном самодовольстве. И успехи его не были успехами раба, который рад, что урвал, но — царя, который обладает по природному праву, поэтому не подвластен греху гордыни. Никто не давил его авторитетом, не ставил пределы знаний, и мысль Василиска Марцыпановича безнадзорно гуляла где могла, и весело отдавалась кому хотела.

Кроме того, учиться и созревать ему пришлось в революцию, когда в дом забредали люди и книги самых разных направлений, порой враждующих на смерть, и молодой Бобоссия по матери и Пустырник по отцу в этом вихре событий и отчимов научался умственной независимости. В отличие от молодежи, которая ищет себя, переча старшим, Василиск Марцыпанович не противопоставлял себя никому. Напротив, он сочувствовал очередному мировоззрению, которое расхаживало по комнате в синем банном халате, выдаваемом матерью, и длинноносой тенью пугало мух на стене. Он так сочувствовал, что вслед за матушкой влюблялся в нового дядю, внимательно вслушивался в речи его, повторял про себя интонации, примерял взгляды, словно репетировал роль, но, в отличие от родительницы, не терял головы.

Василиск Марцыпанович с малолетства улавливал чужую духовность, которую понимал как равнодействующую силы мыслей и силы чувств. Еще не зная чувств, ни, тем более, мыслей, он станцовывался с ними душой, дублировал в себе чужое психопространство и шарил в нем, как звук в дудке, как свет внутри фонаря, выявляя закутки и тайные помыслы. Ничто другое на свете не занимало его так сильно. Он страстно вникал в грамматику и словарь человеческих отношений. Он играл не в войну и разбойников, не в мяч и лапту, но в дядю Колю и дядю Васю, в Александру Львовну и Мартына Степановича.

В двенадцать он огорошил мать:

— Валдай Владимирович скоро от нас уйдет. Он стал умно говорить, а любить перестал.

— Как-как? Поясни! — испугалась мать.

— И так всё ясно. Когда много мыслей, на чувства силы не остается.

Так и случилось. Валдай Владимирович исчез, несмотря на то, что мать возлагала надежды...

К шестнадцати Василиск Марцыпанович всех и вся видел насквозь, и люди страшились его проницательности, а родная мать побаивалась и скорее ненавидела, чем любила.

Несмотря на бурную жизнь, матушка поражала чистотой и невинностью. Этакая вечная девушка, она полностью лишена была психического опыта, той бывалости, которой отпугивают зрелые женщины, знающие развязки любовных игр и помойки воздушных замков. Любовь, которую она дарила, всегда была первой, единственной, вечной. Передовик-слесарь или пролетарский государственный муж, измученный, нервный, с кровавыми от неспанья глазами, — все они обретали с ней силу первой молодости, лучшей своей поры. Они приходили с цветами и подарками, приезжали на автомобилях с хорошими и наилучшими друзьями, приносили в их квартиру на Страстном бульваре воздух строек и битв. Открытые, честные, ясные, они знали, как дальше жить, с кем воевать и для кого строить. Разве можно забыть эти вечера?!

Но всё оказалось заговором, и Василиска Марцыпановича вызывал к себе тот усатый дядя и подолгу расспрашивал обо всем. По-дружески расспрашивал, а потом не по-дружески. Хотелось думать, — ревность замучила мужика, но оказалось, — исторический период заканчивался, поворот истории наступал, и из тележки вылетал народишка весьма и весьма значительный. Расширилось предательство, и пора было становиться бдительным. Но Василиск Марцыпанович от природы был бдителен, и всё про всех помнил. А если не помнил, легко вживался в любое мировоззрение и немедленно уяснял, как и когда носитель его предаст интересы класса. Стоит перебросится парой слов: все заблуждения — на ладони, и хватай подлеца за жабры! Васик даже про усатого имел что сказать. Да и матушка — раскрасавица-плясавица...

А что матушка!? Какой её классовый корень? Васика-то она родила, говорят, от рабочего сцены, а сама из каких слоёв?

Однако много ли возьмешь с женщины, которая лет этак десятка два русской истории через свою постель пропустила?! Что с нее взять?

Он помнил, Василиск Марцыпанович, тот страшный день, когда всё решил и на всё решился. И даже первый шаг сделал. Хороший такой шажок. Тогда выползла наружу и стала оправданием перед людьми и собой боль самого высокого свойства, причиняемая человеческой душе не каприза ради, но исторически обусловленно, снисходящая лишь к тонкому народцу.

Вопросы исторического бытия и выбора путей страны когтили сердце тогдашнего человека. Матушкино страдание за судьбы народа выразилось в конкретных упреках, в разоблачении лжи, в обнажении правды, а Васик в беседы ее не вступил. И к усатому не пошел на исповедь. В такое место махнул, где и усатые трясут в страхе гузкой.

Матушка потом отравилась. Пожалел кто-то, позвонил. А усатый ползал на коленях и изъяснялся:

— Я понимаю, — можно предать одного, двух, сто человек, но как может предать сто миллионов, целые народы, один какой-нибудь человек? А?

И матушку проклинал за то, что отравилась и не замолвит теперь словцо.

Но зачем копаться в далеком прошлом? Успехи там преходящи, но жертвы — вечны. Как все ладно сплелось-улеглось в ровный порядок могильных плит, в десять строк в энциклопедии, в поминальный трёп! Ничто не болит, никому не стыдно. Имена гремят, как на бубне горох. В даты жизни всунута пустота. В жестокосердии мы переплюнули всех чертей.

Матушку похоронили с почестями. Правда, какое это имеет значение?!

В жизнь Василиска Марцыпановича вошел тогда Валдай Владимирович. Мать пришел хоронить, речь сказал довольно отважную, Васика потом успокаивал, сокровенные мысли стал ему доверять. Домой к себе водил, в холостяцкую жизнь, где пиджаки, обсыпанные перхотью, на стульях висели, книги валялись, рукописи, грязная подушка курицей на диване. Всюду пепельницы и табачная вонь. Портрет матушки на стене, а под ним — башмачок-туфелька в красном кружке и сломанный каблучок, словно Золушка обронила, а в башмачке — золотое колечко, не ставшее обручальным.

Но туфельку, красный кружок и всё вокруг покрывала пыль. Он и сам был в пыли — Валдай Владимирович — серовато-скучноватое вместилище затхлых знаний, когдатошний революционер, соскользнувший в либералы, говоритель высоких слов, — завязки подштанников свисают из-под брючин. Тридцать лет книгу пишет и горд под залог будущей славы. С самим товарищем Улыбако дерзок весьма. На днях такое скосил по-французски, у товарища мордень — пятнами: не учен галльской речи. Улыбаке — что «бонжур», что «банзай», что по кастрюле ножом.

Валдай Владимирович, этот литературный импотент, звездочет, журавль в небе, который мелочно унижал товарища Улыбако, пока товарищ Улыбако не услал его в края, где не киснет молоко и не тухнет рыба, этот писатель и не подозревал, как помогла бы его книга успеху страшных начинаний страны. А может, подозревал, потому и не написал?

Но «главное» он Василиску Марцыпановичу сообщил.

Это «главное» бросило юношу в душевный крутеж, из которого он вышел потом победителем, как Иванушка-дурачок из котла с кипящей смолой.

Валдай Владимирович ходил от двери к окну и от окна — к залапанной грязной двери, а длинноносая тень его прыгала с полки на пол, на туфлю с кольцом, к ногам Василиска Марцыпановича, и очень хотелось растоптать эту тень, загнуть ее длинный душу проклюнувший черный нос.

— Мамашку ты, Васик, ... да-а-а. Но не ко времени явлена мамаша твоя. Нету свету для сего цвету. Сам ты спасся, но как же ты низко пал!

Глаза Валдая Владимировича темны, речь глуха.

— А ты падай, падай! Занимай дно вещей, чтобы снизу глядеть. На человечка-хлюпика — как на клопика: чем дышит, что ест, с кем спит. За сплетню держись и грязь. В одной руке — средство, чем подбодрить, в другой — чем станешь морить. Не высокая мысль, а учет слабин дает настоящую власть. Ты, к примеру, мамашку прихлопнул, а я тебя и поддень. Ты благородными чувствами надуваешься, мол, для народа и мамки не жалко, потому что — боль высокого свойства, непереносимая боль. А я-то знаю, что мадоннушка бога рожала, чтобы всех спас, а выплодила тебя, который только шкуру свою спасает. И ты понимаешь, что я всё вижу, и ненавидишь меня.

Валдай Владимирович снова стал бегать по комнате, о Рафаэле заговорил: кровью пропитана его картина, сыновней кровью!

— А у нас мамашку распял на кресте сынок. Но не нервничай, Васик! Нервность — это ощущение собственной малости в мире, а тебе предстоят большие дела.

Человек, Васик, не предмет. Человек — состояние чего-то, что нам неведомо. Что может звук знать о скрипке? Что знает боль о сердце, которое мучится? Жизнь ведь — летящий свет, который не знает себя. На каком он солнце родился, в какой рассется тьме? А может быть, люди — трубы оркестра, сквозь которые продувается жизнь, и наши радости-горести — катарсис богов. Что все это значит, не знаешь?

— Не знаю, — сказал Василиск Марцыпанович.

— И никто не знает. И ты не знаешь, зачем мать убил, по чьему повелению. И мать не знает, за что убита. Вот я пишу, что для быстрого развития нужно современностью управлять. Нужно чистить ее от неуправляемых людей. Убивать их надо. А что такое убить? Вывести из современности. Но позволительно ли убить? Убийство — инструмент или злодейство?

— Инструмент, — прошептал Василиск Марцыпанович.

Валдай Владимирович остановился перед портретом и прокричал в нарисованное лицо:

— Нет, злодейство, пока не знаешь, как воскресить. Злодейство! Слышишь, милая?

Он повернулся к Василиску Марцыпановичу и проговорил шепотом, как бы желая, чтобы портрет не слышал его слова.

— И она считала, что насилие — инструмент. Но только возможность воскрешения дает моральное оправдание убийства. Смерть до той поры зло, пока кто-нибудь не воскрес. Поэтому я безбожник. Поэтому утверждаю, что Христа никакого не было и быть не могло. Если Он воскрес — убивай-не хочу! И другие воскреснут. Была бы душа бессмертной, а тело на неё нарастет.

Василиск Марцыпанович молчал. Слезы стояли в его глазах. Валдай Владимирович тоже долго молчал. Потом открыл шкафчик в своем столе и достал письма, перетянутые резинкой.

— Матушка твоя мне письма писала.

Василиск Марцыпанович протянул руку, но Валдай Владимирович прижал листочки к груди.

— Не дам. Это — мне и со мной уйдет.

Он трогал, гладил конверты и бормотал, точно молился.

— Ты, Васик, не вини себя, дружок, не терзай! Сама она так хотела. Вот прочти!

«Схватить нужно то, что — время. Но не в благородстве, не в противоборстве низов и верхов. Нужно овладеть временем во всей широте, со всеми низостями и взлетами духа. Каждый миг времени — это волна материи, которая тащит на себе мир. Быть современным значит стоять на волне, нестись вместе с ней. Тогда время станет для тебя, как янтарь, где схвачена современность. Вот тут владей! Волна — вперед, а власть — поперек. Ножницы. Материю простригать. Быть властью значит поперек бежать, а не впереди. Стреноживать бегущих вперед — вот власть».

Валдай Владимирович забрал у Василиска Марцыпановича листок.

— Вот что пишет, гениальная голова. Материю простригать. Людишек выковыривать, как из булки изюм. Видно, не грех, что ты ее ковырнул. Не грех. Прошлое — прошлому. Всеядна была, как бог.

— Что же мне делать? — спросил Василиск Марцыпанович.

— Уходи! Я больше ничего не скажу. А ты поезжай завтра за город. В семь двадцать поезд из Москвы идет с Курского. Сядешь в четвертый вагон у третьего окна справа. Там будет не занято. И жди. Встреча у тебя завтра важная. Самая важная в жизни встреча.

— С кем?

— Там узнаешь. Важная, говорю. А меня не ищи. Нет меня уже. Ясно? Прощай!

— До свидания!

— Прощай, прощай!

На другой день Василиск Марцыпанович вошел в вагон, сел у третьего окна и стал ждать. Люди приходили, но рядом никто не садился. Он оглядывался на каждый стук и ждал. Люди шли мимо. Вот поезд тронулся, но к Васику никто не пришел. Лишь девчонка какая-то села напротив и с любопытством поглядывала, словно хотела сказать:

«Чего крутишься? Кого ждешь? Я здесь. Я пришла».

И этот ее внутренний голос стал доходить до Василиска Марцыпановича.

— Это вы?

— Это я, — просто ответила она.

— Меня зовут... — хотел представиться он.

— Васик. Я знаю. А меня — Зора.

— Я, кажется, тоже знаю, — поторопился ответить Василиск Марцыпанович. — Но ждал я не вас.

— А дождался меня. Давай на «ты»!

— Давай.

— Тот, кого ты ждал, никогда не придет. Вместо него всегда буду я.

В окне появилась луна, и Василиск Марцыпанович подумал:

«Как странно и хорошо получилось! Я кого-то ждал, но пришла она, и вышло, что ждал я ее».

— Странно, — проговорил Василиск Марцыпанович.

— Ничего в этом странного нет. Просто Валдай Владимирович кончился, а ты еще не начался.

— А где же Валдай?

— Черти взяли. Арестовали. Сам ведь, небось, донес. Или товарищ Улыбако подгадил?

Василиск Марцыпанович не стал отвечать.

— Ты его дочь? — спросил.

— Родственница. И послал он меня к тебе. За твоей спиной самое теперь безопасное место.

Она помолчала, взяла его руки в свои и прошептала в ладони:

— Его взяли черти. Нет его. И теперь мы одни.

— Куда же мы едем?

— Сейчас — ко мне, а потом... Будет у нас... Вся страна будет наша.

Зора поглядела на него снизу. Очарователен был ее взгляд, в котором луна и вагонные лампы не могли победить сильный внутренний свет. Но еще более очарователен был смутный очерк ее лица, обволакивающий голос, пробудивший в душе небывалые силы. Они росли, крепли, и он понимал, что без этих сил вряд ли можно теперь прожить, и что в этом заключается очаровательная зависимость, в которую он попал, дивная власть этой девочки по имени Зора.

Вот и всё, что нужно было рассказать о Васике первом и о встрече с ним Зоры Филимоновны. Добавим только, что единственным, но могучим талантом Зоры Филимоновны была ее красота, что не такая уж и девочка она была до встречи со своим Васиком, что где-то подвизалась в богеме, но Василиск Марцыпанович сумел поставить ее талант на службу народу и государству. Скучно, зато практично.

Васик и Зора

— Эй, паук! — сунул руку в карман Каля. — Бросаем, бросаем, а продверка-то не видать.

— Рано еще, — послышался писклявый голосок, и Иона Карпыч высунул ножку, а за ней — крошку-мордочку на сереньком тельце с горошину.

— Да как же! До Зоры уже добросались. На Зору Филимоновну съехала речь.

Иона Карпыч отмахнулся члеником лапки и подпустил назиданьица в голосок.

— Эта оратория очень длинная и довольно беспорядочная, потому что материала тут на сто книг. Сто лет проорёшь. Пока лишь о первых сказано. О Василиске Первом и про первоначальную Зору. А потом Вторая Зора была, и Васик после войны был Второй в той же должности с тем же ликом на том же посту. — Иона Карпыч задумался. — Ведь и Сергей Иванович Антипушкин на Руси не первый, а Категорий Ильич Громгремело — даже трудно сказать, какой по счету, но все на одно лицо и те же толкут словесные зерна, потому что должность такая.

— Как же так, — удивился Каля, — мы умираем, а тут, понимаешь, вечные.

— Дорогуша, ты ай слепой? — скорчил мордочку паучок. — Ты сам, уважаемый Каля, не меняешься, черт уже знает с какого века. Да с самого Петра, пожалуй, пуля, гвоздь и чиновник — одной на Руси должностной штамповки.

— Эй, завязывайте давайте! — крикнул рыжий парень со своего дальнего места. — А то весь век о прошлом веке протреплетесь. Все равно не найдете никогда смысла жизни.

Парень топнул ногой, вечность ответно гукнула, розовые губки Натахи обозначили «фи», а довольный своей древностью Каля сделал вид заговорщика.

— Давайте-ка Василиска Второго пропустим! При нем застой был, в ИФСИП-е в карты дулись и ничего не делали, потому что в стране, кроме исторических съездов, никакой истории не было.

— Нельзя пропускать. Хоть немного помянуть надо, чтоб не упустить логику. Иначе не выйдем к правде, — возразила девка Натаха. — Хоть и многовато старья мы разного набросали. Хламьем забили всю область духа.

— Точно говоришь, — поддакнул издали парень, который явно не всё расслышал. — Всё Пастернак, Ахматова да Солженицын. Будто других нет для области духа. Нового надо, нового, а то царь Петруха пендаля надаёт.

— В чем же новое? — Иона Карпыч помахал члеником, пригласил высказаться.

Натаха глянула на своего парня с таким жаром, словно из печи подуло, и высказалась:

— А новое — оно небывалое. Самые важные слова сейчас — про этого Третьего. Про генерала. И про пожар. Пожар небывалый в его кончине.

Каля порылся в куче, но не нашел подходящего слова.

— Не определили его пока, — растерялся Каля. — Выручай, Карпыч!

Иона закряхтел, заворчал из кармана:

— Как же выручишь, если меня, тюрьму идей, в паука превратили? Русские идеи никому не нужны. Всё начинают с нуля, идеи из Америки тащут в готовом виде. Люди стали обществом потребления. А мне — стыд сказать! — назначено оплетать затхлый угол и сидеть в кармане чиновника. В кармане сидя, как выручишь?

Тут девка Натаха подбежала к куче слов русского языка и отодвинула Калю.

— Дай-ка я! Тебе тут, старпёрия, не совладать. Изменилось совсем понятие жизни. Уходит она от вашего брата, потому что жизнь — не форма белковости, жизнь — духовна, а у вас кругом — потребление, сплошная белковость: жрать, пить и трахаться. Духом никто не горит. Все пожара боятся. А пожару быть.

— Ну и ах! Ну и хватанула, — заверещал Иона Карпыч восторженно-замирающим писком. — От такой распущенной не ожидал глубины. Видать, твоей мудростью обновлюсь.

Иона Карпыч выбрался из кармана, оттолкнулся от Кали и со словом «мамочка!» перебросился на Натаху, которая нагнулась подобрать подходящее слово из кучи слов, но всё не попадалось что нужно: то приставка отдельно, то корень, который неизвестно где вырос, окончание без начала... Никак не складывалось новое слово.

— Замуж тебе пора, а не словами бросаться, — пропищал Иона Карпыч. — Замуж иди за папу! Венчаться... венч... ведь ты — мама моя.

Совсем не слышен стал его голос, да и слушать некому, потому что вечность вокруг стала преображаться в церковь, в ту церковь, в которой потерялся Иона Карпыч. Неким странным образом оказалось, что русская вечность церковью и была. Просто ни у кого не хватило отваги раскрыть на эту правду глаза.

Рыжий парень в два шага подбежал к Натахе, обнял ее и потащил под своды.

— А я? Я? — спросил Каля.

— Тебе с нами нельзя. Ты — не от Бога, ты — от государства. Ты государству подчинен, а не церкви, — сказал парень.

И тут Каля вспомнил, что те же слова говорила ему когда-то Улита Васильевна.

— Вот видишь, ты сам всё уразумел, — сказал рыжий парень. — Теперь уже всё-превсё прояснилось. Ионушка на свет просится, а ты, поскольку ты в логике государства, ступай к генералу. Вот и дверка для тебя соразмерная.

Рыжий парень оторвался на миг от Натахи и ткнул Калю в сетку-рабицу, которой закрыта оказалась прореха пространства. Сетка затрещала, скрипнула, и Каля высадил плечом деревянный продверок.

Обновление Ионы

Генерал Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник ждал в кабинете звонка Категория Ильича, который по вечерам обычно спрашивал об исторических новостях, но не звонил уже несколько дней, поэтому звонок приобретал особенное значение и вызывал плохие предчувствия.

Дежурный офицер притащил такую гору работы — генерал прочитал два листочка и бросил, потому что помощник Петр Никитович Дружок ничего не подчеркнул ни синим, ни красным. Да и сам не явился.

— Куда черт унес? — спросил Василиск Марцыпанович окно, за которым морочилась дождевая темная смута.

Оторвавшись от бумаг, он долго смотрел, как лохматый дождь трется об окно шкурой, возит когтистой лапой, оставляя на стекле водяные царапины. Словно темный зверь явился по генералову душу. На площади — шум. Шлепая шинами по асфальту, машины бодают фарами шелестящий мрак, а ему, генералу, чудится страшный улёт в небытие вместе с кабинетом и генеральством. От тяжести, тесноты душевной одолевало бессилие и хотелось спать. Василиск Марцыпанович нервно позевывал и тут же задремывал, сбегая в сладкий сон от дождевого чудовища, швыряющего с карниза водяные плевки. Но шваркающие звуки этих плевков выгоняли из сна и водворяли на рабочее место.

И вот звонок. Категорий Ильич спросил скрипучим баском, с чего вдруг взбесились памятники, и, явно одолевая отвращение, молвил слово «буза».

— Отчего буза? Отчитывайся, ближайший! Историю возбудил зачем? Я же сотню раз говорил: из книг историю нельзя выпускать на улицу. Легенды и мифы — можно, историю — нет. Ты глянь, что — в Рязани! Войска ведь ввели. Средние века, что ль, — свой город приступом брать? И еще спрошу. Я велел задержать Маракиса. Что с ним?

— Стараемся, ищем, — промямлил генерал в трубку. — Но страна велика, сплошь пустырь да пустошь. На пустом месте пустое сливается с природной средой, мимикрирует, и поди сыщи! Трудно.

— Если на пленэре трудно, лови в своем кабинете, — зловеще усмехнулся генчек.

— Что вы имеете в виду? — насторожился Василиск Марцыпанович.

— Чтобы получить искомое, соверши самовычитание, — взмахнул Ильич страшным словом и кольнул тычком душу, — вычти себя до нуля.

Пока Василиск Марцыпанович опоминался, хватая ртом воздух, Ильич смилостивился и мирно спросил:

— Куда Пошапкина-то услал?

— Над национальной идеей работает, — сообщил Василиск Марцыпанович с медной ноткой обиды. — Мать-родину ищет. В настоящих условиях...

— Настоящие условия..., — Ильич злобно врезался на полслове, — настоящие условия — это когда в памятник Петра из пушки палят и когда солдаты по Рязани без порток голых баб гоняют. Пушкин, Гоголь, Юрий Владимирович Долгорукий... Танки против них посылать? Даже Лев Толстой в ресторанах вокруг Дома писателей окна высаживает, официантов гоняет, непротивленец.

Василиск Марцыпанович слегка крякнул, давая понять, что у него имеется возражение, и Категорий Ильич замолчал, приглашая высказаться. Мол, сделай милость, утешь приятностью.

— Я — про Маракиса этого. Зачем ловить-то?

— Как это зачем? — вскинулся Категорий Ильич. — Он же — точка отсчета. А это — власть. Упуская точку отсчета, мы власть упускаем. Нам нужен твердый нуль в середине добра и зла, наш нуль.

Василиск Марцыпанович хотел ответить, но Категорий Ильич не ждал никакого ответа. Он продолжал:

— У каждого своя вечность. Один детородными органами стучится в грядущее, другой еще и книжечку пишет, чтоб не забыли, третий бегает всех быстрей, прыгает выше всех, поет громче хора. Всяк желает вынырнуть из небытия, вбить свое имечко в людскую память, ибо только в памяти и следок. Если нуль в руке держишь — отсчет всех величий держишь в руке. Все амбиции, все замахи на власть. Понял теперь, зачем нужно Маракиса изловить? А ты... Такие промашки!

— Придумаю что-нибудь.

— Думай, думай, ду...

Не договорил. Отключил в сердцах телефон, дав понять, что и дураком бы назвал. Мол, твои промашки сродни предательству. Рад бы глазок по дружбе прикрыть, но долг не велит. Придется взыскивать по всей государственной строгости.

Василиску Марцыпановичу стало зябко и страшно. Снова захотелось зевнуть. Ужас накатил и сковал, валит в сон. Громгремело никогда не позволял себе подобного тона. Видать, сильно струхнул.

«Почему совещание не собирает, коль такая беда? Или собрал, а меня не позвал? Собрал или не собрал? Нет Дружка, и спросить некого. Но где же Дружок? Может, предал? Может, сидит на совещании вместо меня? Такие преданные, как он, предают легко. Вот вернется — в продверок башкой для острастки суну. Да и попытаю немного — пусть правду скажет».

Генерал посмотрел на продверок, за которым — вечность и тьма, на окно, за которым — дождевой темный зверь, и пролепетал, едва обозначив слова губами:

— Зора, Зора моя! Не могу таиться — выносить Категория. И Сережа — бес. Я у них — как пес на цепи. Послушаться тебя да и восстать! Восстать, да и встать во главе страны! Разве история не в моем подчинении? Разве я хуже памятников? Принять над ними командование и разбить кремлевские кабинеты!

Надо бы Зоре позвонить, но Сережа в своем Госкомслове все разговоры прослушивает. Его ребята мысли, небось, читать насобачились.

Он представил себе восстание памятников под своим руководством и перед глазами побежали слова, которыми мировая печать напишет об этом, и вот у Сергея Ивановича лопается сердце, раздавленное сапогом Юрия Владимировича Долгорукого.

— Не с ума ли схожу? Уймись, генерал! Не теряй разум! Никакого восстания не получится, пусть Зора уговаривает сколько угодно. В русской генеральской крови отсутствует подобная бурность. Русский генерал забьет в себя водочный кол, душу рванет, как рубаху, а потом — «кругом!» — и шагом марш от любимой жены в продверок. Вот и зовущие голоса донеслись: «входи, товарищ, добро пожаловать в вечность!»

Неужели пора уходить? Если Маракиса не поймаю, — придется. А вот если поймаю... — задавлю Категория. У кого Маракис — пес, у того народ — стадо. Но кого мне из себя вычесть, чтобы явилось ничто? Тут равный нужен, а кто мне ровня? Вот был Первый Бобос, потом — второй, Застойный...

— Выходите вы, — сам к себе обратился Василиск Марцыпанович. — Выбирайтесь, ребята! Раздавим бутылочку на троих. Подумаем, как довычитаться нам до нуля.

Тенью обозначился рядом Застойный Бобос и Первый Васик с другой стороны протянулся тенью.

— Стаканы — на столе, водка — в баре. Пойдем, ребята, к столу!

Но тени не двинулись. Стояли по сторонам, как стража, будто справа и слева Василиска Марцыпановича освещали прожектора. От левого прожектора тень — вправо, от правого — влево. Перекрестный самодопрос, крестовая откровенность. И никаких других сегодня оценок нет. Сегодняшний судия — это вчерашний правый или вчерашний левый. А в будущем? Будущее судьями не представлено, потому что будущего для Васика нет.

«Я — Третий, — думал Василиск Марцыпанович. — Трое, мы — стоп-стопа. Первый Васик — ударный слог. Застойный Второй — полуударный, а я — безударный последний. Все вместе мы — русский дактиль. Мной дактиль кончился. Сквозь меня хода нет, и я никуда не веду. Значит, я — Тупиковый. При мне страна пошла в распродажу. Народ со всеми наличными потрохами на прилавок брошен. Молодежь, какая не спилась, на иглу садится. Парень с парнем спит, девка — с девкой. Страна переменилась в доходное предприятие. Но доходы бегут за рубеж. И лучшие люди, те, которых Первый совал в продверок, Второй не пускал из небытия, теперь бегут, уносят с собой лучший русский язык. Сегодня в России язык не творится, потому что испорчен исторический воздух. А как только Сережа выпустит свои акции, явится скотская немота.

И стоим мы тут, русский дактиль, три ступеньки к беде, три пули в лоб русской жизни».

Тупиковый Бобос поглядел на Застойного, а тот — на Тупикового, как на собственную кончину.

Как же дуло Застойному из продверка! Какие исторические ознобы пробирали парня! Сны двадцатого века, идеи, мечты, молитвы, — все, забитые Первым Бобосом, явления духа выхлестывало назад. Они врывались в застойное время, поднимая хмурую муть, в которой считалось творчеством сокрушение бытия.

Мархилахурид не написал, а сам пойди догадайся, что убитому невозможно втиснуться в вечность. Нет ему там готового места, потому что всякое место в вечности вытаптывается жизнью. Засунутый в чужое небытие, убитый упирается всей неизжитой сутью, топорщится культями небывших дней, пятится от вечности прочь.

Убитый — как отсеченная ветка: все равно обозначится ростком в бытии, чтобы пошуметь листком, настоять на своем и высказать всё, из-за чего загнан в вечность.

Запрещенный язык сам себе находил говорителей. Их убивали, а он отыскивал новых, будто существовал помимо людей. Выходило, — казнью не высечь дорогу к счастью.

Оборванные болящие нити к свету тянулись, в живье тыкались, искали возможность жить. Волны идей выхлестывало из продверка, и Застойный Василиск Марцыпанович с ужасом наблюдал, что современность откликается, разворачивается к прошлому, словно там не гробовая гниль — чистый воздух.

Нет, Тупиковый Бобос о будущем Кусалису врал. Не знал он никакого будущего — ни своего, ни чужого. Страна развалила социализм как раз тогда, когда в мире повсюду стали вводиться социалистические принципы, и Василиск Марцыпанович почуял крах. И вся страна почуяла, всё деятельное и способное к жизни побежало в зарубежье искать лучшей доли. А для оставшихся будущее увиделось возвращением старины. Одни хотели царя, другие — Сталина, но подлинно нового, небывалого, не видит никто, не знает — ни здесь, ни за рубежами нигде.

Не троица ли мы на Руси, подобная Богу, Который пришел спалить Содом и Гоморру?

Дубовая доска отпрыгнула, словно с крючка сорвалась, и показалось плечо с клоком ваты.

Вылезая из продверка, Каля утратил зрение. Кабинет Василиска Марцыпановича после света вечности показался ему полной тьмой.

— Не вижу ничего, — бормотал Каля, цапая воздух.

— Ты кто такой? — спросил Василиск Марцыпанович.

Каля повернулся на голос и представился:

— Я — полковник Каля. Разжалован. А ты кто?

— Я — Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник, — доложил генерал, растягивая слова.

— Ах вот куда я попал! — начал понемногу прозревать Каля. — Вчера я утратил слух, но с вашим именем слух вернулся. Теперь — зрение возвращается от того, что вас вижу.

Каля сорвал с носа очки и стал протирать глаза. Поискал в кармане платок, но платка не нашлось. Не было или потерял — не помнил.

— Но который же из вас троих — Василиск Марцыпанович? Или в глазах троится?

— Вы, господин Каля, из вечности вышли, поэтому видите всё в развитии времени, как ясновидец. Троих — в одном или одного — в трех, — объяснил генерал. — Но это сейчас пройдет. Глаза установятся и привыкнут.

Каля оробел.

— У меня сегодня много было приключений. За всю жизнь столько не было. Даже ноги не держат.

— Да вы присядьте, — генерал подвел гостя к стулу и усадил. — Насколько я понимаю, вы — отец нуля. Как же в продверок вас занесло? Да еще в таком виде.

— Заблудился я, — доложил Каля. — Видите, погоны сорвал с меня Петр Никитович Дружок и отправил к вам восстанавливать звание. Сказал, чтобы я пробирался к вам через продверок, с черной лестницы как бы, потому что прямого хода к вам нет, хоть я и хотел напрямую, чтоб успеть доложить о предательстве, которое в институте имеет место.

— Какое предательство? — нахмурились грозные брови, и три генерала снова сошлись в одном.

— Петр Никитович Дружок и Баширта. У них заговор против вас и, кажется, против Категория Ильича Громгремело. Вот. Они даже нисколько не конспирируются.

— Убили они вас, что ли? — спросил генерал, усаживаясь напротив Кали на стул.

— Да вроде бы нет. А там... Не знаю. Правда, на том свете меня приняли за живого.

— Убили, значит, не до конца. Человека пригробили, а тип жив, — сказал генерал.

— Как это?

— Ты в типе живешь, а не в личности. Лично ты.

— Не понимаю.

— Да что тут понимать? И не нужно ничего понимать. С этим заговором — это я разберусь. Но вот Категорий Ильич настаивает, чтобы сына твоего изловить, то есть вычитание совершить. Но кого из кого вычитать? Ведь нас — трое, и мы, оказывается, единое целое и друг из друга не вычитаемся.

— Не понимаю, — мотал головой Каля.

— Не можем мы взаимоуничтожиться, понимаешь?! — начинал уже сердиться Василиск Марцыпанович. — Кого ты последним видел там, за продверком?

— Иону Карпыча, тюрьму идей, паучка, — сказал Каля.

— Ну расскажи про него! Возможно он — моим несчастьям причина.

Глаза Василиска Марцыпановича сделались настолько требовательными, что показались безумными. Каля понял: безумца нужно развлечь рассказом, иначе не сдобровать.

— Иону Карпыча я там видел в виде паучка. А настоящего трамваем зарезало. Лежит теперь недалеко от детского сада, растерзанный на куски, потому что вздумал с поста сбежать. А бегать он только по маршруту обучен, по определенной, вами установленной, трассе, по стальным путям. Вот и задавил его трамвай. Откуда и взялся-то в ночной час? На том свете он стал паучком с дробь-головкой, а потом исчез, чтобы снова его родили. Вот этот паучок, уважаемый Василиск Марцыпанович, он и есть ваше вычитаемое. А разность — нуль. Ведь невозможен Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник без тюрьмы идей. А вычтется — вот и нолик. Но сегодня еще многие умерли — достойные люди. Если их вычесть из вас, тоже может получиться искомое, страх сказать. Набиралов, например, художник. С испугу нашел свою смерть Ахълижь. Я их всех обнаружил на том свете. И Ковалева, заслуженная работница зла, там теперь обретается. Если вы живы, их можно, пожалуй, через продверок вернуть.

Каля хотел перечислить всех, кого можно и нужно вернуть с того света, поскольку все они — люди верные и надежные, этакие устои державы... Но генералы не слушали Калю. Они разбежались по углам кабинета и кричали про Сталина, который сколотил огромное государство, собрал то, что теперь развалилось к чертовой матери. В кабинете стало преобладать и набрало грозную силу слово «просрали».

— Нельзя ли мне как-нибудь к нормальному зрению возвратиться, всех троих вас свести в одно? — спросил Каля ближайшего генерала. — А то мне очень неудобно так разговаривать: не знаешь, куда вертеться.

— Вон пшел! — крикнули генералы и бросились в драку между собой. Вернее, два первых генерала навалились на завершающего и давай мотузить его, волтузить, но — странное дело! — драка не разъединила их, как все драки. Они всё теснее сбивались в кучу, пришлепывались друг к другу, словно три куска общепартийного теста, и стали напоследок одним-единственным генералом, который рухнул на диван и уснул.

Кале сделалось страшно, словно он увидел неприличную правду, нечто такое, что не хочется и не нужно никогда вспоминать.

— Значит, вы не вернете мне звание? — жалобно спросил Каля спящее тело.

Но тело не двигалось. Каля распахнул окно, похватал ртом воздух. Вместо воздуха влезла в рот дождевая лапа. Каля снова потрогал генеральский рукав. Василиск Марцыпанович не дышал.

Каля закрыл окно и побежал звать на помощь. Но на секретарском месте никого не было. И в коридоре — пустота с тишиной. Каля прошел по красной дорожке и оказался вдруг перед стариканом-вахтером, который спал, стоя над телефоном, подставив под щеку кулак.

— Вы бы... это...

— Чего, а? — встрепенулся вахтер.

— Там Василиску Марцыпановичу плохо. Нужно Зору Филимоновну вызвать. Лучшего врача ему не найти.

— Это как водится. Лучший врач страны — это Зора, — подтвердил вахтер. — Вызову, вызову, будьте спокойны. Но что-то вид у вас... Об стену, что ль, головой трахали? Или в натуре? Словно из могилы вас выкопали.

— Это — дело второстепенное. Это никого не касается, — сказал Каля и направился к двери.

Но вахтер не дал спокойно уйти.

— Пропуск сдайте, пожалуйста!

— Не давали мне никакого пропуска, — отмахнулся Каля.

— А мундир, что ж, не сдал? — не отвязывался вахтер. — Разве можно в таком всхерошенном виде по Москве гулять? Сымай мундир!

На этих словах Каля так заорал — вахтер голову в плечи вжал, как плашмя лопатой огретый.

— Главное — погоны. Погоны сданы, и отвяжись!

— Ах, погоны сданы. Так вы — одноразовый, — догадался вахтер. — Одноразовые в исторический процесс не идут, что правда. Эти — мимо процесса. Потому что какой же процесс, если — один раз? Ты — Зою Силовну разок, твоя баба — разок, а разок — это не процесс. Один раз в процесс не идет. В беременность, правда, идет. Но это другого ряда процесс.

— Чего ты мелешь? — озлобился Каля.

— Давай-ка жену твою вызову, а то нельзя по Москве в таком виде, как по деревне. Пусть такси возьмет и приедет.

Каля посмотрел на свое отражение в стекле двери и вздохнул.

— Пожалуй вызови-ка мне лучше такси без жены.

Когда пришел он домой и разъяренная Улита Васильевна открыла дверь, на ее грозный вопрос: «С кем блядовал, скотина?» — он только и мог ответить: «Отстань!»

Улита Васильевна стала раздевать его и, обнаружив розовые подштанники, грозилась удавить муженька в туалете. Но на эту угрозу Каля почему-то ответил, что великими людьми не торгует и русского языка никогда не утратит.

— Ты кого имеешь в виду? — спросила жена.

— Пушкина, — просто ответил муж.

Когда Улита Васильевна нашла в его кармане бумажку с изображением женских нагих частей, ей показалось, что данную криптограмму необходимо отнести «куда надо». И поутру, пока Каля спал, она сбегала «куда надо», но там сказали, что Боб Гробов срочно и навсегда командирован в Рязань.

— Срочно и навсегда, — уточнил строгий голос.

— А мне не оставлено приказаний?

— Следуйте предыдущим распоряжениям, — был ответ.

— Опять по вокзалам ходить, — вздохнула Улита Васильевна и, страшно озлившись, пошла будить мужа, готовить к службе.

Ей почему-то очень хотелось кричать во всё горло, и она не стала сдерживаться, высказалась не громко, но в полный голос:

— Нашего Пушкина им не отдадим, потому что без Пушкина мы — полный нуль.

Так вернулась Улита Васильевна в супружескую жизнь из загула, память о котором стала отрадой на долгие времена.

Зора Филимоновна явилась к супругу немедленно по первому зову, будто за стенкой стояла. Она смотрела вокруг себя заплаканными глазами, руку Василиска Марцыпановича брала в свою руку, но тот ничего не слышал, не видел, не понимал. Глаза закатились, словно ничего ему на свете не интересно. В самого себя смотрел Василиск Марцыпанович, не дыша.

— Новые времена. Завершился столетник-дактиль, — тихо молвила Зора Филимоновна.

Она почувствовала себя старой-престарой дорогой вещью, спрятанной в шкатулку невероятной красы и дороговизны, и эта нутряная старость подкусила внешнюю красоту, обрушила пропорции лица и фигуры, так что в недолгом времени Зора Филимоновна переменилась в сморщенную добрую бабушку, засыпающую рядом с дедушкой в генеральских погонах.

— Стоп, стопа, — повторяла Зора Филимоновна, стремительно впадая в безумие старости. — Другие времена пришли. Завершился столетник-дактиль. И я теперь напрочь завершена.

Дождь захлестывался в окно мокрым боком, свет машин ощупывал люстру, а тяжелая музыка бухала в темной стороне бытия.

Зора Филимоновна пристроилась рядом с Васиком на диване и стала подглядывать в его сон, в тысячелетний сон своего вечного мужа генерала Василиска Марцыпановича Бобоссии-Пустырника.

Самовычитание

Людские потоки струились по переулкам, впадали в улицы, стекались на площадях в моря. Толпы вопили, свистели, улюлюкали, внимали ораторам и орали призывы. От людских волн, завихрений, кружений стоял над Москвой ровный рёв, будто с высот валил водопад.

— На Красную площадь!

— На казнь!

— Смерть Бобосу! — выплескивались слова.

— Круши, ломай, волоки в костёр!

— Костёр, костёр!

— Эй Русь, не трусь! Вся Москва — дрова! — визжала бабка в очках, которую вынесло на фонарный столб.

— Дрова! Дрова!

Всё дровяное разбивали на палки, колья, дрыны и доски — плакатные щиты, заборы, ящики, кабельные катушки. Мелкие деревья вырывали из земли с корнем, с крупных обламывали сучки. Из окон летели на толпу стулья, столы и целые платяные шкафы. Черным языком высунулся рояль — застрял в проёме. Вместе со стеклами высаживались рамы, с балконов летели двери, половицы и плинтуса. Но ничто не вредило толпе, не ранило никого, не пугало. Она только веселела пуще, хмелела крепче, бахвалилась силой, крушащей столичный мир. Рукастая щетка-ёрш продирала улицы и срывала лоск.

Потоки несло на Красную площадь. В высотную кучу на Лобном месте каждый бросал свою ношу: столик, лавочку, кресло, клюшку хоккейную, чертежную доску, игрушечный паровоз и книжную полку.

Нигде ни войск, ни милиции, никакого стража порядка. Мундиры рассосала, растащила, разобщила толпа. Люди стали абсолютно равны, ибо каждый обрел все права.

Но мавзолей поток обтекал стороной. Трибуны и кремлевские стены заняли памятники. Они отшвыривали людей руками, пинали ногами. Безрукие бюсты прицельно харкали, и каменные плевки пробивали лбы. Жертвы падали, и по ним шла толпа, безразборная, сильная, по человеку шагающая брезгливо, как по дерьму. По мавзолею бегали Ленины с поднятыми руками. Из их каменных и бронзовых ртов вылетали лозунги и крутились над площадью, как городошные биты, вбиваясь в опаляющий крик: «косте-е-ер». И крик этот сглатывал всякую речь: какие бы ни звучали слова, все шли на растопку этого слова.

Костра еще не было, но зловещий свет оформился мелким плясом: рыжие отблески пламени языкастились в тысячах диких глаз, желающих видеть и видящих то, что желалось. Костер был душой, целью, смыслом, единственной организующей силой, поскольку текучей материей толп никто управлять не мог. Даже памятники.

Памятники только смотрели, изредка меняя вечную позу. И в этом смотрении ощущалась грозная спящая сила. Толпы заглядывали в гранитные и бронзовые глаза, но не находили ни вопроса там, ни ответа и даже пустого отблеска никто в них не находил. Руки только были подняты, как это прилично и привычно памятнику. И руки указывали: в костер!

В огромном, едва обозримом доме — человеческом обществе — рухнули переборки, полы, потолки, и взгляду открылась жалкая нагота, пустячность истории, которая этот дом по камешку собрала.

Василиска Марцыпановича несло на Красную площадь от Боровицких ворот через растоптанный Александровский сад. Охрана и дружок Петр — все отстали и затерялись. Привыкший перемещаться в машине, Василиск Марцыпанович задыхался в толпе, брезгливо толкался и едва не погиб у Исторического музея, когда прямо на голову вылетел из окна писательский стол Карамзина. Но стол не коснулся головы Василиска Марцыпановича. Руки толпы вытянулись навстречу исторической драгоценности и раздернули на куски, лишь мелкий сор попылил в глаза.

Когда выходили на площадь, течение сдавило Василиска Марцыпановича, подняло вверх и понесло. Он не доставал до брусчатки ногами. Течение бросилось к мавзолею, но в толще толпы родился испуг. Толпа шарахнулась в сторону ГУМ-а, ибо страшные мавзолейные Ленины махали указующими руками и хлопали по грудям, как по лужам, — брызгами разлеталась кровь.

Толпа забирала к Лобному месту, к куче. Но то не куча была — гора, усыпанная людьми — выше Василия Блаженного, выше ГУМ-а и выше, наверное, Спасской башни. Люди на ней передавали друг другу щепки, палки, обломки. Они укладывали и складывали все так, чтобы гора занялась сразу со всех сторон и изнутри.

С кремлевской стены наблюдал работу Иван Грозный работы Антокольского. На трибуну запрыгивали надмогильные замавзолейные статуи, расталкивали Ленинов и занимали места, принадлежавшие когда-то членам бюро страны.

Здание ГУМ-а разваливалось на глазах. На толпу сыпались платья, чулки, костюмы, пылесосы, шапки, жратва, бутылки. Похожие на чертей ловкачи бросали туалетную бумагу, которая взвивалась, как серпантин.

Василиска Марцыпановича на кучу не занесло, словно некто высший его берег. Струя, в которой он содержался, ринулась в Василия Блаженного, где разрывались и лопались люди, придавленные к ограде. Но и тут Василиск Марцыпанович уцелел. Он вынесен был высоко на башню, и его притиснули, придавили так, что вниз он слететь не мог и внутрь не могло его затянуть.

Некая женщина, прижатая сзади, колотила Василиска Марцыпановича по голове и кричала. Но рука ее некрепка, а слова невнятны. Понималось только, что проходящие мимо люди трутся об её спину, что одежда с неё сорвалась, спина разодралась в кровь, но отлепиться от Василиска Марцыпановича, вырваться из ловушки женщина не сумела, а он даже головы к ней не мог повернуть — так зажат. Вскоре она затихла. Наверное, умерла на плечах Василиска Марцыпановича, сохранив ему жизнь.

Пробили часы, и в воротах Спасской башни показался всадник. То был князь Юрий Владимирович Долгорукий, начальник Москвы. В его бронзовой руке Василиск Марцыпанович увидел себя самого, болтающего ногами и кричащего:

— Отпусти!

— Кайся! — гулким голосом кричал князь.

— Не в чем каяться. Пусти! — отбивался Василиск Марцыпанович.

— Ты какой Бобос? Говори! — спрашивал грозно Юрий.

— Я — Первый, — отвечал Василиск Марцыпанович.

— А где Второй, Застойный?

— Второй, наверное, деньги украл и смешался с толпой.

— А Третий где? Завершающий?

— В храме прячется, — отвечал Первый Бобос. — Бог ему, говорят, открылся.

— И до него у народа руки дойдут, — отвечал страшный Юрий.

Толпа сдавала перед ними назад, но не успевала образовать проход, и люди гибли под копытами грозного бронзового коня, ступающего в человека, будто в сугроб.

Князь приблизился к куче, размахнулся и швырнул Василиска Марцыпановича на самый верх.

Толпа ахнула и замерла. И, когда Василиск Марцыпанович долетел до вершины, люди выдохнули:

— Огня!

Гора вспыхнула сразу со всех сторон. Черные клубочки живья покатились вниз, но не миновали огня. Пласты пламени вцеплялись в одежду, и люди, визжа, скрывались в огненной буре. Издали казалось, — эта жуть упоительна для них и прекрасна.

Василиск Марцыпанович не скатывался никуда, не бежал. Он стоял неподвижно и непокорно над Красной площадью, над огнем, над Москвой, охваченной страшной волной заката. Он поднял голову к небу и пел возникающий в сердце речитатив.

«Он, царь истории, не покорился. В пепел покаяния садиться не стал. Он сам сейчас переменится в пепел. Его Ниневия гибла. Но плевать на Ниневию! Не Родиной была для него Россия, не столицей — Москва. То было место приложения сил, поле деятельности, исторический полигон. Един в трех лицах, он ткал полотно Истории, а теперь она вывернулась на волю и самоубийственно ткнула его головой в огонь».

Последним взглядом окинул Василиск Марцыпанович столичные дали, забитые людом, который он воспитывал в необходимом для счастья духе, и увидел, что столица — тупик, и народы — нули.

— Весь результат моей жизни — нуль, — думал Василиск Марцыпанович. — Дух, который я унимал, окорачивал, вгонял в русло, навязывал материи, исчерпал свою погонную силу. Все встало. Пришло время-нуль.

Василиск Марцыпанович пел, чтоб не визжать от страха, но песня его не слышна была в общем гуле и торжествующем крике.

«Из творца Истории я превратился в ее урок», — задыхаясь от дыма, думал Василиск Марцыпанович свою последнюю мысль.

Но эта мысль принадлежала уже, видимо, не только ему. Она просто носилась в воздухе. Её выкрикивала Москва:

— Допрыгался.

— Доскакался.

— Вот тебе, бабка, за Русь усрусь.

Толпа не слышала Василиска Марцыпановича — Василиск Марцыпанович не слышал толпу. Последняя искра сознания ухватила завершающий ход бытия: вольные пузырики кислорода больно откусывали от плоти соразмерную пузырику малость и, как детишки в воду, ликующе взмётывались массами в небеса, свиваясь в тугую веревку горького дыма. Начиналось горение, вознесение по частям.

Дым взвился высоко и стал виден далеко всей Москве.

Из улиц надавили, и сильное движение к костру прошило толпу. Улицы, словно пушки, выстреливали народ. Визжащие толпы вгоняло в костер, а счастливцев — мимо Василия Блаженного — по спуску к реке. Одни с побрежных гранитов катились в воду, других бросало на мост.

Но и по мосту не уйти: из Замоскворечья, встречный, валил народ, и люди падали в реку, жертва на жертву. Держась друг за друга, губили друг друга. Вместе спасаются только на суше. В воде спасаются в одиночку.

Кончился черный дым, белый дым, и чистое пламя костра дернулось к небесам, врезавшись в стаю ворон. Вороны превратились в россыпь благородных опалов и, прокрикивая рваное «а-а-а», дугой влетели в толпу.

Брусчатка накалилась, люди загорались, не дойдя до костра. Вспыхивали волосы, закипали от жара глаза, пуговицы дорожками сбегали с одежд.

Василиск Марцыпанович сгорел, и ветер унес его пепел. А внизу, у костра, оплавлялся Юрий Владимирович. Бронзовый пот катил по его лицу. Сильные ноги коня ослабли, разъехались в стороны, и князь Юрий ткнулся шлемом в огонь. Страшная лужа ринулась от него по брусчатке. Словно в танце, люди скакали, не зная, куда ступить, по павшим прыгали сгорающими ступнями, и бронзовая лужа покрывалась грудой шипящих тел.

Парень в халате парикмахера или врача, видя, что идет на погибель, выхватил бритву, полоснул свое горло, и казалось, что он хохочет в два рта. На дородной тетке вскипело платье, и она недоуменно хватала руками сизые груди. Борода старика сбежалась пузырем к подбородку, и старик вдруг оскалился, содрав пузырь, а заодно — щеки с губами. Мальчишка всаживал силу в крик, чтобы вцепившись в него легкими, как руками, вырвать тело свое из жути.

Выжить было нельзя. Толпа сдавливала и растаптывала, шмякала о столбы и углы, убивала огнем и водой. Даже птица гибла, даже облако, просеченное пламенем и отравленное гарью, превращалось в недвижный сочащийся кровью труп.

Солнце уже не светило. Вытянув губы, светило глотало свет, словно нельзя уже людям света.

Общий ужас делал людей неотличимыми друг от друга. В массе человек становился каплей, и не стало отдельного человека. По Москве гулял добытийный океан крови, костей, мяса, над которым, однако, не витал Дух.

Тысячелетний сон Василиска Марцыпановича

Когда Временика не вернулась домой, Виктор Афанасьевич не уснул. Можно было поехать прямо в гостиницу к этому красноухому негодяю и предъявить супружеские права, но кто же предъявляет супружеские права свободной женщине? Кроме того, начальство на блуд заимело виды, нашло в нем государственный интерес, и Виктор Афанасьевич стал жертвой интереса страны.

«Общественное всегда выше личного. В больших делах неизбежны большие жертвы», — скакали в голове фразы, вбитые в неё с пионерского детства. Но фразам этим противоречили максимы о всесилии любви, о необходимости за нее бороться, и всякий государственный интерес превращался в уродство, предательство, свинство.

— Что делать? Что делать? Что делать? — спрашивал Виктор Афанасьевич ружье на стене кабинета и заглядывал в потустороннюю черноту ствола. — Слишком я фигура. Слишком на виду. Кроме тебя, ружье, не с кем поговорить.

Ружье размышляло серьезно и бессловесно, вытягивало безлобую морду, осторожничало, ибо — страшный собеседник — лишь одно слово могло выпалить в лицо человеку, последнее слово.

— Сбежать надо, в тень надо спрятаться, — твердил Виктор Афанасьевич, и ружье отводило взгляд.

— Временика вернется, а меня нет, — убеждал Виктор Афанасьевич ружье. — И во всех санаториях меня нет. Поищет пускай!

Мысль о санаториях показалась важной.

«Не быть там, где свои. Среди чужих затеряться, с тенью слиться, неотличимым сделаться от округи, чтобы боль не была другим на потеху».

А боль начиналась нешуточная — такая, что впору выть.

— Я жертва интересов страны, — убеждал себя Виктор Афанасьевич и добавлял, — а в конце концов — интересов мира.

Ружье кивало и поворачивалось в сторону этих интересов.

— Что ты имеешь в виду?

И страшен делался ружьиный намек.

— Ты имеешь в виду...

Страшно произнести. Ружье тоже сомневалось в справедливости государственных интересов.

«С государством бы надо разобраться», — намекало ружье, предлагая пальнуть в государство.

— Тебя нужно вон из Москвы, — уверенно проговорил Виктор Афанасьевич. — Подальше тебя надо, за рубеж тебя надо увезти. Ибо можешь наделать бед.

Виктор Афанасьевич скоренько оделся в брезент и ружье ткнул в брезент. Для ружья набил в патронташ патронов, для себя вогнал в патронташ перо. Всякими разрешениями на лесные убийства пошелестел и приложил к ним удостоверение члена союза, клуба, кружка. Набрал в рюкзак еды, свитер сунул туда и куртку, и отправился за рубеж Москвы.

На вокзале, когда площадь пересекал, показалась из машины спина. И спина смотрела.

— Собрался уезжать, — сказала спина в машину.

— Пусть едет, хе-хе! — ответили громко.

— А не придется за ним тащиться по пересеченной местности?

— Тово, товарищи, вернется, когда свою местность пересечет. Пересечет и вернется, хе-хе.

Виктору Афанасьевичу захотелось побежать, и сам собой ускорился шаг.

— К свету надо бежать, а не от света прочь! Тень — указатель. К смерти указывает тень, — кричали с хохотом из машины.

И Виктор Афанасьевич обнаружил, что бежит, ступая в собственную черную тень.

Час, полтора, два или три спал он в утренней электричке. Разбудило хрипловатое объявление, мол, следующая остановка — не безликий километр, но необычайно выразительное русское название. И от названия пахнуло князьями, кунами, дрекольем и бортничеством, боярами в парче, мужичьем в портках. Мечи двужальные зазвенели в этом названии и белые лады в кокошниках всплеснули чистые голоса.

Светлые докартофельные времена!

«Вот начала Руси, — торжественно думал Виктор Афанасьевич, — начала всего, чем была, есть и будет наша земля, откуда ведется отсчет наших бед и побед».

У перрона корова жевала бумажку от мороженого, а другая слизывала окурки, но все равно казалось Виктору Афанасьевичу, что заехал он в прошлое. Елки, березки, лужок, домик теремком, тетка, платком повязанная крест-накрест, коняшка с мужичком и мужичок приветливый.

— Далеко ли путь держишь, — спросил Виктор Афанасьевич и добавил неуместно, — друг.

— В деревню эту самую, — ответил мужичок и взглянул с прищуром. — Подвезу. Но в моем автобусе билет — стакан.

— Дам, — сказал Виктор Афанасьевич, — тебе — на стакан, коню — на закуску.

Ехал Виктор Афанасьевич по раскисшей дороге, отражался в лужах, а тень бежала впереди — светленькая, полуденная, но тень. Оглядывалась на Виктора Афанасьевича, словно вела. Но Виктор Афанасьевич суеверия презирал.

Добрались до деревеньки, в середине которой — пруд и общественный дом. Тут же магазинчик из треснувшего стекла и обшарпанного бетона. Виктор Афанасьевич спрыгнул с телеги и сунул мужику в руку немного денег.

Тот сказал с ликованием:

— Автобус сдачи не дает.

Виктор Афанасьевич махнул рукой.

В магазинчике, вяловатая, шла торговлишка: народишка хлопал дверью. Тетки в замурзанных пиджаках и телогрейках взметывали руками у крыльца и громко вопрошали-гадали: привезут иль не привезут?

«Вот нуль земли российской, начальное наше слово, — полунасмешливо думал Виктор Афанасьевич. — Привезут иль не привезут?»

Навстречу шагала из магазина бабка. В авоське — бутылка и булка.

Бабка поровнялась с Виктором Афанасьевичем, оглядела и спросила строго, показав на ружье:

— На охоту к нам прибыли?

— На охоту, — ответил Виктор Афанасьевич, как бы извиняясь. — Ружье — так! Мне бы по лесу походить. Я только с виду охотник.

Виктор Афанасьевич разглядывал бабку, которая показалась знакомой. Но все бабки на Руси смотрят родственницами. Обветренное и огрубевшее лицо ее давно уже стало походить на мужское. Остатки женственности в чертах — словно уходящее благородство.

«Женская природа, мужская жизнь, — думал Виктор Афанасьевич. — И вот тебе — андрогин, идеальный человек идеальных времен — пресветлого рая и светлого будущего. Философы думают, что он виртуален, а у нас он живой. Для Платона — начало времен, а для нас, может быть, конец».

— Остановиться-то есть где? — спросила бабка.

— Негде остановиться, — ответил Пошапкин. — А надо бы.

— Пошли ко мне! Я одна живу.

— Подождите, я сейчас.

Виктор Афанасьевич шмыгнул в магазин мимо притихших женщин, которые все разом проводили его глазами, и купил коньяку — три бутылки с витрины, наклейки на солнце выцвели добела.

И поселился Виктор Афанасьевич у бабки Анашкиной на краю деревни. Домик ее — развалюха. Цивилизация сунулась в него лишь двумя электрическими и двумя радиопроводами. Остальное все то же, что и на заре веков.

Бабка рада была гостю. Коньяк с ним пила, огурцами кормила, грибками с картошкой.

Однажды утром ни с того ни с сего заговорило радио, немое с войны, стало известия передавать и сказало о кончине Антипушкина Сергея Ивановича.

— Уходит народ, — покивала бабка. — Как река. И нам скоро в дальний путь собираться.

— Отчего же он умер? — затужил Виктор Афанасьевич.

— И сладкая жизнь — не сахар, — сказала бабка, как бы ответила на вопрос.

Побежал Виктор Афанасьевич звонить в Москву. Напал на Миню Погибчика. Миня рассказал, что Сергей Иванович ушел из жизни на трудовом посту сразу после смерти Василиска Марцыпановича.

— Как? — заголосил Виктор Афанасьевич на всю почту. — И Василиск Марцыпанович умер?

— Василиск Марцыпанович Бобоссия-Пустырник уснул, — сообщил кричащим голосом Миня Погибчик. — И вообще идет по Москве вал смертей. Но вас на похороны не зовут. Да и сложности выявились с похоронами. Не знают где кого хоронить, потому что умирают неординарно. Смерть-протест торчит из каждого гроба. А про вас, Виктор Афанасьевич, забыли или в связи с супругой не хотят вспоминать. Только и разговоров, что о Зоре Филимоновне Рыдульдак, — добавил Миня Погибчик. — Пугаются ее люди. С ума сошла. Тело Василиска Марцыпановича требует сдать в музей.

— В какой?

— В пушкинский, где гипсы.

— Что посоветуешь делать? Ехать в Москву или тут отсидеться?

— Думаю, приезжать не стоит, — отвечал Миня. — Дайте адрес, я вызову, если что.

— Кто же теперь командует в Госкомслове?

— Никто. Этот вопрос будет решать Категорий Ильич Громгремело. А жена ваша неожиданно отбыла в Париж, — сказал Миня и перевел дыхание, словно преодолел плач.

Весь день Виктор Афанасьевич не пил. Он бегал по комнате, и тень бросалась под ноги, предлагая споткнуться. Хотелось думать о блудящей в Париже жене, но — что жена! Виктор Афанасьевич отчетливо ощутил ход истории, скрип исторических шестерен слышал как скрип телег. Виктор Афанасьевич приближен был к историческим погонялам и их бичам. Виктор Афанасьевич знал этих погонял как никто другой, в алмазинках пота отражался на святых носах. А теперь небесные светила Руси покатились за окоем.

«Писать надо, а не о бабе думать. Перо надо в руку брать, а не за ружье хвататься. Не в стакан надо смотреть, а в историю, — назидал себя Виктор Афанасьевич. — Нужно построить образ. Пусть в факте всё будет документально, а в общем — монументально. Для этого нужно спрятаться за вымышленного героя. Ведь сам по себе я — ничто, а придумаю человека значительного, и кажусь не пустым».

Достал он тетрадку из рюкзака и выдернул из патронташа перо.

Бабка Анашкина посматривала в окно на черные тучи, глотала водку и с кошкой перемигивалась. Всё как надо: дождик льет, пьяницы пьют, писатели пишут. Куда ни глянь — то вода, то водка.

Вот что написал Виктор Афанасьевич Пошапкин.

Ружьиные намеки и дорога в тень

Сергей Иванович жену свою Дудышкой звал: дудит, дудит, а всем наплевать. А она называла его просвещенным монархом — буйным самодуром, укрощенным учебой.

Жена любила Шопена, а Сергей Иванович Вертинского обожал, и от блатных песен у него маслянели глаза. «Твой Шопен, — кричал, — мещанин. Бренчалки его никуда не зовут. В них нет ничего, кроме воды, падающей в воду».

Супруги и к близким относились по-разному. Жена не желала слушать плохое, а муж любил узнавать всякую дрянь и, если до дряни не добирался, считал, что человека не знал.

Уместен тут будет вопрос, кто я такой, чтобы рассуждать о столь значительной в нашей стране фигуре, каковой является председатель Госкомслова Сергей Иванович Антипушкин.

А никто. Приятель. Свой человек, которого можно пальчиком поманить, матюгом прогнать, и он явится, скроется и вернется без обид, укоров и кислых мин. Сергей Иванович в мою квартиру, как в куст, входил, чтобы отправлять естественные и даже не очень естественные потребности. Ему наплевать, вижу я или не вижу, как на моей постели объезжает он секретаршу или раболепную жену холуйского подчиненного. Иногда я после него теми же дамочками осквернялся.

Я еду его ел, вино его пил, по молодости и жену его пару раз навестил. Она была мной довольна, а он знал о том и нисколько не ревновал. «Ты только тапочки мои не бери, — говаривал. — Не люблю, когда в мои тапочки тычут чужие ноги».

Но всё это было до времени Временики. Нужно сказать, что Сергей Иванович и на неё покушался, но моя семья перед начальственным натиском устояла. Поэтому он так мелочно радовался, когда она загуляла с французом.

А жене Сергея Ивановича, Дудышке его, со временем открылся Господь, и она стала ходить по церквям и беспрестанно исповедоваться в грехах. Сергей Иванович покрикивал:

— Каешься, будто ты Гитлер. Где и грехов-то столько насобирала!

Но она своего смирения не сбавляла и купила домик где-то рядом с монастырем, где проводила недельку-другую в постах и молитвах.

— За тебя, греховодника, Сережа, молюсь.

Я у него работал и за него работал: речи его писал и статьи, книги сочинял, которые нередко изучали и цитировали в мировых политических сферах. Я был он и никто другой, ибо только под его именем мог влиять на мировые дела. Иных возможностей судьба не дала. Правда, в последнее время Категорий Ильич Громгремело и жена его Фелицата Озаревна пытаются превратить меня в самостоятельную фигуру, но Сергей Иванович неизменно вмешивается и гонит в отпуск, как сейчас, или в командировку с целью экспорта русского языка на край света.

Ах, да что я! Сергей Иванович никого уже никуда не гонит. Он лежит в гробу, и все думают, где его хоронить, потому что могила — она ведь и оценка человеческих дел. Вопрос о захоронении Сергея Ивановича — не просто вопрос о захоронении. В этом вопросе и другие вопросы выставили горбы.

Нетрудно представить себе, как ломают головы значительные люди страны, куда Сергея Ивановича деть, что делать с сыном его, который сбрендил и бегает по Москве?

В отношении власти к Сергею Ивановичу Антипушкину должно выразиться ее отношение к сергеям ивановичам вообще. Власть должна учесть, что они, антипушкины, при этом подумают, а может быть, и предпримут. Все это особенно важно именно сейчас, когда всюду клянут чиновничество, борются с Сергеем Ивановичем, провинциальность, отсталость нашу тычут ему под нос, мол ты — главный тормоз. Нельзя забывать, что перед смертью Сергей Иванович вздумал купить народу язык, тексты на котором всю жизнь содержал в спецхране. Начались нападки, и они, возможно, столкнули его в могилу.

Думается, в сегодняшней руготне некому толково поведать правду о причинах его ухода из бытия. Некому, кроме меня, поднять ностальгическую ноту об этом русском ките, на котором страна держалась на плаву целый век, рассказать откровенно без издевок и шутовства.

Сергея Ивановича я знаю десятки лет. Из почвенного небытия он явился с учением о языке и организовал Госкомслово. Я в то время мыкался по издательствам с книжкой о дураке, которую никто не хотел печатать. Подобные идеи — поставить во главу повествования не могучую личность, героя трудового народа, а простецкого Ваню, судьба которого и есть рок страны, я встречал потом у других авторов, но от моей повести все шарахались в силу её нелживого реализма, даже натурализма, в котором редакторы углядывали опасность для тогдашнего строя. Один из них даже выразился, что отвага моя — не отвага, а потуга услужить чуждым силам, и неплохо бы сдать меня в милицию вместе с героем повести дурнем Ваней, который выписан, как живой.

Поняв, что снизу, из самотёка, в литературу мне не пробраться, я решил войти в нее сверху, и жизненный путь привел меня к жене Сергея Ивановича, Валерии Александровне, дочери профессора Молчалина, к которой оказалась вхожа одна моя читательница и мимолетная пассия. Валерия Александровна прочла рукопись, и пассия сообщила, что я зван на чай.

Мне пришлось поубавить резкости суждений, быть хоть чуточку светским, потому что обстановка квартиры: ленивые кресла, дорогие ручной работы ковры, картины и древние лохматые книги, позолоченная лепнина, одна комната — рококо, другая — барокко, мебель — не под орех и березу, как у других, но настоящие орех и береза, и сама Валерия Александровна, этакое душистое величество с девичьй озорнинкой в глазах, — все выпрямляло спину, заставляло пришаркивать, не вытаскивать из кармана вонючие сигареты, выбирать изящные слова и произносить комплименты.

Валерия Александровна сказала, что мое произведение смешно, читается с интересом и что просвещенный монарх Сергей Иванович непрочь со мной познакомиться.

Я засуетился, обрадовался, но монарх влепил прямо в лоб:

— Вы, буланчик, накалякали хрен. Однако заметно желание поставить перо на службу Отчизне. Хотите служить — помогу. А идиотские глупости, с которыми заигрывает, пардон, Дудышка моя, из головы — вон!

Я смутился, смешался, рванулся уйти, но поосторожничал, испугался, потому что нарвался на человека, пределы возможностей которого мне не известны. Человек властный иногда неотличим от бандита. До дома, глядишь, не дойдешь, если у него хлопнешь дверью.

Позже выяснилось, что дверью я хлопнуть мог, что никакой монаршей лютостью Сергей Иванович не отличался, но к тому времени, когда я это понял, я и другое многое понял. Самоуверенность мою подсекла осторожность, порывы души я подчинил выгоде, и моя повесть о дураке стала казаться мне повествованием дурака.

Но не о себе я тут собрался писать. Я тут — всевидящее и всезнающее ничто, в горле времени шевелимый воздух, справедливо загубленная личность, не имевшая исторической возможности состояться. Все лучи славы я вручил Сергею Ивановичу, и осталось мне только Слово — мой идол, моя вера, моя конечная цель.

Вот тут я остановился, задумался: с чего начать? Жизнь Сергея Ивановича со всеми причинами и следствиями лежит передо мной, осмысленная, домысленная до логических страшных концов, о которых шепчутся передовые люди разоренной, обглоданной чиновничеством страны, где быть свободным означает сегодня щеголять языком тюрьмы.

Смерть Сергея Ивановича — закономерность или случайность? — вот основной вопрос. И смерть ли она вообще? Может, он притаился и завтра прыгнет.

Родился Сергей Иванович в деревне. С матерью его я был знаком. Жизнь она доживала на даче. Я ей, бывало, продукты возил. Приеду — сидит, уеду — сидит. Смотрит. Видит или не видит — пойди пойми!

— Вы бы почитали чего, телевизор бы включили, — говорю ей.

— Я всё знаю, милок, — отвечает. — Как знаешь, что помрешь, считай — всё знаешь.

Начну ее спрашивать, что и как, а она:

— Ты меня не пытай. Сережа — большой человек, и не бабке об ём судить.

Вид у нее был звероватый: черные волосы лезли из-под платка, взгляд прямой, резкий, какой бывает у человека, который только что сказанул и смотрит: не врезать ли ещё чего на добавку.

Всеми чертами Сергей Иванович повторил мать. Тот же череп — крупный и круглый, та же скуластость и монгольский скос глаз, тот же нос — не велик, но уставлен крепко, так же губы натянуты как бы вследствие шейного движения вверх. И Сергей Иванович был так же сух и невысок, как мать, и так же примитивно мудр и культурен не по причине образования, но вследствие тысячелетнего развития Руси, как он выражался.

Так что о матери Сергея Ивановича не много расскажешь. Сидела на даче и там же скончалась. Перебираться Москву она не хотела, потому что не любила Валерию Александровну и вряд ли вписалась бы в обстановку квартиры. Нужно отдать должное такту старухи. Квартира была модная, а старуха — настоящая: от коров, свиней, от русской печи, лампад и икон в переднем углу.

В одну из откровенных минут Сергей Иванович раскрыл мать с неожиданной стороны. Он рассказал, что отец, который был в семье своей старшим сыном, погиб в классовых битвах, что корову из отцовского дома свел со двора дядька, когда женился. Тетка в свое замужество баньку свезла на единственной лошади и лошадь не вернула.

— Остались мы с матерью трое. Голые стены и иконы в красном углу. Много икон. Мать была с нами строга. Бывало, погулять не разрешала подольше. А когда мне пришла пора вступать в комсомол, когда получил я комсомольский билет и принес домой, был у нас с матерью такой разговор.

«Вот, мать, гляди!»

Взяла она в руку книжечку, полистала.

«Я ж неграмотная. Не понимаю ничего, сынок».

«Это, мать, комсомольский билет».

«Смотри, сынок, тебе жить».

«А погулять мне подольше можно?»

«Ты теперь комсомолец. Делай что хошь».

Пришел я уже затемно, пробрался потихоньку на лавку, а утром глаза продрал: где я? В доме нет ни одной иконы. Она их вечером закопала и не сказала где. Поняла, что мне, комсомольцу, не годится с иконами жить. Об этом случае написали в районной газете, а потом в центральную газету этот случай попал. Так меня заметили и послали учиться.

Сергей Иванович помолчал, посмотрел сквозь меня в минувшие дали и продолжал:

— А думаешь, каково ей было принять такое решение!? Тысячелетнюю, можно сказать, традицию отмахнула. Отцы-деды-прадеды, кормильцы народные, веками молились, а она против них одна да мой комсомольский билет. Страшный перелом на нее пришелся. И она решилась. Вот какая моя мать.

Рассказ этот стал для меня потрясением. Именно он заставил иначе понимать нашу историю, в которой главное лицо не Иван-дурак, как я писал в повести, но мать, закапывающая иконы, устраняющая с пути сына себя, свое прошлое, предков. Вот она — наша общая правда. Не она ли объединяет всех нас в народ? Какую же степень отчаяния должен испытать человек, чтобы сделаться запором на прошлом, чтобы всё единым махом отсечь: шагай, сынок, вперед с комсомольским билетом! за тобой теперь чисто, и нет для тебя никакого Бога, а значит, и греха никакого нет.

Сергей Иванович поехал в город учиться, был на комсомольской работе, а потом послали его на Алтай, на золотые прииски, на снабженческую работу. Он сам признавался, что ничего в этой снабженческой работе не понимал. Миллионные обороты, магазины, разбросанные на пятисоткилометровом пространстве, продавцы, они же директора — русские, евреи, казахи — хороший добрый народ. Спасали и выручали, позволяли на себя списывать ворованное, и он их, в свою очередь, тоже спасал-покрывал...

Те три года остались довольно темным пятном в биографии Сергея Ивановича, но в процессе его перехода из деревни в город это были нужные годы, полезные годы, и, я так понял, нажитым тогда опытом он дорожил, потому что именно тогда вкусил настоящей власти. Там, далеко от столиц, он хорошо разобрался в снабженческо-распределительной организации бытия.

Бесконечно малый отрезок человеческой жизни, как в дифференциальном исчислении, отражает закономерности целого жизненного пути. На этом приеме строится поэтика реализма. Да, тут есть нечто от юрисдикции Вышинского, от приемов политиков и литераторов второй четверти двадцатого века, когда к сложнейшим вопросам бытия прикладывали линейку наскоро усвоенной науки и делали резкие выводы относительно белого и черного, передового и отсталого, друга и врага. Да, очевидна вульгарная ошибочность, отрицательная мистика этого принципа, я бы сказал, кровавость его, насильственность по отношению к бытию, но не оглупим ли, не осмеем ли, не окарикатурим ли мы Сергея Ивановича Антипушкина, если приложим к нему мерки мышления девятнадцатого века, мерки нашей великой культуры, по сравнению с которой Сергей Иванович может казаться значительным лишь в роли насильника этой культуры?

Сергей Иванович снился уже в кошмарных снах Достоевского, в ухватке Дубельта и графа Уварова, в очечках Победоносцева блеснул уже русскому глазу Сергей Иванович, и вся та великая культура, по которой учится гуманизму русский народ, не выросла ли в связи с тем, что Сергей Иванович был и длился уже давно? Не из драки ли с ним она выросла? А если из драки, то Сергей Иванович в конце концов оказался в ней победителем. Пусть пути победы были извилисты и грязны, но нельзя же рассматривать победителя с высот, хоть и значительных, но преодоленных. При помощи насилия, передержек, упрощения и сплощения, всех дьявольских вымыслов и ухищрений, в которых выразился общий ход русской жизни, Сергей Иванович Антипушкин победил. Поэтому и рассматриваться он должен вровень себе. Только тогда он будет изображен не пигмеем, не великаном, не дьяволом, но в свою истинную величину. И только на этом уровне он преодолим — мое святейшее убеждение.

Итак, бесконечно малый отрезок жизни Сергея Ивановича несет в себе закономерности всего его жизненного пути. Сергей Иванович объясним и предсказуем в соответствии с той наукой, которой руководствовался и в которой со всей полнотой отразился кризис русской культуры девятнадцатого века и мой собственный кризис, в конце концов, мой литературно-общественный неуспех. Явление Сергея Ивановича Антипушкина больше и шире, чем принято рассматривать в нашей литературе, не вышедшей еще из лап его отрицательного обаяния. Дату рождения Сергея Ивановича я бы отнес весьма далеко, аж в шестнадцатый век, когда последний Рюрик Иван свирепствовал на Руси и создавал приказы. Я, может быть, даже отважусь и напишу, что чиновник Сергей Иванович был раньше культуры на этой земле, и что вся русская культура была нечаянно спровоцирована его появлением. Многие склоняются к тому, чтобы видеть в Сергее Ивановиче нечто наносное и чуждое, нечто такое, что пришло к нам извне с целью развалить наши русские храмы, выхолостить учения, отнять у нас нашу историю, продать нас, наконец, Западу. Но, как бы вольно ни гуляла бунтарская мысль, она все равно падет на колени перед ее величеством русской государственностью, которую держит собой писарь и распределитель слов Сергей Иванович. Всё ему за эту сохраненную государственность простят, как простили в нашей истории много крови.

Еще у нас любят говорить, что можно было построить государственность на иных основаниях, чтобы не в удушении гения являла она миру свое могущество, но в поддержке высоких и чистых помыслов, благородных романов и передовых общественных устройств. Но ведь, как ни смешно это осознавать, не культура соприкасалась с огромной массой российского невежества. Чиновник соприкасался. Суконный рукав закона-с. Чиновник брал за бока мракобеса, а мракобес искал утеху в культуре, чтоб хоть в вымысле пихнуть чиновника под бока. И тем просвещался.

Да что я тут проповедую? Вопреки себе, можно сказать, пишу. За какими только диковинными жемчугами не ныряла русская мысль, но ход все тот же, все тот же генетический код: чиновник давит, поэт выражает стон, государство крепнет.

Но не сработала схема впервые за сотни лет. Не крепнет больше государство. Никаким особенным благом царствование Сергея Ивановича не обернулось. Несмотря на то, что самым своим существованием Сергей Иванович призван упорядочивать и организовывать жизнь, везде бардак и беспорядок. В этом обстоятельстве и для меня, человека, поставившего себя Сергею Ивановичу на службу — огромная и щемящая боль, боль-подозрение, что все зря, вся жизнь — зря, вся деятельность моя бесполезна и достойна презрения. И жена права, что ушла.

Но не умрет ли вся наша культура вместе с насильником своим — Сергеем Ивановичем? Вдруг утверждение равно отрицанию и вкатится в историю страшный нуль?

Зародыш истины в правде-матке

Всю ночь ветер косил дождь то справа, то слева, а то вдруг драл дождевые струи клоками. К рассвету дождь поутих, но ветер еще буянил: насиловал лужи и гнал их из берегов.

Тучи бодро вымахивали на небо, намеренные расположиться надолго, но, теснимые новыми тучами, добегали до льдистой щели рассвета и рождались просторам иных небес.

Виктор Афанасьевич стоял у окна, смотрел на залитый водой проселок по краю луга, замечал, как ветер обдувает лес, словно вздумал разогнать его в разные стороны, и твердил, что пора в Москву.

Не хотелось в Москву. Рано было в Москву. Промотался с ружьем по окрестным лесам, ничего не решил, ни на что не решился. Покусился на художественную прозу про зародыш истины в правде-матке. Мол, будет словесный памятник Сергея Ивановича. Для этого придумал героя, который выдул из себя пузырь сомнительных обобщений с опорой на высшую математику. Но вышла чушь. Таких героев-спичрайтеров в литературе — толпы. Взял да и оболгал Сергея Ивановича, хамство написал в современном духе: мол, дороже собственной жены для него домашние тапочки. Это для него-то, крестьянина! Да к такому словесному памятнику только мочиться ходить, литератор. Прыгал, прыгал, а до настоящей прозы не доскочил. В печку бы бросить, а жаль, поскольку, рассуждая о Сергее Ивановиче, в собственных мыслях хотел разобраться, чтобы после возвращения в Москву сделать правильный ход. Но ни прозы не вышло, ни ход не придумал.

Написавшись за день и нагулявшись, поил бабку по вечерам коньяком и рассказывал о себе, начальнике и жене. Бабка утром обсуждала его проблемы с соседкой, та несла их к колодцу и в магазин, и вся деревня судила-рядила, что там делается в кремлях. Идет Виктор Афанасьевич за коньяком и не знает, что встречные бабы его жалеют, а мужики провожают глазами и сплевывают: коньяк жрет, а по бабе плачет — сопля до пола. Считалось, что рыдать под коньяк — извращение.

Спал Виктор Афанасьевич плохо. Всё по комнате бродил — половицы ойкали. В окно над постелью смотрел в темноту, напротив калитки — фонарь. Шапка железная с лампочкой внутри мечется на тощем столбе и повизгивает.

Сегодня приснилась толпа мужиков. С ними — француз Пантелеймон Бырч, а Сергей Иванович — старший. Виктор Афанасьевич тронул начальника за рукав:

— Вы же умерли, Сергей Иванович. По радио говорили.

— Это я для радио умер. А для тебя, буланчик, я жив, — тряс щеками Сергей Иванович и поплясывал на одной ноге.

Временика подбежала — воздушная, легкая — поцеловала Виктора Афанасьевича и начала тормошить, но вдруг оттолкнула и улетела, сделалась точечкой в синем небе. И француз вслед за ней — черной точкой.

Схватил Виктор Афанасьевич ружье, а у ружья загибается ствол: куда ни целься — в себя попадешь.

Гром громыхнул, молния трепыхнула. Капельки-словечки-сплетенки всюду сунули мокрые головенки — не скрыться, не убежать.

Виктор Афанасьевич поднял над головой ружье, но ствол от дождя не прячет. Сергей Иванович пожалел: пакет протянул.

— Вот. Надень на голову!

Напялил Виктор Афанасьевич пакет на голову, а мужики гогочут:

— Какой крупный фрукт! Продали, а в пакет не лезет.

— Это я тебя продал, буланчик, — сказал Сергей Иванович и посмотрел строго. — Ты зачем мои тапочки брал? Не отнекивайся, я знаю. Вот за это продал тебя в пакете.

Пришлось проснуться, чтобы избавиться от мерзкого сна.

Открыл Виктор Афанасьевич глаза, а бабка Анашкина одеяло тянет.

— Афанасьич, пакет пришел. Бумажку ему подпиши!

Верзила — бензином воняет — шагнул от двери.

— Вот здесь.

И сунул карандаш и бумажку.

Подписал Виктор Афанасьевич, открыл телеграмму с надеждой на добрые вести, но Миня Погибчик с прискорбием сообщил, что, будучи в коме, скончался художник Набиралов и что на похороны Пошапкину нужно приехать «как другу покойного и прославителю его творчества».

Верзила потоптался в дверях в надежде сорвать денежку, да так и ушел, не дождавшись.

Бабка хотела спросить, что пишут, но поглядела Пошапкину в спину и промолчала. Повело мужика с тоски. Захочет — сам скажет. Пошла за печь и легла в углу.

Виктор Афанасьевич слушал, как кошка постанывает на печи, и внутри все постанывало, побаливало, разбуженное телеграммой.

Время обретений кончилось. Настала пора потерь, и в рисунке будущего угадывались другие утраты, из которых будет состоять память. «А там и себя потеряешь, как Набиралов. Верно, недолга моя песня. Временика — в Париже. Шеф умер. Скончался друг. Надо быть гордым, стоять фертом и глядеть чертом, а я унижен».

Любимая с другим в Париже,

а я всё ниже, ниже, ниже...

Я — отраженье в мутной жиже.

Таков был круг мыслей, из которого он надеялся выбраться, бегая с ружьем по мрачному лесу, но вместо хода вперед, мысль оступалась в былое, в единственную, дарованную судьбой, сказку. Вернее, память о счастье оттесняла всякие мысли.

Там, в изначале, на переходе марта в апрель, когда по утрам хрустит под ногами снег, но галочий грай предвещает теплые ветры, когда черное небо, хоть оно и теперешнее, означает «вчера», а утлая полоска грядущего света на горизонте — «сегодня», Виктор Афанасьевич, еще совсем никто — преподавателишка, выучившийся на медный, а не золотой грош, вдруг начал преодолевать проклятое притяжение медного гроша и вырываться в золотое состояние взлёта. Пару занозистых статеек про Набиралова упросил взять в журнал, но сразу же был прихлопнут: не о том написал.

Но, когда кончаются эпохи, неудача нужней удачи. Неожиданная, явлена была слава. Люди руки пожимали в углах:

— Бесстрашный! Ведь сколько всего он задел, поддел, растолкал!

Поначалу жуть пробирала от этих слов. В газету заглядывал, словно в собственный гроб, к ночным машинам прислушивался, как к смерти. А потом осмелел. Время стало меняться, и Виктор Афанасьевич причастился к необычному, новому, невиданному на Руси. Он понял, что время его пришло — хорошее, чистое ясное время, и оно принесло любовь.

В Набираловской мастерской было накурено — не продохнуть. Сидели на чем попало: на стульях, на полу, на поленьях, на перевернутом ведре. В самом способе сидеть уже ощущалась Свобода.

Народу набилось много, и многие только здесь познакомились. Говорились речи о новых веяниях, о новых людях там, наверху, и кто-то из этих людей присутствовал, слушал безоглядные речи и сам высказывался отважно и дельно. И это высокопоставленное присутствие придавало собранию особый вес и значительность, и отвагу, как показалось Виктору Афанасьевичу, и искренность, и задор.

Слышались слова: история, искусство, общество, право. И Виктор Афанасьевич сказал короткую, но энергичную речь, полную модальных значений. Подошел будущий великий поэт Залудинский и сказал, что девушка, та, которая сидит на метле между стульев, вечно современная девушка, дух времени, а не девушка, шлет Виктору Афанасьевичу свой восторг. Виктор Афанасьевич посмотрел на девушку, поклонился, поблагодарил поэта, а потом само собой получилось, что он эту девушку провожал и говорил о России, о счастье, о будущих временах, о том, что завтра они должны непременно встретиться и куда-нибудь вместе пойти.

А потом, как в сказке, все сложилось удачно и быстро. Славно сложилось.

Ее папа явился на горизонте — славный папа, которого и Виктор Афанасьевич потом папой звал.

Бедный жених едва не упал, когда узнал фамилию папы — очень увесистую фамилию, которая не воспринималась как просто фамилия, но составляла определенное понятие в науке и общественной жизни. Профессор Ахълижь здорово поддержал Виктора Афанасьевича: запросто позвонил куда-то в мифически недосягаемые места, и Виктор Афанасьевич стал расти и набирать силу. Сергей Иванович пригласил в Госкомслово как человека передового и не ссорящегося с властью, как для всех своего человека.

Все кругом беззаветно любили и горячо поддерживали Виктора Афанасьевича — те, которые уходили в прошлое и те, которые приходили на смену. В ИФСИП-е его любили и в Госкомслове любили. Все кругом были ему предшественниками и корнями, и на всех этих корнях Виктор Афанасьевич счастливо и уверенно возрастал. И семья его сложилась. Прекрасная была семья, которая давала возможность много и плодотворно работать, писать, читать лекции в институте, ездить за границу, встречаться с людьми, защищать диссертации.

Только детей не было. Но была полнокровная жизнь. Был жизненный путь — ясный и ровный, розово-беспечный, с голубой, как во хмелю, перспективой уважаемой старости, путь, который через два-три десятка лет мог закончиться прекрасной могилой на одном из самых почетных погребальных мест, где его соседями, как на доске почета, были бы заслуженные люди страны.

И вдруг обрыв, пропасть, перескочить которую... Себя разве можно перескочить?

Критик Пошапкин свято верил, что по-настоящему женщины любят только творцов своего времени, а со всеми остальными мучаются: изменяют, не рожают детей, мстят мужчинам за то, что обещали быть теми, кем не стали.

Критик верил этому настолько, что старался не дружить с теми, от кого гуляют или кого покинули жены.

— С кем жена, с тем и Россия, — напрямую думал Пошапкин.

Или:

— Ценит начальство, и супруга не подведет.

Глядя в окно на грязный рассвет, на кривую дорогу, на лес, разворошенный ветром, на облака, которые неслись по небу, как серые собаки, будто хвосты хотели отгрызть впереди бегущим, Виктор Афанасьевич думал о том, что и он покинут другом, начальством, женой. И кто знает, по ком он плачет: по жене, по другу, а, может быть, по себе.

«Эх, Россия! Шестая часть Земли, полторы сотни миллионов людей, Сергей Иванович...».

Казалось, явится сейчас новая мысль, но — ничего, ничего.

Виктор Афанасьевич вставал и ложился, по комнате ходил, абажур головой задевал — низко висящую бумажную юбочку, от которой тень торчала вверх в виде бабы, слышал, как старуха поднялась, кряхтя и бормоча: с кошкой разговаривала или молилась. Нужно было собрать вещи в рюкзак и на станцию добираться. Но было еще время до поезда. Много теперь стало времени. Так бывает, когда не по твоим делам отсчитываются минуты, дни, годы, эпохи, когда стороной пошла собственная жизнь и показался ее конец.

Виктор Афанасьевич взял со стола тетрадь, в которой много всего написал. Полистал, почитал.

«История дает мне шанс не стареть. Сергей Иванович вычел меня из себя, прогнал и лишил жены. Встать в оппозицию? Пойти с теми, которые..., а потом... Кто знает, куда всё повернется потом?»

И далее безумные мстительные откровенности в дневнике. Но кто в оппозиции поверит Пошапкину?

Виктор Афанасьевич слышал, как бабка оделась и пошла к соседке за молоком. Потом уснул и проснулся, когда бабка вернулась и кошка, как тряпка, слетела с печи к молоку.

— Афанасьич, молочка бы попил, слышь! — окликнула бабка. — В лес-то, видать, не пойдешь.

— В Москву сегодня поеду.

— По телеграмме?

— Друга поеду хоронить. Друг умер. Большой человек, очень большой человек скончался.

Бабка вскинула ясные синие глаза, напомнившие глаза Временики, и мягко произнесла:

— К зиме прибрал Господь человека. Царство ему Небесное! Большому — к Богу, малому — в мир. В селе Казанском отец Николай нынче ночью умре, а Клавка Панарина второго мальчика родила. Правильного. Первый — Костька — урод. Вишь, сколько дел Бог поделал.

Бабка размотала платок и стала прибираться. Ловко ставила вещи туда, где им должно быть: книги — к книгам, ботинки — к печи, рубашку расправила на спинке стула, поправила абажур.

— Живешь, и о живом думай! Смерть Бог одумает.

— Какой там Бог, теть Дамань? — поморщился Виктор Афанасьевич.

— Бог, Афанасьич, Он — не Какой, — назидательно и строго выговорила бабка. — Бог — Он Бог.

Виктор Афанасьевич был атеист, и разговоры о Боге вызывали брезгливость. Стыдно казалось — о Боге.

— У нас, Афанасьич, все язычники стали. У каждого — божок. Тебе — книжка, девке — мишка, кому — план, кому — свой карман. Каждый сладит себе спасение и поклонится. Покойнику сколько лет?

— Примерно как вам, — не захотел сказать точно Пошапкин, потому что неприятно задевали ее слова.

— Самое время помирать, пока все свои, чтоб было кому пожалеть. Свой похоронит, как клад положит. А чужой — снес и ладно.

Бабка помолчала, словно прикинула, куда дальше гнать разговор.

— Молочка, что ль, налить, или помянем человека?

Виктор Афанасьевич отвернулся к окну и не ответил.

— По жене ты горюешь, а не по большом человеке, — вздохнула бабка.

Виктор Афанасьевич снял очки, поискал в кармане платок. Не нашел. Снова надел очки. Растерялся, не знал, что ответить. И вдруг подумалась та главная мысль, которую Виктор Афанасьевич давно ждал и никак не мог до нее дотянуться. А мысль — вот она, и проста: «Россия огромна, а жены нет, и плохо мне, плохо».

Виктор Афанасьевич вдруг с потрясающей ясностью увидел бесконечную огромность России и глубину своего несчастья, всю историческую обусловленность, закономерность и неотвратимость этого несчастья сегодня в беспредельной России. Временика ушла, и время его ушло. И места ему в огромной России нет, кроме как рядом с этой старухой. Словно объединены они оказались его судьбой — Временика и бабка Анашкина.

Виктор Афанасьевич хотел об этом сказать, но свело рот, и он зарыдал, как ребенок.

— Вон ты горько как! — всплеснула руками бабка. — Да пусть! Помыкается, вернется. Баба — не рыба, постель — не сеть, и у мужиков — не крючки.

Бабка погладила по голове, смахнула с носа очки, села рядом, и он, как в землю, уткнулся в грязный подол.

Она поглаживала голову его и плечи, говорила ровным голосом, словно нитку тянула, и он утих, задремал, а потом неудобно стало сидеть, скрючившись, и замерз после слёз. Виктор Афанасьевич умылся под умывальником, открыл коньячок...

— Кому баба нужна? — заполняла словом пустоту старуха. — Всем баба на раз нужна, а на жизнь — одному. Вот и говорю: придет к тебе бабенка, вернется.

— Не приму я ее, — сказал Пошапкин, невольно ей подражая.

— А ты прими-прости. Не для забавы, небось, выбирал, а для жизни. Для забавы не простишь, а для жизни простишь.

— Так-то — так, — соглашался Виктор Афанасьевич.

Рядом с бабкой он ощущал себя простым мужиком без груза образования и понимания дел страны. И все просто становилось в жизни.

— Ты, небось, и не бил ее, Афанасьич?

— Не бил.

— А надо бы. Хоть сто раз краля, а, может, только и ждет, чтоб за волосы, да в морду. Люби горшок целым, а бабу биту!

— Сейчас бы и побил, — согласился Виктор Афанасьевич и покосился на ружье.

После первой бутылки принялись за вторую, но бабка остерегла.

— Задумал ехать — надо ехать. До станции не ближний свет. Пора.

Виктор Афанасьевич начал рюкзак собирать, а потом все охотничье в угол сложил, оделся в свитер и куртку.

— Слушай, мать, я вещички-то оставлю! Чего их таскать? Приеду еще.

— Милости просим, сынок. Всегда рада. Вишь ты, переоделся, и совсем другой человек! А то зверьком глядел. Ружьем всю деревню перепугал, глупень!

Он расплатился за жилье, сказал, чтоб консервы взяла и вино употребила как хочет, потом потоптался и еще денег под блюдце сунул: «Старухе надо. Откуда старухе взять?»

Он оглядел бревенчатые старые стены, заглянул в окна, поцеловался с бабкой три раза и пошел по кривой дороге между дрянным леском и пастбищем.

Ветер морщинил лужи, плетьми мотались березовые ветки, свистели, как плети. Хотелось думать, что все решилось в душе и на лад пойдет. Но в то же время Виктор Афанасьевич ясно понимал, что это — обман. Никакого решения не пришло. Просто вместо Временики пришла в жизнь бабка Анашкина и сказала, что есть Бог, который одумал все: одного привел в мир, другого из мира взял. И, что бы ни думал Виктор Афанасьевич про государственные дела, про жену, которая — время, про Россию, которая огромна, и про начальника — все стало мелким по сравнению с бабкиным Богом, Который дал жизнь и взял жизнь.

Если и легче стало Виктору Афанасьевичу, то лишь от того, что знает он теперь, где спастись.

Виктор Афанасьевич поискал глазами бугорок, чтобы оглянуться на деревню, шепнуть торжественные слова, поклониться, что ли, но бугорка не нашел. Он достал платок, высморкался и дальше побрел, стараясь идти по травке, потому что на дороге ноги тонули в грязи.

Шлось легко — у бабки остались душевные грузы. Потери вычитались из жизни просто: жены не стало — половина ушла, друг ушел — треть. Начальник... Но как же вдруг умер Сергей Иванович?

Самоотчет с вычитанием

Сашка исчез — душу вынул из Сергея Ивановича, а жена таскалась по церквям, с мокрыми глазами просила святых угодников:

— Помогите сыну! Приведите к Господу! Дайте наставление в правде!

По утрам была умильна и ласкова, губы вытягивала, словно принимала на невидимом блюдце небесный чай.

— Не горюй, Сережа! Наш сын — на путях духовных, на верных путях. За всех трудится душой сын, и мы должны собой жертвовать — помогать.

— Застрелиться, что ль, надо? — сорвалось с языка.

— Помогать нужно в труде души. Готовить себя к светлому подвигу нужно.

Злила: щеки желтые, слова сладкие — говорящая банка с медом.

Отвечал злобно, лишь бы противоречить:

— Мой светлый подвиг: попов — в лагеря, иконы — в дерьмо. Тьфу! Я в Сибири...

— Не кощунствуй, Сережа! — жена не давала разговориться. — Не плюй в икону!

— Думаешь, в ответ выстрелит?

— Икона не безответна, — говорила жена строго и плакала приторными слезами.

В Москве у всех крестов помолилась, стала по области колесить, заброшенные церкви искать по деревням и креститься на дырявые купола:

— Простите, что разрушены, простите, что загажены!

Никого не обвиняла. Часами толклась коленями по земле, кланялась до земли от имени всей земли:

— Дом Божий, прости хамство наше! Любодеяние с бесом прости нам, Господи! Выведи на дорогу с кривых путей!

Прохожие смотрели: одета богато — умом худа.

Хотел Сергей Иванович психиатра вызвать, но махнул рукой: все рухнуло.

Пропал сын, пропал сон. Ночью подбиралась по стене когтистая тень от заоконной ветки, и стишок вспомнился:

«Роятся планы в голове,

Но смерть уже подходит

И нежно трогает рукой:

— Распрыгался, шалун!»

Сергей Иванович скрытно плакал во тьме, в ванную отбегал взрыднуть под шумок воды, и тосковал-ждал, когда вызовет Категорий Ильич. Но начальство словно не слышало, что у подчиненного пропал сын.

Вот и Василиска Марцыпановича не стало, а не вызывает Категорий Ильич, совета не просит, не спрашивает, как идет покупка русского языка. Отругать бы мог за отсутствие всякой покупки, потому что ничего не слышно ни от Пантелеймона Бырча, ни от подруги его, Временики Пошапкиной. А ведь Категорий Ильич и должность бы мог предложить новую: по случаю смерти Василиска Марцыпановича слить ИФСИП с Госкомсловом да и подчинить Сергею Ивановичу. Но медлит Генчек. Верно, иные планы в первом уме страны.

Миня Погибчик заглянул в кабинет не на уровне дверного замка, не из положения поклона вошел, а прямо, как равный.

— Здравствуйте, Сергей Иванович! — сказал громко.

Сергей Иванович невольно вскочил навстречу, будто перед старшим.

— Добрый день!

— Мне звонил Категорий Ильич. Приглашает вас нынче в ночь в Пушкинский музей.

Чувство краха шмыгнуло в душу:

«Мине звонил, а мне не звонил. Выдернул из-под зада стул».

Но и надежда мелькнула: вдруг — шутовство? Ведь не в кабинет зовут на расправу, а в музей на забаву.

Категорий Ильич нередко устраивал собрания в разных местах: в театрах, музеях, библиотеках, на даче. Сергея Ивановича обязательно звали. Приходили полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Всегда присутствовал некто просвещенный, кто по знаку рассказывал о том, о сем: об экономике, о деревне, о поэзии на Канарских островах, о влиянии дарвинизма на источники и составные части модернизации экономики. И артисты бывали, и писатели, и журналисты, которые через пару дней то же самое излагали по телевизору всей стране.

Иные, случалось, неудачно выступали перед Категорием Ильичом или запанибрата себя вели, вовремя не уходили, выпивали лишку, осмеливались поучать. Такие в телепередачах не появлялись, оставлялись там, откуда пришли.

Категорий Ильич обладал, так сказать, правом первой ночи: к широкой известности допускал только он.

— К определенному часу надо явиться или как обычно? — спросил Сергей Иванович.

Миня усмехнулся, покачал головой.

— Главное начинается в ноль часов, но придти лучше раньше, потому что позже никого не застанете. А можно и не ходить. Все равно будет так, как будет.

Что означала усмешка? Зачем качал головой? Сергей Иванович спросил бы, но какой ты начальник, если подчиненный больше осведомлен. А может быть, всё это — происки писателя Пошапкина? Не хочет ли Категорий Ильич подчинить ИФСИП с Госкомсловом писателю?

— Стоп-ка, Миня! — остановил секретарька в дверях. — Ты с Пошапкиным в связи?

Миня полуобернулся и вяло промямлил:

— Он звонил из деревни по проводу. Мобильный туда на доходит. Глушь. Но могу телеграммой вызвать. Вызвать?

— Вызови, пожалуй! Но не сегодня. Завтра. Пусть приедет! А впрочем, не вызывай. Пусть сидит где сидит.

— Как скажешь, — перешел вдруг Миня на «ты» и загадочно усмехнулся.

Сергей Иванович позвонил жене. Та ахнула и наскоро бормотнула: «Отче наш, иже еси...».

— Потом домолишься. Звоню сказать, — спать ложись, не жди. Ночью — дела.

— Я знаю, — растерянно сказала жена. — Призван ты.

— Призван, призван. На светлый подвиг к Категорию Ильичу.

Жена помолчала, наверное возлагала на себя крестное знамение, а потом потекла слезами:

— Помни, Сережа, все мы у Господа дети. Покайся — простит. И ты меня прости, если что.

Хотел грубостью прервать слезоток, но язык застрял.

— С чего это ты?

Поогляделся душой, а вокруг — черные пустые углы. Страшно. «Роятся планы в голове...»

— У меня, Сережа, радио включено. Уже сообщили, что тебя нет. Час назад сказали, что ты скончался. И Миня звонил соболезновать.

«Надо бы психиатра вызвать, — подумал Сергей Иванович. — Совсем ее понесло».

— Я понимаю, зачем ты и откуда, Сережа, звонишь. Меня за собой зовешь. Я не брошу тебя, поверь. Составлю сейчас завещание, и не видеть глазам моим денька завтрашнего. Черные пустые углы кругом. Иконы-то посрывали. Страшно.

Сергей Иванович положил трубку.

«Поздно. Не поможет и психиатр».

Дождался темноты и перед полночью поехал потихоньку в музей.

Из низких туч, задевающих светофоры, выскальзывали автомобили, тыкались мордой в белую полосу стоянки, и смотрелища их смежались.

Дул ветер, и дождь шел столбами, похожими на призрачно-прозрачных людей, бегущих к Пушкинскому музею. Ступая по зонтикам обслуги и куколям охранников, как по камням, столбы одолевали пространство внутри оцепления, топтались на ступеньках и, оказавшись людьми, смахивали с плащей воду.

Двери музея вздыхали и хлюпали. Под колоннами суетилась стайка народца, которым командовал Миня, роняя негромкое «впускать» или «не впускать». Улыбка его трепыхала, лицо краснело. Миня казался восклицательным знаком. В гору парень пошел, пределы преодолел, пророс в небеса. Сильно приблизил его, видать, Категорий Ильич.

Поднимаясь по ступеням, Сергей Иванович плечами ощущал сопротивление подъема и тяжесть вопросов: как мимо Мини пройти, что сказать и нужно ли говорить?

Навстречу выкатилась Фелицата Озаревна, украшенная, как яйцо Фаберже, и выдала две порции слов:

— Здравствуйте, Сергей Иванович! Жду вас.

С бриллиантов на шее и на руках, а также от белозубой улыбки её порхали разноцветные бабочки света. Голос сочился сочувствием, словно Фелицата Озаревна собралась сделать гадость или уже сделала, а теперь пожалела.

«Борова так ласкают, прежде чем заколоть», — подумал Сергей Иванович.

Фелицата Озаревна подставила локоть и провела мимо благоговейного Мини, как мимо слуги. Не снизошла до внимания к его поклону и жесту. За её пренебрежение Миня отомстил Сергею Ивановичу: осмотрел его с брезгливой торжественностью, словно покойника.

Сергей Иванович вступил в фойе, заполненное людьми, светильниками, тенями. От множества теней, казалось, ступить некуда: светлое женское перемежалось темным мужским. Никто, видать, не пришел без пары.

«Дудышку мою блажную дурой считают, небось. Не позвали», — подумал.

Фелицата Озаревна словно услышала.

— Переживает супруженька о сыночке?

— Все переживаем, Фелицата Озаревна, — смутился Сергей Иванович. — Но матери особенно тяжко.

Фелицата Озаревна на ухо зашептала:

— Потому и не звали. Сегодня инженер Продавченко попробует докопаться до сути. Излишнее присутствующее волнение препятствует духовному сыску.

Фелицата Озаревна стиснула руку Сергея Ивановича: подбодрила.

— В ноль часов будем хоронить Василиска Марцыпановича.

— В музее? — удивился Сергей Иванович.

— А что? — удало взглянула Фелицата Озаревна. — Музей чем не кладбище? Предписаны нам, что ли, правила?

Радостной умильностью подмыло душу: он, Сергей Иванович, не исключен из этого «нам», не отброшен, не вытеснен, не забыт.

— Какие там правила!— пожал плечами Сергей Иванович. — Сами мы себе правила.

— То-то, — с озорнинкой в голосе пискнула Фелицата Озаревна.

В этот миг налетел на неё луч фонаря-вертушки, и первая дама страны расцвела на миг огнями и радугами, заставив народ оглянуться и поклониться.

По крутой лестнице гости шли к Категорию Ильичу, восседающему на мраморном стуле среди картин, гобеленов, ковров. От него начинался стол, другой конец которого терялся в просторах. Гости здоровались и шли занимать места.

Оказалось, не только живые фигуры здесь собрались, но и музейные статуи, призраки и памятники с площадей. У одного табличка с именем болтались на шейной цепочке, у другого имя вырезано на груди или впечатано прямо в башмак. На стульях и на столах тоже стояли таблички с именами, призывая исторических буянов не забываться и соблюдать меру, поскольку все тут обозначены, пронумерованы и рассортированы по званиям, деяниям и по славе.

Но фигуры порядка не соблюдали. Они перемещались по залам, разглядывали друг друга, вчитывались в разноязычные надписи, а потом, невзирая на титул и стул, плюхались где попало и громко болтали. В этой привольности ощущалась расхлябанность: исторический обруч ослаб, периодизация сбилась, привязки к конкретности оборвались.

Академик Здюк обращался к памятникам с ошарашивающей речью:

— Наполеон был раньше Христа, а Кутузов — сын Конева. В реальности все вы жили не в тех веках, к которым приписаны при помощи обмана и сговора ученых с монахами. Царь Давид, например, современник Василия Третьего, а Иван Васильевич Грозный и Марфа Посадница — одно лицо.

Удивленные памятники терли кулаками глаза, словно хотели бельма содрать, до зрачков дотереться. Мол, что за шулер играет в них, как в картишки?

Сергей Иванович внутренне усмехнулся: академик Здюк несет страшный вздор, но учебники, кажется, и в самом деле пора переписывать, поскольку персонажи истории видятся теперь в ином свете. Раньше были организованы по общественным классам, рассортированы по этапам прогресса, а теперь... Теперь они иначе общаются между собой, сбиваются в компании по симпатиям и вытворяют странные вещи.

Голый Давид величиной с Голиафа сидел на полу и пытался отодрать от руки прилепленный скульптором камень, чтобы заложить в пращу и запустить в академика.

Гегель с Фейербахом окликнули Сталина и строго спросили:

— Ты, шпана, написал, что мы ошибались. В каком это смысле?

Сталин стал разлеплять бронзовые губы, чтобы протиснуть в них слово «Ленин», но Фейербах поднял руку: стоп!

— Если б ты, душегуб, нас читал, не уничтожил бы столько людей.

— Наплевать мне на Гегелей, когда у нас — Гоголь, — отвечал злобно Сталин. — Прочтешь с душой «Мертвые души», и полсвета перережешь без сожаления. А вообще-то я не людей, я враждебные классы уничтожал.

Фейербах сжал кулаки, но Сталин не испугался.

— Сейчас за Лениным сбегаю, он мозги-то вам прополощет. Он вас наголову разобьет, на булыжники, оружие пролетарита.

Философы переглянулись и отошли в сторону.

— Бандит — он и есть бандит, — залопотали между собой по-немецки. — Рюрик — бандит, Сталин — бандит, да и Петр Великий... если разобраться. Странная история у этой России. Даже культурная немка совершенно бандитским образом укокошила мужа, села на его престол, и никто с неё за то не взыскал.

— Речь о Екатерине? Напротив, сплошь ей хвала и великая благодарность, — сказал Гегель, кланяясь идущим навстречу Платону и Аристотелю.

Аристотель ответил кивком, а Платон на поклон не ответил. Строго выговаривал собеседнику:

— Что ты наделал! Куда мысль направил? Логику зачем-то придумал. Зачем? Чтобы дуракам развлекаться?

— Мышление — для всех или для тебя только? — возмущался Аристотель.

— Тебе кажется, ты думать людей научил? — удивлялся Платон и взметывал хламиду. — Дурак не думает. Он логически мыслит по полной твоей науке. И Гегель вслед за тобой... Даже здороваться неохота.

Римский император Клавдий разгуливал в паре с Шекспиром и нос задирал:

— Не завоюй я Британию, был бы ты дура-кельт.

— Ах, Клавдий, я хотел показать в театре, как твоя Мессалина выскочила замуж, пока ты находился в отъезде. Но тут и без театра смеху на тысячи тысяч лет. Мессалина жизнь отдала за шутку, ибо вечный смех стоит минутной казни.

— Глупым — глупое, — сердился Клавдий. — Я историю этрусков написал. Важный труд, а забыли.

Шекспир погладил лысину, погремел смехом:

— Потому и не знают ничего про этрусков: все книги о них, кроме собственных, ты приказал сжечь, а твои писания при Нероне сгорели. Любой деспот — враг знанию. Даже ученый.

Тут показался Нерон, и Клавдий бросился к нему, оставив Шекспира чесать лысину.

Сергей Иванович смотрел на скульптурно-призрачное движение: оживший мрамор, ходячая бронза, ахающий гранит, но фигуры безвесны, потому что в каждой лишь вид металла и камня. Раскрашенные гипсовые подделки, призраки разбросанных по свету оригиналов: борцы, танцоры, императоры, мудрецы...

— Ловушки времени — эти статуи, — молвила Фелицата Озаревна.

— Ловушки времени — эти статуи, — эхом повторил Сергей Иванович и уточнил, — здешний гипс — призрак времени, виртуальность льда, если согласовать с учением Мархилахурида об агрегатных состояниях.

— Мудрено, — скосила глаза Фелицата Озаревна и добавила порцию слов, — про время что ни скажи — в любой нелепице вкус мудрости.

Стол еще не накрыли. Кого-то ждали, хоть и странным казалось ожидание в присутствии Категория Ильича, с появления которого всё в стране начиналось.

— Инженера Продавченко ждем, — сообщила на ухо Фелицата Озаревна. — Задерживается инженер, а он тут сегодня главней Генчека.

На лестницах, звеня бубенчиками, дурачились клоуны в разноцветных портках. То были артисты величайшего мастерства, по сравнению с которым сами они казались незначительной малостью. Поэтому, совершая прыжок, клоуны ненароком пролетали сквозь стены и выныривали назад, словно мрамор — вода.

Категорий Ильич качал головой:

— Шуту все преграды — шутки.

Крупный певун современности с тактичной громкостью, чтобы не мешать разговорам, исполнял патриотическое адажио, а хор вокруг него звякал цепями, создавая ситуацию духовного напряжения, потому что цепь — знак узилищ, а слово «адажио» означает свободу.

Популярные артистки — Ганка Свысц, Шура Маркировая и Кружина П. — сидели на кожаном диване напротив Категория Ильича и отрабатывали произношение гласных звуков.

— А-а-а-а-а-а-а-а... — шелковым голосом распевала Ганка, прикрывая рот пальчиками.

Шура Маркировая смотрела на её жемчужные ноготки и нежно упрашивала:

— Не форсируй! Гласность должна быть естественна.

— У нее — естественна. Ганка — старательная, — похохатывала Кружина П., вздергивая подбородок и перекладывая ножку на ножку, так что всякий видевший это перекладывание сглатывал набегающую слюну. — Вчера такое «а» сказанула дядечке второму суровому секретарю, — до сих пор лыбится, как блажной.

Кружина заговорщицки посмотрела на Категория Ильича: мол, по Вашему повелению сокрушили у дядечки разум.

— Моя партия — и человек мой. Что надо мне, то и партии надо. А ваше дело — продолжать репетиции, — пробурчал Категорий Ильич.

— Партийный звук должен быть чист и свободен, — терпеливо учила Шура Маркировая. — Насадись на него по-женски, пусть свободно прогуляется в твоём теле. — Шура помолчала и добавила, подняв пальчик: — Ибо он — программный звук партии власти.

Шура смотрела на Ганку с такой преданностью и лаской, что трудно было усомниться в душевной слиянности этих артисток. И не только в душевной.

Эта слиянность явно не понравилась Кружине П.

— Переходите к «о», — сказала Кружина и еще раз переложила ноги, показав их во всю изумительную длину и перекатив при этом округлости тела.

— Восторженное «о» у нас давно отработано, — возразила Шура, слегка отодвинувшись от Кружины, как бы осерчав на нее за вмешательство. — Продолжим отработку «а»! Надо литературно говорить «а».

— Как — литературно? — не понимала Ганка.

— Как положено, чтобы звучало беспристрастное «а».

И снова вмешалась Кружина П.

— Нужно так сказать «а», чтобы в нем вся жизнь твоя слышалась, вся идея, и чтобы народ в нем расслышал себя.

Шура Маркировая ухмыльнулась криво и мстительно.

— Такое «а» сказать не успеешь — театр закроют. — Верно, товарищ закройщик? — повернулась она к Сергею Ивановичу, который ждал, когда посмотрит на него Категорий Ильич.

— Верно, — воскликнула Кружина П., обрадовавшись, что можно переключиться на постороннее лицо и не ссориться с подругой. — Много вы театров закрыли, Сергей Иванович?

— Что за театр, в котором порядочного «а» не услышишь? — откликнулся Сергей Иванович. — Мочаловское «а», небось, не закроешь.

— Тем более, что у закройщика театров руки стали короткие, — съязвила Кружина П.

Перед артистками прогуливался известный кукольщик Живалдаров с дурашливой Ритой Сухозадовой-Пламенной, куклой, которая прославила его на весь мир. Она вертелась на руке, болтала, словно живая, и хотелось одернуть артиста, чтоб не лез под юбку при всём народе. А когда и вторая рука полезла в кукольные эрогенные зоны, Рита совсем стала плоть и кровь. Правда, на Живалдарова уже никто не смотрел. Он стал как бы невидим, слился с фоном, пропал.

Под одёжкой всякий гол —
Человек и цапля.
Поднимается паодол
Нашего спектакля, — спела Пламенная Рита.

На этих словах кукла проворно изогнулась и высоко задрала юбку Ганки Свысц.

— Нагота антисоциальна, — горланила Рита. — Раздеться значит сигануть с общественной лестницы в омут природы.

Все засмеялись, потому что не в омуте природы Ганка Свысц, Шура Маркировая и Кружина П. плавали в нагом виде. Речь голого тела была их рабочей речью, поскольку обретались они на высшей ступени общественной лестницы в качестве заказ-пайков. Употребление артисток как женщин не считалось изменой жене, потому что нельзя изменить с пайком.

Сергею Ивановичу очень хотелось вглядеться в разлом ганкиных ног, но он отвернулся.

— Не смущайся, Сережа, — сказал Категорий Ильич и пригласил на стул рядом с собой, где обычно сидела Фелицата Озаревна, — отсюда видней.

Фелицата Озаревна кивнула, ласково призакрыв глаза.

— Сегодня здесь ваше место, Сергей Иванович, здесь.

Это означало почет исключительный. Но Сергей Иванович не обрадовался. Как на пытку сел.

А Рита Сухозадова-Пламенная горланила свои песни:

Жили-были три царские дочки,
и у них не рожались сыночки.
Но напали собачки на дочек,
и родился у дочек щеночек.

Ганка Свысц одернула юбку и щелкнула куклу по бумажному носу.

— Никаких щеночков! Наши рукосуи могут только щипать да гладить, а от этого живот не растет.

И тут явился, закутанный в плащ, мрачный Гоголь.

— Избранному обществу — почтение времен и народов! Я, Категорий Ильич, к вам.

Категорий Ильич шлепнул ладонями по мраморным подлокотникам. Казалось, он испугался.

— Зачем вы преследуете меня, Николай Васильевич? Что вам от меня нужно? — Генчек обратился к гостям и объяснил. — Приходит, понимаете ли, во сне, велит сесть в пепел и каяться. Но что за пепел? откуда? Разве — пожар?

— Из тысячелетнего сна Василиска Марцыпановича необходимо взять, — посоветовал Гоголь.

— Но ведь и рубище нужно для полного маскарада.

— Рубищ мы вам нарежем из пиджаков. По кабинетам пиджаков мно-о-ого.

Гоголь был очень серьезен, а Категорий Ильич хотел отшутиться.

— Оставьте ваши ветхие принципы! У каждого в кармане компьютер, а вы про какой-то пепел ведете речь. Николай Васильевич, ведь век-то уже...

Дамы за столом носики сморщили, угодливыми хиханьками стали давиться.

— Всё это устарело давно. Тем светом пахнет.

— Свет не пахнет, — отвечал Гоголь.

— Бывает такая дрянь светится! — веселился Категорий Ильич.

Марафонским бегом из египетского зала в греческий пробежал мраморный человек. Он склонился перед колоннами храма, тронул рукой лоб, землю перед собой и вбежал в портик.

— Вестник, вестник, — загалдели кругом. — С вестями прибыл.

И со всех сторон — со стен, картин, из гробниц — потянулись фараоны, цари, императоры и другие повелители бывших народов Земли. Они шли к Категорию Ильичу и взывали:

— Кайся!

Но Категорий Ильич помаргивал мелкими глазками и твердил:

— В чем и перед кем каяться? Даже Сталин не кается. Говорит, что, начитавшись Гоголя, бил народ. Ведь и то подумать, Николай Васильевич, вы такую галерею изобразили — каленым железом выжигать, чтоб следа не осталось. Сами кайтесь, коли охота. А я пришел Василиска Марцыпановича хоронить. Похороним Василиска Марцыпановича — вот вам и покаяние.

— Маловато будет, — прогудел Гоголь.

Категорий Ильич показал на Сергея Ивановича.

— Сережу надо заставить каяться. Сережа у нас грешнее всех.

Гоголь качнул головой, словно слезы стряхнул со щек.

— Грешник. Да. Но его покаяние земли не спасет. Не царское покаяние.

Раздался грохот, как бы гром, и музыка послышалась неладная. Ее барабанное буханье и разнотрубное гуденье доносилось с улицы, словно там случился обвал. Распахнулись створы парадных дверей, вбежали веселые черти и вознесли по лестнице гроб с телом Василиска Марцыпановича.

— Мокушка, чё делать? На ролики ставить, иль чё?

— А чё тут на ролики ставить? Тут нет ничё, кроме сна. Сны разве в землю закапывают? — шептал спившийся черт, но шепот этот проникал даже в самые отдаленные места музейных просторов.

— И сны хоронят, чтоб не болтались. Гля, какое кладбище снов, — показал Мокушка на музейные статуи. — Принимай, ребята, спящего сном мертвецким! Не храпит.

— Мы — из гипса, а он... — послышались возражения.

— А он — пепел идеи, головешка социальной мечты, — возразил черт.

И никто ему не ответил.

Мокушка поставил угол гроба на стол перед Категорием Ильичом и стал хлопать себя по ляжкам. Брызги летели в стороны с мокрых брюк.

— Доколе? Доколе таскать его по Москве? Руки отмотали, его таскавши. Принимай!

И снова послышались возражения:

— Куда же его определить? Ведь сюда детей водят. Музей тут. Всеобщее обозрение. Иностранцы, опять же...

Тут вмешалась Рита Сухозадова-Пламенная:

— А не похоронить ли его во флорентийском храме?

— Храма-то нет. Двери только, — возразил Категорий Ильич.

— Но и человека нет — один сон, — сверкнула глазами Пламенная Рита.

— Верно говоришь, — кивнул Мокушка.

Он двинул гроб по столу, и тот поплыл меж рядами лиц к дверям флорентийского храма.

— Спи вечным сном! Почивай, товарищ! — кричали со всех сторон, а с улицы неслись ветровые траурные распевы.

Двери флорентийского храма раскрылись, словно руки выставились принять. Гроб внесло в пустоту, и двери захлопнулись.

Распевы вознеслись до высоких нот, добежали до разрывного «дзынн» и рухнули на асфальты, где их наглухо захлестали дожди.

— Вот и похоронили, — облегченно заговорили за столом. — Теперь бы и помянуть.

Погребальная команда топталась возле Категория Ильича, давая понять, что непрочь метнуть по стаканчику.

Фелицата Озаревна взмахнула рукой, обдав чертей драгоценными радугами, и молвила:

— Подавайте!

Вбежали ребята, одетые в черное с красными оторочками, и принесли множество разноцветных блюд — мясных, овощных и фруктовых. Особенно выделялись листья салата с огромными дрожащими каплями. Хороши также были громадные гуси, сложенные из пирожков.

— Нальют нам тут? — спросил спившийся черт.

— Нальют, — уверенно проговорил Мокушка и остановил малого с подносом. — Принес бы ты нам.

— Водку, пиво или вино? — с готовностью изогнулся малый.

— Чертям — креозот! — крикнула Рита. — Черти креозот пьют, чтобы не гнить. Иначе им в пекле не устоять.

— Это пусть куклы нутро смолят, — отвечал Мокушка, — а похоронной команде — спирт.

Малый выволок канистру спирта с желтой формулой на боку, и похоронная команда пошла на выход.

Мокушка оглянулся напоследок, оглядел гостей и ткнулся взглядом в Сергея Ивановича.

— Обойдутся тут сегодня без нас?

— Обойдутся, обойдутся! Эка невидаль! — ответил спившийся черт, увлекая Мокушку. — Поставят в угол, и все дела. Музей, ведь.

Похоронная команда подалась в московские подворотни, а у Сергея Ивановича, чуя беду, ёкало сердце.

Актеры подсели к столу. Рита Сухозадова-Пламенная попыталась выдернуть пирожок из гусиного зада, но гусь загагакал, и Рита под общий смех шарахнулась от стола.

— Тега, тега, — воскликнула Рита, — жалко тебе пирожка для нашего Живалдёнка?

Она цапнула пирожок и потянулась с ним к Живалдарову, со стороны которого доносилось гагаканье и хлопанье крыльев. Но в это веселое представление вмешался неожиданно явившийся Некто, который сразу стал всем заметен, несмотря на то, что заметного на нем ничего не имелось.

Он вынул у Риты пирожок из руки и вернул в гуся на прежнее место.

— Тово, товарищи, гусь — перелетная птица. Но каково летать с дырой в фюзеляже?

Рита не нашла что ответить. Она только вытерла руку об руку и облизнулась.

— Продавченко появился, — пробормотал Сергей Иванович. — Помню, помню. В Третьяковке в картину ушел, ловкач. Как бы нам из-за него не погибнуть!

Категорий Ильич засмеялся.

— Тут всё продумано. Он обещал устроить массовое вычитание в ноль часов. Так что бойся-не бойся... пусть будет что будет.

— Я — не за себя. За Россию боюсь, — сказал Сергей Иванович.

— За себя бы боялся, — ответил Генчек. — А Россия... Что с ней случится! Вот я давно хочу тебя, Сережа, спросить. Ведь ты из деревни, из глухомани, рос без отца. Как же ты выбрался так высоко?

Сергей Иванович засмеялся.

— Мне многие помогли. Прежде всего вы, Категорий Ильич, не упустили меня заметить, за что я вам, можно сказать, жизнью обязан, как будто вы мне отец. А как вы меня заметили, по какому признаку выделили, тут уж ваша наука, моей тут причины нет. Я, можно сказать, честно к делу относился и не ловчил. Так что, Категорий Ильич, в вас все дело.

Категорий Ильич скорчил кислую мину.

— Ты мне, Сергей, не крути. Из деревни я тебя не тащил. Ты сам выкарабкался.

— А это — мать, Категорий Ильич. Матери своей за то благодарен.

— Вот и расскажи, как было дело. Только честно. Без вранья. Ты у нас мастер врать.

— Может, с кем и мастер, Категорий Ильич, но перед вами... Авось ума достанет понять, что вам врать нельзя.

— Ложь — яд. Отравлением через ухо власти убиваются, — заорала Рита Сухозадова.

— Знаем, знаем, — крикнул Шекспир. — Я об этом писал в «Гамлете».

— Не только через ухо нашего брата травят, — поделился Клавдий. — Успешно также — и через рот. Меня через рот отравили.

— Дикий ты человек, хоть и кучу книг написал, — хлопнул Клавдия по плечу Шекспир. — Тут о лести речь. Лесть — самый страшный яд.

Категорий Ильич сделал сердитое лицо, но видно было, что он доволен.

— Если честно, все дело в матери. Она мне дорогу выстелила, — продолжал Сергей Иванович. — Страшным самоотречением, можно сказать, исторический перелом совершила. Отец-то у меня рано умер. Остались мы дома в деревне трое — мать, сестренка и я. Корову тетка себе взяла, дядька — лошадь по наследству, а матери остался пустой дом. Бедно жили. Вспоминать — жуть. Мать батрачила, нас тянула, Богу молилась. Икон у нас было от бабки и деда, от прадеда и прапрадеда — две стены от пола до потолка. А я в комсомол наладился четырнадцати лет. Приношу билет комсомольский домой, показываю. «Гляди, мать!» Она смотрит, не понимает — неграмотная была. «Не понимаю я ничего, сынок!» — А это, мать, комсомольский билет. — Глянула на меня. «Смотри, сынок, тебе жить». — «Можно я погуляю сегодня подольше?» — Она строга была. Баловать не позволяла. — «Ну гуляй, коли ты теперь комсомолец». Пришел я ночью домой. Спать лег, свечу не зажег. Утром глаза открыл: ничего не пойму. Икон нет. Мать, оказывается, с вечера все иконы закопала. Мол, негоже комсомольцу под иконами жить.

Сергей Иванович замолчал, и Категорий Ильич спросил:

— А потом?

— Потом в районной газете об этом написали под названием «Мать комсомольца». Я и думаю: вот поступок! Поколения молились, поклоны били, сердце открывали: с Богом общались. А она махом единым — в землю. Всю себя враз отмахнула. Я с той поры пошел в гору. По комсомольской линии учился, на приисках по снабжению работал, миллионами, можно сказать, ворочал. Опять учился, и так далее, как говорится, и так далее.

Рассказ Сергея Ивановича был выслушан чрезвычайно внимательно. Даже Рита Сухозадова разинула рот, из которого торчал палец Живалдарова.

— Интересно. Впечатляюще, — промямлил Категорий Ильич.

В этот миг Сергей Иванович понял, что рассказ его — не просто рассказ, который забудется, но что сейчас произойдет нечто заранее подготовленное и что нужно быть осторожным, чтобы не испортить собственную судьбу.

— Очень интересно. Революция в семейном кругу. — Категорий Ильич медленно развернулся к инженеру Продавченко. — Теперь тебе, дружок, слово, покажи уменье. Но без мистики.

Инженер Продавченко встал. Некая нерешительность на его лице боролась с отвагой.

— Тово, товарищи, какая тут может быть мистика? Все просто и даже вычисления ни к чему. Я, понимаете ли, все вычисляю, хе-хе. Вот и калькулятор при мне, — объяснил он гостям и извлек из кармана маленький желтенький калькулятор. — Но тут никакого сложного уравнения. Все ясненько. Сами вы, Сергей Иванович, иконки закопали и в газетке сами всё написали. Так что, тово, товарищи, героизм мамаши — чистая выдумка. Не было отречения от основ. Вы уж, извините, пардон!

— Это как же? — возвысил голос Сергей Иванович.

— А вот и так, — сдвинув нижней губой верхнюю и разведя руки выразил сожалеющее недоумение инженер Продавченко. — Вы думаете, комсомольским билетом тысячелетнего Бога задвинули?

— Задвинул, — набычился Сергей Иванович.

— Фантазия, простите, — лукаво улыбнулся инженер Продавченко. — Если бы ваша мамаша сама иконками распорядилась, вы бы, извиняюсь, несгибаемый были. А несгибаемые мимо лагерей не прошли. Не минули нашей главной беды двадцатого века.

— Я и так мимо них не прошел, — стоял на своём Сергей Иванович.

— В роли палача, извините, не жертвы! Тово, товарищи, вы снабженцем работали на золотых приисках? Миллионами, говорите, ворочали? Миллиончика полтора российского народу от вашего снабжения пошагало в рай. Да и с сыночком, тово, товарищи, хе-хе!

— Что с сыночком? — попросила уточнить Фелицата Озаревна.

Инженер Продавченко поклонился её царственным радугам и продолжал ласковым голосом.

— Коли мамаша иконки закопала, что же вы, уважаемый, сынку не помогли — свои иконки не закопали? В вашей власти было распорядиться и разрешить писателю быть. А вы сыночка старательно вычли. Сами, тово, товарищи, в материальном мирке обретаетесь, а сыночку назначили область духа. А в области духа зябко. Не желаете ли проверить?

— Область духа сильно отличается от духовки, — проснувшись и проглотив живалдаровский палец, сообщила Рита Сухозадова.

Словно что-то поняв, Категорий Ильич хлопнул себя по лбу ладонью.

— Не покупать надо было заграничный русский язык, а свой совершенствовать, создавать. В этом деле без писателей не обойтись. А мы их... Ах!!!

И тут заговорили-завсхлипывали часы, словно решили обозначить границу дней, но замерли и захлебнулись ожидаемые мерные звуки. И от Кремля после курантов бим-бомы не донеслись.

Категорий Ильич оглядел гостей испуганным взором, переглянулся с Фелицатой Озаревной и тихо вымолвил:

— Получилось.

— Тово, товарищи! — удивился Маракис-Продавченко. — Отчего бы не получилось? Я же говорил: получится. Все знания человечества вместе с авторами пришли. Вот они сидят за столом. И все вопросы ваши решатся, Категорий Ильич, все! Смотри, Категорий Ильич, на другом конце стола — Пифагор.

Пифагор, Маяковский, Маркс, Филон Александрийский, Фома Аквинский, Эсхил вместе с богом своим Прометеем, у которого на ладони искорка будущих великих огней... смотрели, кивали. Их лица клубились вместе с бесконечным множеством лиц.

Явилась замученная в лагере пушкинистка Надежда Львовна и за руку схватила Сергея Ивановича. А с другой стороны жена прибежала и стала тянуть к себе, и мать показалась, черная, в руке — гвоздь, на котором икона висела.

— Не стало ничего святого, сынок, — говорила мать. — Лики закопаны. Молитвы наши — гвоздю.

— Что же делаете вы со мной, Категорий Ильич? — жалобно спросил Сергей Иванович. — Ведь не без вашего позволения, не без вашего согласия я в русских языковых пространствах распоряжался. Там, где гении-самотеки безбрежно гнали слова, я граниты ставил, верное направление задавал по вашей указке. Плотины ставил и нужное напряжение держал в духовной цепи.

Голос Сергея Ивановича креп. Ему казалось, что, сказав правду, он докажет, убедит, избежит беды. Женщины тянули его из комнаты прочь, мать замахивалась гвоздем, а он кричал и кричал:

— Метафизическую суть художественного магнетизма не по вашей ли воле превращал я в духовное электричество, которое не само по себе разряжается, где ему в туче пожелается дрыгнуть, а смирно бежит в лампочку Категория Ильича, чтобы освещать дела людей.

Категорий Ильич губы трубочкой вытянул, выдул воздух и рукой потер свое большое лицо.

— Кто же спорит, Сережа? Все правильно. Спора нет. Но протухло все, и выходит, ты подвел, ты не справился. И тут уже не моя власть, Сережа! Ноль часов, понимаешь. Ноль часов. Инженер Продавченко-Маркин теперь хозяин. Я только тогда хозяин, когда «время, вперед!».

— Не я, тово, товарищи! — обрадованно тряс Продавченко головой. — Мы все — обстоятельства места и времени. Девочки сейчас главные, — и показал на артисток.

— Как же проявится наша главность? — спросила дерзкая Кружина П.

— А вот явится, тово, товарищи, из области духа Шура, приведет толпу водопроводчиков и мастеров духа, и найдется среди них тот, кто сотрет с твоей попки инвентарный номер, а потом в твоем пузике явится главность, — сказал инженер Продавченко. — Бегите, девчонки, отсюда прочь! Вы не ёлочные игрушки, чтобы смешиваться с трухой.

Инженер Продавченко шуганул артисток, и они выбежали вон, хохоча и ойкая под дождем в легких платьях. А там уже ждали их водопроводчики в робах, которые оставили область духа и вслед за Шурой пришагали в еще ненаписанные романы.

В залах музея начинался мраморный бал, неспешное танцевание. Белые пары взметывали гипсово-мраморные одежды и уплывали в просторы. А из противолежащих просторов прибывали новые пары: император Август со свитком законов в руке и святая Цецилия с потупленным взором, живописцы веков и народов цепочкой плелись мимо Фелицаты Озаревны и Категория Ильича. Первыми шли наскальщики и по-песку-чертильщики, а замыкали вереницу лазерно-лучильщики, рисующие в облаках. Вокруг каждого стояли в воздухе образы с их картин и лики учеников. В тени Рафаэля одиноко проплыл в отдалении художник Набиралов Алексей Иванович, еле заметный в сонме.

Зора Филимоновна явилась печальная, в глазах не осталось нисколько жизни. Тут же подхватил её под руку профессор Деуч и, что-то урча на ухо, увел в дальние залы. Известные режиссеры поддерживали за локти раскрасавиц-жен, шествовали славные литераторы, у которых жены попроще, между ними — пишущий романы хирург с пинцетно-острым взглядом и адвокат под руку с прокурором, похожие на щит и меч. Прошмыгал с палочкой старейший член Думы весьма ветхого вида. Он попытался поздороваться с ручкой двери и рассердился, что дверь не подала ему руку. Еще разные известные люди входили, внимательно заглядывали в окружающие лица: унижены они обществом? вознесены?

Великие толпы сегодняшних людей поднимались по лестнице, входили в музей, смешивались с прошлыми людьми и допытывались у прошлых:

— Что делать нам, а?

— А ничего не делать, — отвечали прошлые люди. — Идите к нам, причисляйтесь к нам. Нет от нас хода никому в ноль часов — ни артистам, ни зрителям, ни авторам пьес.

— А что же будет с народом, страной?

— То же, что всегда. Детей нарожают, потому что народ — это, собственно, дети, существа, которые народились. Дети вырастут, прибавят народу, положительного станет больше отрицательного, и не получится вычитания до нуля.

— А с нами что будет?

— А вас отпускают на волю. На самую вольную волю. На вечную волю. Отпущение, понимаешь, хе-хе! Верно, товарищ Николай Васильевич?

— Верно-то — верно, дорогой Маракис, — ответил Гоголь. — Но досадно, все же. Валится сюда все подряд, будто вечность — свалка.

— На то она и вечность, хе-хе, и бесконечность, что можно и без порядка. Тут всему простор, потому что в вечности нет числа. Вечность преодолела число.

— В чем же ошибка наша? — спрашивали прошлые люди.

— А вон старичка глухого спросите, — кивал Маракис в застенные дали.

И из застенных далей, улыбаясь, как на привет, явился калужский старичок Константин Эдуардович.

— Скажи им, дедушка, в чем они дураки!

— В космосе надо жить, а они — на земле обретались, — ответил старичок и коротко засмеялся. — Гражданином Вселенной пора становиться, а вы...

Кружение усиливалось. Люди разбивались на пары: поэт Залудинский со своей женой, Категорий Ильич с Фелицатой Озаревной, Сергей Иванович с супругой, его мать с Аменхотепом Вторым — все неспешно плыли в танце, превращаясь в нечто такое, чему уже не мешали стены, потолки и полы. Зора Филимоновна, Живалдаров с Ритой и профессор Ахълижь с безымянной мраморной лучницей, Ковалева... — все постепенно возносились и исчезали в просторах. И, когда они оглядывались посмотреть, что оставили на Земле, видны были только их глаза — великое множество смотрящих глаз. Грешных тел не было видно. Или не стало тел.

Отсутствовал здесь только Дружок Петр, помощник его Баширта, а также Миня Погибчик. Они, говорят, взвалили на себя бремя московской власти.

Иконное отпущение в ноль часов

Бабка Анашкина долго глядела вслед Пошапкину и весело думала о тучках, перебегающих небо, о дубе, который весь изжелтел, и листья с веток срываются стайками, как пугливые птицы. Бабка думала обо всем, на что ни смотрела, будто смотреть и думать одно и то же. Вместе с тем она понимала, что не сама по себе весела, это хмель в ней резвится, и усмехалась: экий дурачок Афанасьич!

Она сняла тряпку с забора, вымыла в кадке ведро, зачерпнула чистой воды из другой кадки и стала прибираться в доме, хоть и не дело затеваться с уборкой едва гость за порог.

«Видать, не вернется никогда, вот и цапаю метлу с пьяных глаз».

Под блюдцем нашла деньги и не обрадовалась.

«У Афанасьича деньги легкие. Чего не швырять?»

Перетряхивала постель — из-под подушки выпала телеграмма. Прочитала, смяла в руке и бросила на пол. Бумажки с записями тоже все побросала, а охотничье добро отнесла в чулан под замок. Ружье повесила на гвоздь и заслонила банными вениками.

Потом бабка вымыла пол, налила еще рюмочку и отправилась в Вохню к отцу Николаю.

Только вышла из дома, дождичек припустил, дорога совсем раскисла.

«Афанасьич уже в поезде сидит. В Москву мчится. И дай ему Бог! — думала бабка. — Друг, вишь, помер. Набиралов Алексей Иванович, художник», — встала в глазах телеграмма.

Вдруг бабка остановилась, оторопело глядя вокруг себя и ничего не видя.

— Ведь вон он, кто умер. Чего ж я сразу-то? Ведь и невдомек«.

И этот, поначалу далекий безликий друг жильца, сразу обрел лицо. Имя его сказалось вслух и вкус этого имени ощутился. Вспомнилось, как страшно было этого человека терять. Но до чего же она дожила, если не сразу вспомнила человека, который — муж, супруг, посланный Господом.

Бабка топталась, не зная еще, куда идти, и соседка окликнула, проходя:

— Ай потеряла что, теть Дамань?

Бабка махнула рукой и побежала домой. Суетясь и торопясь, она стала рыться, искать той бумажки клочок, на которой — имя. Но в печи, видать, спалила бумажку. Не было бумажки нигде. И начал проходить испуг. И подумалось, что, может, не тот Набиралов Алексей Иванович умер. Мало ли Набираловых, художников, на белом-то свете!

Бабка выпила еще рюмочку, перекрестилась на икону и снова отправилась к отцу Николаю в Вохню. Но автобусом решила ехать, чтобы грязь не месить.

Петляя вокруг луж, добралась она до клуба, где остановка, поглядела расписание, прикинула, что ждать еще долго, и в клуб пошла прятаться от дождя. А там уже Сигариха сидела и Чибисова бабка, и Светлана Ивановна — тоже все в Вохню собрались, черными платочками повязаны.

Бабка Анашкина поздоровалась и подсела в рядок на стульчик.

Сигариха рассказывала об отце Николае, что умер он из-за матушки Варвары Петровны, совсем мирской женщины, и из-за сына Сережки, который, стервец, приладился делать серьги да кольца из церковного серебра. Вчера украл ложку для причащения и сделал из нее брошь Машке Солодовниковой. Вот и распалился отец Николай. Хотел сказануть, да не сказанул. Рот открыл и загремел на пол.

— Незамолимый грех, грех незамолимый! — бормотала Светлана Ивановна и крестилась. — Но все не так было. Мне Пантявина Наташа рассказывала: все не так. Сережка на Машке жениться хотел, а отец против. Вот они и повздорь. Отец-то Николай сердцем слабый, губы как синюшки всю жизнь, а тут — не чужой, а сын-неслух, себя кусок. Вот сердчишко-то и лопни! А Сережка не виноват. И ложку не крал, и серебра в ней нет.

— Не, не серебряная ложка, — подкивнула бабка Чибисова. — Кресты — серебряные, а ложка — нержавейка.

Сигариха малость растерялась, но тут же нашлась.

— От Машки Солодовниковой грех отводишь?

— Не чужая, небось. Племянница, — заносчиво крикнула Светлана Ивановна.

— От племянницы отведешь — на себя возьмешь.

Светлана Ивановна встала, и руку — в бок.

— Когда Сережка Николая Угодника студентам продал кондрашка батюшку не хватила. А из-за ложки, разиня рот, покатился?

— Икона — домашняя, ложка — церковная, — не сдавалась Сигариха. — Он икону из дома спер.

— Ай, бабы! Хва брехать! — вмешалась бабка Анашкина. — Отца Николая Бог взял, и не нам судить. У гостя моего друг помер, у нас — священник. Мы колос жнем, Бог — человека.

Сигариха зыркнула цепкими глазенками.

— Даманька, чудишь! Опять напилась?

— Помянула чуток.

— Сопьешься, дура!

— Все равно помирать.

Вошла Сонька-библиотекарша и стала газету на стенке менять. Бабки замолчали. Ждали, когда уйдет. Сонька — девка зазнаистая, язык — бритва и по начальству — доносчица.

Все смотрели, как Сонька кнопки рассыпала, как с пола их собрала, как газету разворачивала неловко.

И тут бабка Анашкина увидела портрет и прочитала в черной рамке слова: «Алексей Иванович Набиралов». Слова эти запрыгали в сонькиных руках, а потом разгладились на стене, натянулись, и портрет глянул ясно и строго, а рядом, в соседней статье, перетягивало на себя взгляд тяжелое слово «каучук».

Бабка Анашкина подошла поближе и стала читать, какой Набиралов большой человек, какую замечательную написал картину «Мадонна из Пирязева» и про то, что память о нем сохранится в сердцах. Слезы мешали читать. Руки сами потянулись к газете, сорвали со стены. Сонька заругалась, схватила листок, потянула к себе и разорвала, но бабка разжала её слабые пальцы, смяла бумагу в комок и сунула под телогрейку.

— Не тронь, дурёшка! Про меня тут. Я ведь богородица эта, я.

Подскочила Сигариха, бабка Чибисова тут как тут, Светлана Ивановна подняла со стула толстенный зад. Хотели газету отнять и вернуть Соньке, службу хотели Соньке сослужить, но бабка Анашкина не далась: оттолкнула Сигариху, а бабку Чибисову сшибла с ног.

— Допилась, дура. В Богоматери записалась, — кричала Сигариха.

Бабка Анашкина плюнула в бабку Чибисову, которая никак не могла подняться, и пошла вон.

На улице, под дождем, она развернула газету, поглядела на портрет, на слова тяжелые нетеплые, не вдруг поймешь. Ветер рвал лист из рук, а дождик всаживал в портрет мелкие капельки, точно гвозди. Она сложила газету, спрятала подальше под телогрейку и пошла домой, прочь от этих людей, с которыми горем делиться — только на смех себя поднимать.

Дома она — рюмку в сторону — налила стакан, выпила, еще налила и снова выпила. И чем больше пила, тем яснее понимала, что нужно сейчас же, не медля, ехать в Москву и за гробом его пойти. Бабка разворачивала и сворачивала газету, в портрет вглядывалась, читала подписи — длинный-предлинный ряд, где первые имена известны всем, смотрела, как ясно и чисто пропечатаны слова «Мадонна из Пирязева» — единственные слова про нее — и многое-премногое понимала. Понимала то, что не высказать, потому что слов для этого понимания нет. Оно выдиралось из души горьким бессильным воем.

Она видела, что уже сильно пьяна, и страшно было от мысли, какая пронзит ее боль, если вылетит хмель. И снова пила, пила и пила, била глотками по боли, как молотком по гвоздю, — засадить поглубже, забить-забыть. За жизнь без него пила, за годик с ним, год в раю, пила, за мальчика мертвенького, которого от него родила, пила, ой пила!

Она теряла сознание, падала головой на стол, потом приходила в себя и снова глядела на портрет в черной рамке, и ей казалось, что в рамке не Набиралов, а первый муж Федор, который погиб на войне. Или Иван — лесной человек, партизан, или здешний Ванька Гуливанов, с которым жила до тюрьмы. Нет, это не Ванька и не Иван, и не Федор. Это Анашкин Максим, с которым приехала из тюрьмы и от которого только фамилия налепилась на ее беспутную жизнь.

То вспоминалось, как Федор ее сапогами месил, когда вернулась к нему из Москвы от Набиралова, как платье с нее рвал и этим платьем душил. Как отлеживалась потом и снилась сама себе на картине, весела и светла, как ей казалось, что стоит слиться с картиной, вытолкнуть нарисованный образ и настанет радостный вечный покой. Люди будут головами качать, говорить слова, а она — смотреть, смотреть и улыбаться сквозь годы, сквозь жизни, всегда.

То вспоминала, как в магазине работала и как Ванька учил воровать, и что воровать страшно. Камеры вспоминались и стройки — раствор, кирпичи, бетон, как Максимка-маломерок неловко пристраивался к телу и жизни ее, а потом в карты ее проиграл, стервец.

Вспоминалось, как вошла в ее жизнь спокойная легкая старость, как жила себе в этом гуливановском доме среди черных икон, как ходила к отцу Николаю и радостно забывала, забывала всю свою жизнь, которая теперь окружилась черной рамкой, словами и важно с газеты глядит.

Прошлое вырывалось из забытья, а в воспоминания впутывались мечты. Жилец крутился в очечках беспомощных со своей болью, лесной человек Иван брал ее на руки, и мир становился прост, а жизнь легка. Но она отталкивала Ивана, кричала ему, что жизнь не проста и все в ней наперекосяк. И уезжала перед глазами машина, подбрасывая задок, как плохая собака. И снова она оставалась одна. Жизни не было, но жить было нужно.

Федор погиб в самом начале войны, а когда пришли немцы, Даманька ушла к партизанам. В отряде жила с Иваном и сына ему родила. Много всякого было в партизанском отряде. Смерти были. И самое страшное в жизни она пережила там.

Было это, когда пришел фронт, когда вышибли немца и наши по-деловому дальше пошли. Они тогда с Васькой приехали в госпиталь за Иваном. В руку был ранен Иван. Еще и не долечили руку, но майор отпустил, мол, при бабе дойдет. «Баба у тебя какая!»

Ехали они к Ивану в деревню, машины по дороге останавливали. Ваську — к шоферу, в кабину, в тепло, а сами в кузове смеялись, радовались, что целы, что живы, что все теперь на поправку пойдет, что ехали быстро, что трясет как здорово на проселке, даже говорить трудно. Иван все вскакивал, ветку хотел сломить на ходу, но никак не мог. Падал, хохоча, и ойкал от боли в руке, и она обнимала его, щеку его брала в горсть — колючую, небритую щеку.

Вдруг встал Иван во весь рост, нацелился на сосновую ветку с шишкой, дернул ветку, но машина подскочила на яме и сук, откуда ни возьмись, впоролся ему в грудь.

Машина поехала, и она поехала, а Иван тяжело ахнулся и ткнулся головой в камень, будто в подушку, прижимая к телу больную руку, чтобы не ушибить.

— Останови-и! — закричала она и выскочила из кузова. Но машина дальше пошла, подбрасывая задок, как плохая собака.

— Балуются мамка с папкой, — сказал шофер Ваське. — Не оглядывайся! Балуются, и все. Дети, черт!

И объяснил матом, как они балуются.

Она стояла на дороге и никак в толк взять не могла: ветка еще качается с шишкой, Иван, мертвый, руку придерживает, словно рука важней головы, машину еще видно и слышно, а уже ничего этого нет. Ни машину ей не догнать с ребенком, ни мужа не оживить. Ветка докачалась и замерла.

И это была война.

Так и не нашла она потом Ваську. На торфоразработках трудилась, в магазине, воровала, в тюрьму села, дома строила...

И снилось ей, что у Васьки была жена, которая родила ему дочь, а потом Васька выпал вместе с женой из сна, а дочь его малую взяли в хороший дом. Но где это было, когда и как звали внучку, не открылось во сне. Виделась только такой же красивой, как бабушка на портрете.

Бабка не слышала, как пришла соседка, как ругалась и укладывала ее в постель. Утром чуть свет соседка проведать пришла и подала в ковше студеной воды. Бабка повинилась за пьянство, а потом завязала деньги в платок, дом заперла на два внутренних и один висячий замок, ключи в поленнице спрятала и отправилась в Москву вслед за жильцом. На станцию шла, не разбирая дороги.

Соседка смотрела из окна вслед и говорила, что нужно бабку в больницу.

Муж пробасил в ответ:

— Она еще тебя крепче. Ишь, водку жрать здорова больно. Деньги ей нужно пропить. Энтот очкарик, поди, рублем потрусил. Ведь к порядочным людям не пошел. Пьянь нашел, как и сам.

— Да нет, — возразила жена. — Плоха бабка.

— Небось! Пропьет денежку и вернется. Тут стыдно, так она — куда подальше.

Сказал и замолчал. И жена его тоже молчала.

Душевные грузы бабки Анашкиной

Виктор Афанасьевич шел на станцию, перепрыгивая через лужи, увязая в грязи и стараясь идти по травке. На станции вытер опавшими листьями и клоком травы ботинки, купил билет до Москвы и стоял с полчаса на перроне, кутаясь в плащ.

Дождичек похлестывал ходко, ветерок подувал как будто осенний, но леса уже упустили осень. Огневые желтые лапы заплатили золотом ветру, древесная черная голь ждала теперь с небес белых шуб, и, когда дождь затихал, лицо обдавала свежесть, будто не березовая роща просвечивает сквозь ельник, но сама мать-зима.

В электричке через чье-то плечо читал в газете некролог про Набиралова, на портрет его глядел в черной рамке. Строчки сквозь слезы плыли и прыгали, и не разобрать — есть под некрологом его, Пошапкина, подпись или о нем забыли.

Подпись свою нашел, а слева от некролога увидел статью о производстве каучука в Румынии. Набиралов, казалось, косится на жирное слово «каучук» и даже наморщил нос.

Народ толкался в проходе с сумками, рюкзаками, зонтиками, обрывки разговоров доносились со всех сторон, горластый парень выставил на продажу зубные щетки и авторучки, а в другом конце вагона дородная тетушка угрюмо предлагала бюстгальтеры и занавески для ванн.

Место освободилось с краешку, и Пошапкин сел. Две женщины о детях вели разговор, о том, что кто-то летал на курорт погулять от жены и что кое-где уже выпал и стаял снег. Потом дальние разговоры послышались. Два мужских голоса толковали про маховик и про мастера. Мол, наряды как-то закрывает. Хорошо или плохо — не разобрать. Правда, возможно, толковали про маховик власти, и имели в виду народы, а не наряды. Еще кто-то бубнил непонятное, лишь отдельные слова долетали: люди, пять рублей, детальнее. То ли сказано было последнее слово, или самому подумалось: чем глубже уходишь в себя, тем слышнее, детальнее дальние голоса. Глаза закрылись сами собой, голова повисла...

... и снился Пошапкину инженер-яблоня человеческих душ Продавченко, который в Третьяковке шмыгнул в картину. Будто он теперь во главе большого угла, основа основ, распоряжения отдает, а Пошапкину велел побелить забор. Выдали Пошапкину ведро с известью, вручили лохматую кисть, и стал писатель замазывать заборную пестроту — дерзкие словечки, глумные рисунки... Кисть оказалась легка и всесильна. Заборчик-то, жиденький, дрянь: хорошая доска попадет, а рядом, глядишь, горбылек шершавенький попку отлячил, чуть подальше — живой мужичок, гвоздочком прихваченный, глаз косит, пузо дышит. Кистью р-раз, и — был лик, стал — доска. А там, где дыра, даже палки поганой пожалели для дела, белым хвать, и воздух закрашивает игривая кисть.

— Приказываю вычитание писателя довершить, — крикнули со спины. — В государственный забор, тово, товарищи, встать!

Оглянулся Пошапкин, а грозный Продавченко указательным пальчиком правой ручки повелевает, а левой ручкой нетерпение выражает: пуговку теребит.

— Я ж в заборе сгнию, — возразил Пошапкин.

— Эка беда, хе-хе! Кто жену под француза для дела бросил, тому и себя не жаль дела общего ради.

Стоит Пошапкин в заборе, а народ прибывает шустренько, вдоль жерди ровняется: патриот-плечо к патриот-плечу. Дама явилась — духами пахнуло. Интересная: ах! Но глуши интерес! Вертеть башкой в заборе не сметь! Дама, не дама — держись прямо! Нос — крючок, рот — молчок.

На верхах заметили, какой образцовый горбыль Пошапкин. И стал он повышаться в значении, грузнеть-столбенеть. Быстро дорос до Столба Телеграфного. Телеграммы передавал в повелительном наклонении сверху вниз и не наклонялся. А потом дослужился до фонаря, и образовался под Пошапкиным собственный световой круг, который даже с самолета видать, а в самолетах иностранцы летают, спрашивают: кто там светится на Руси? И стюардессы на разных языках информируют:

— Виктор Афанасьевич Пошапкин светится — светоч, столп и устой страны.

Чтобы столб не сгнил, двух железных парней подвязали снизу, две обмятые колесами рельсины.

А и дел-то у Виктора Афанасьевича — стой высоко да свети под себя! Ни жены, ни детей. Морально устойчивый крепкий столб. Даже матерщинки никто не черкнет: на железных парнях не попишешь. В общем, вечный почет и громкая слава Виктору Афанасьевичу! Товарищу Пошапкину — государственное спасибо! Да здравствует товарищ Пошапкин!

На том и закончился длинный правдивый сон. Пошапкин проснулся с ощущением сладости, будто насосался ирисок. Проснулся, а в окне уже Курский вокзал Москвы.

Виктор Афанасьевич брел потихоньку к стоянке такси и соображал, с чего начать жить. Надо к Набираловым ехать соболезнование выражать, в редакцию статью отвезти, в Госкомслово... Миню Погибчика отыскать. Но прежде всего — домой: побриться, помыться, вызвать машину...

Есть и запасной вариант. Когда Временика Александровна в отпусках на югах пребывала, он... бывало...

Виктор Афанасьевич аж крякнул: «Где твоя память? Как же раньше не вспомнил! Ведь можно закатиться к Глафире Алексеевне — массаж получить, швы промять. Бабе под полста, но цветочек аленький».

Правда, поговаривали, что Глафира Алексеевна собралась в генеральши. «Приеду, а там — лампасы и именной пистолет. У всех генералов есть пистолеты на случай пристрелить или застрелиться. Поостеречься придется, предварительно позвонить».

Вдруг тронули плечо и ясненько на ухо молвили:

— Глафира Алексеевна расхотела в генеральши и, тово, товарищи, стала послихой Отсебятниковой, и свадьба уже состоялась. Григорий Артемьич публично поздравил посла с послицей, хе-хе.

Пошапкин круто развернулся и едва не упал: перед ним старательно улыбался инженер-яблоня человеческих душ Продавченко, тот самый, который командовал покраской забора во сне, а из Третьяковки в картину ушел, как в дверь.

— Маракис, — представился. — Вообще-то я Маркин, но я, кажется, грек, поэтому — Маракис.

Пошапкин внутренне подобрался: «Этот человек страшен. Набиралова речами в гроб затолкал. Как бы мне не попасть в удавку!»

— Удивительно это, — пробормотал.

— Чему ж тут дивиться? — зачерпнув пастью воздуха, затрещал Маракис. — Что мысли угаданы? Подумаешь — мысль! Все к ней хотят. Заново родиться, чтоб по-новому жить. Но в настоящий момент Глафира Алексеевна дудит в дуду посла Отсебятникова в городе Париже проездом в экваториальные страны. У дамы открылись глаза на будущее посла, а у посла закрылись глаза на прошлое дамы. Стоило им приземлиться в Орли, как Мона Лиза грянула со стены и переполошила охрану, потому что взревела сигнальная система — первая, вторая... и третья. Но когда ваша жена прибыла в Париж, знаете, что отмочила Леонардова дева?

Пошапкину недостойным показалось говорить о жене с этим типом, и он пресёк болтовню:

— Удивительно не это. Удивительно, что фамилия у вас сменилась. Из какой вы организации? Звание? Должность?

— Я из математики, нуль, — бормотнул Маракис, чуть стушевавшись от такого напора.

Досадуя, что послышалась какая-то глупость, Виктор Афанасьевич решил подобраться с другой стороны:

— А Григорий Артемьич, который поздравил, он кто?

— Да так, хе-хе. Пьяный дворник, — радостно сообщил Маракис, поняв, что напор Пошапкина дутый. — Когда свадебный кортеж во двор закатился, Григорий Артемьич перекрыл путь ленточкой, мол, выкупайте невесту, цена — бутылка. Обычай такой. Но вместо бутылки охрана — по кумполу кулаком с летальным исходом. Вот такая, понимаешь, Цусима. Оставил нас Григорий Артемьич, несмотря на великий день торжества. Однако, тово, товарищи, отвлекаться некогда. Машина вас ждет. Ехать надо, хе-хе. Закрутится машина сейчас, завертится.

Маракис ручки потер и пальцем ткнул, как штыком, в направлении стоянки, где жирными боками сияла черная матушка скоростей.

— Вон туда. Пожалуйте, пожалуйста!

Пошапкин дрожал, как шатучий студень: «Арест? Захват? Дёру надо, брат, дёру!»

Виктор Афанасьевич метнулся в сторону, но упал, задев стоящего спиной человека, а когда поднялся, со всех сторон сбегалась толпа. Вокзальный народишка проявил любопытство.

Первым подоспел бюрократ в очках, а следом — спутница его жизни.

— Вы, гражданин, ведите себя, как положено, — веско и обстоятельно выговаривал бюрократ, поправляя очки и трогая уши, словно убеждаясь, что всё на месте. — Чего орете? Вас слышно даже за пределами Золотого кольца России.

А тут и дамочка раскрыла красные, словно бритвой полоснутые, губы.

— Посла, Леонардо, РПЦ — всех подряд оскорбляете. Напились и помалкивайте! А то про генерала — неприличности всякие, про мастурбацию дам... Совестно, право. Этакое распутство! Да громко так.

Дамочка посмотрела на свой торчащий животик и зацепилась рукой за мужа.

Виктор Афанасьевич хотел оправдаться, извиниться в конце концов перед беременной женщиной, но слова сказать не успел, как на его защиту бросился тот, кто стоял спиной. Он так заорал на бюрократа — все очки ему забрызгал слюной.

— Ты кто такой, чтобы здесь возникать? Из какого гондошника выполз?

Бюрократ ответил нервно, но гордо:

— Я бюрократ Каля. А вы кто такой, чтоб стоять спиной и плеваться?

— Я шофер, — сообщила спина. — Кого подвожу, а кого и вожу. Вот товарища, например.

— Какого товарища? — спросил Каля строго и сделал вид, что вынимает блокнот взять это дело на карандаш. — У нас уже господа, а не товарищи. У нас уже только военные остались товарищи. Кого нам тут возите? Отвечайте!

Неузнаваемо жалобным голосом вступил в разговор Маракис.

— Меня он возит, папаня. Кровинку твою. Ведь я, тово, товарищи, твой сынок.

Чуть подпрыгнув, Маракис повернулся к Улите Васильевне.

— И мамочка, как вижу, притащилась меня встречать. Рад тебя, мамочка, встретить. Жаль только, цветочка вот не купил. Помнишь, как папу под диван загоняла, как Гомера читала. «Встала из мрака большая собака...» Скажу, а ты ругаешься. Как я в хоре пел... А?

Каля протер пальцами очки и посмотрел с недоверием и упреком.

— Ходят про нас разные слухи. Но это низость — дурачить человека моей биографии. Я все же не только бюрократ, но еще и полковник в отставке.

Он возложил руку на живот Улиты Васильевны, как президент на конституцию, и голос выдал радостный звук победы:

— Тут мой сын. Мы понесли уже настоящего человека.

Улита Васильевна погладила руку мужа.

— Такая в животе теснота, — мы, возможно, даже двойней беременны. — Улита Васильевна развела руки, словно обняла двух мужей. — Так что поаккуратней! За оскорбления можно и в органы загреметь.

Маракис горестно вздохнул, отшатнувшись.

— В таком случае, мама, если я тебе не нужен, если даже ты отреклась, не задерживай, не стой на пути! Мы тут, понимаешь, с этого света на тот прошмыгом, и мать не должна мешать. Иконы — в землю! Староверье — прочь! — орал Маракис.

— Мошенник, — фыркнула Улита Васильевна.

— Да, Уличка, мы популярны, — Каля погладил плечо жены. — На улице узнают, набиваются в сыновья. Бремя славы.

Виктор Афанасьевич косил глазом: куда сбежать? Но все вокруг смотрели именно на него, Пошапкина, будто он только что оплевал очки бюрократа, про гондошник высказывался и лез в сыновья к беременной женщине.

— Милицию надо кликнуть, — решил Каля и цапнул Пошапкина за рукав. — Пусть милиция разберется, кто тут кто.

— Да вот она, милиция, — крикнули из толпы.

И правда, со стороны пригородных касс, придерживая кобуру, бежал милиционер.

Маракис отодвинул в сторону Калю, взял Пошапкина под руку, шофер подхватил его с другой стороны, и, в два скока вся тройка оказалась в машине. Чавкнув замками, захлопнулись двери и тут же взревел мотор.

Пошапкин хотел спросить, куда его повезут, кто машину прислал, но Маракис вытянул вперед руку:

— Мы едем в свет.

Шоферская спина развернула плечи, похожие на обрубки крыльев. Машина присела на задние лапы, зажгла от натуги фары, подфарники, стопсигналы и указатели поворота и хватанула такой громадный кусок пространства, что Улита Васильевна отрывисто пукнула в сторону очереди на такси, с таксистов на Курском вокзале снесло ветром кепки и в воздухе завоняло паленой резиной.

— Как дураки, — сказала Улита Васильевна, а Каля от смущения козырнул.

По дороге в дальний путь

Машина неслась по улице Чкалова со скоростью черного света. Попутные тихоходы были для нее едва ли безопаснее встречных, поэтому, наткнувшись на препятствие, она оставляла тень свою дергаться на дороге, а сама сливалась с собственным отражением в окнах и, рыбкой ныряя из стекла в стекло, шла в обгон, после чего снова прыгала на свободый путь и резала дальше, не сигналя и не юля. Скорость была так велика, что на месте передней части машины оказывались в тот же миг воспаленные фонари задней, и световой след от них размывался не сразу, но лишь повисев малость в воздухе.

Виктор Афанасьевич вжался в сиденье, потому что во время бросков в отражения уцелеть было можно, лишь отдавшись движению, слившись с ним.

Писатель тут же подумал, что, подобно этой машине, Россия последних двух веков пыталась догнать и перегнать мир, то и дело запрыгивая в художественные полотна и книги своих реалистов, чтобы в отражении обежать отсталость.

«То, что не получалось в жизни, мы совершали в своем реализме и критике с целью выковать нового человека. И куда пришли? Кого наковали? Куда они меня, однако, везут?»

— Вы кто? — поставил вопрос Виктор Афанасьевич.

Маракис поглядел на дома за окном, которые на скорости казались пустым туманом, и торжественно заявил:

— Я — следствие экономического развития, а он — шофер.

Виктор Афанасьевич почувствовал, что над этой фразой думано крепко.

— Вожу и не дрожу, — сообщил шофер.

Он отразил машину в лаковом козырьке фуражки милиционера, и козырек вспыхнул на миг, словно по нему чиркнули спичкой.

Маракис расхохотался.

— Тово, товарищи, не водитель, а дьявол. Отражается во всякой дряни. В дверной ручке, в дамской сумочке, да хоть в вашем блестящем будущем, господин Пошапкин, хе-хе, отразится.

Спина водителя скорчилась в сомнение и насмешку, что сильно огорчило Пошапкина. Хотелось возразить, но машина вдруг свернула во двор учреждения, всемирно известного под названием Управнар. Вкатила она туда чрезвычайно шумно, чем привела в смущение строгий народ, случившийся во дворе. Виктор Афанасьевич встревожился, отчаяние завозилось в душе и захотелось оказаться сейчас где угодно, — на лугу, в лесу, на болотной кочке..., — только не здесь. Но лучше всего спрятаться в доме бабки Анашкиной, где единственный свет по ночам — гнилушка у печки.

Глаза Виктора Афанасьевича хватали лучи неверного осеннего солнца; вспомнился Набиралов, которому уже все равно, Глафира Алексеевна прошлась внутри головы от виска к виску голышом, падающая Мона Лиза представилась и рев всех сигнальных систем в Париже. Многое другое взметнулось, подобно метели: жена Временика в ажурной тени Эйфелевой башни, Пантюша Бырч с ушами красней обезьяньих задниц, а также полет над страной вместе с Категорием Ильичом.

Страна еще не знала, — не сообщали пока, но Виктор Афанасьевич вдруг яснее ясного осознал, что власть Категория Ильича закончилась в ноль часов этих суток.

«Я арестован. Меня привезли в Управнар. Значит, начались аресты, и ведает страной Управнар», — обреченно ёкнуло сердце.

Сигнальные системы, вероятно, взревели и тут, потому что люди с пистолетами остервенело бежали туда, где положено им быть по тревоге, а спина водителя изобразила достоинство и уверенность в себе.

«Хам и дурак, — подумал о шофере Пошапкин. — Тут стреляют даже замочные скважины».

Обеспокоился также Маракис.

— Тово, товарищи, не по-хозяйски нашумел. Нашумел, говорю, зря.

— Не горюй, мама! На хапок меня не возьмешь, — проговорила спина.

Вдруг бок машины закатился в огромную многометровую витрину, и точно так же, как поцелуйным касанием капля вбирает каплю, так отражение в стекле поглотило живую машину, а брошенная на дороге её никчемная тень самостоятельно подфырчала к подъезду номер три и остановилась, чем привела в смущение людей с пистолетами. Не веря себе, они падали на колени и обхлопывали землю ладонями. На их глазах тень машины выделила тени людей, которые одновременно со своими оригиналами в стекле юркнули в подъезд.

Строгие люди ничего не могли поделать. Махали пистолетами, а стрельнуть некуда.

Уход в расход

Темнота и духота коридоров, гул шагов на скрипучем полу. Комната с окном во двор, огромный фикус в углу, человек в очках читает газету, где Набиралов косится на слово «каучук» и морщится, как от стакашка денатурата. Сквозь комнату ведет коридор в такую же духоту и мрак. И снова — окно, человек, фикус и коридор с картинами на стене. Виктор Афанасьевич вгляделся мимоходом в картину и увидел на ней тот же коридор и тройку людей, подобных ему и шоферу с Маракисом.

Пошапкин снова подумал о реализме как о заблуждении русской мысли, поскольку, кроме Управнара, реализм никуда эту мысль не привел, но звуки ударов и крики из-за дверей не дали задуматься об изящном.

— Имя, фамилия, год рождения? Гад, отвечай!

— Боб Мартьяныч Гробов меня зовут, вы же знаете, — прохрипел голос.

— Ты, Гроб, угробил видную патриотку Анфису, которая противостояла языковой интервенции Запада. На кого работаешь, гад?

— Петр Никитович Дружок приказал.

Послышался шлепок голого тела о голую стену.

— Не сметь марать чистое имя Генерального человека страны!

Виктор Афанасьевич замер, но Маракис толканул сзади:

— Спеши, опоздаем.

— Разве в Генчеках теперь Дружок?

— Тово, товарищи, и спрашивать нечего — правда.

— А кто же теперь ведет Управнар?

На этот вопрос ответил шофер, который шел впереди.

— Известное дело — водитель в этом здании я.

Виктор Афанасьевич снова остановился.

— Почему же вы с такими трудностями сюда пробирались?

— Ты, голуба, не стой! Тряси попой, топай, а то опоздаем, — сказал шофер. — Я тут пока не представлен, поэтому вход мне через стекло. А как Петр Никитович команде представит, так и чудить бросим. Ведь пока еще мы, хоть и с новой властью согласные, считаемся восставшие, а как нулёвые дела довершим, так и в должностя вступим.

Пошапкин хотел спросить, какая роль назначена во власти ему, но торопить события постеснялся. Вполне возможно, что он вовсе не арестован и что ведут его, скажем, в начальники Госкомслова или в ИФСИП на место Василиска Марцыпановича.

«В конце концов, ведь у меня — опыт. Да и перо. Всякой власти не обойтись без услуг пера».

Впереди распахнулась следующая дверь и сразу же захлопнулась, громко щелкнув английским замком. Пошапкину стало ясно, что главное в этом событии слово — «английский».

— Связи с иностранцами, — сказал шофер. — Не погладят.

— Погладят, хе-хе! Поглядят и погладят. А то и погладят, не поглядят, — через голову Пошапкина вступил в разговор Маракис.

Шофер приоткрыл дверь, сунулся туда и снова захлопнул.

— Тут другого вычитателя гладят. Умный, а с Гробовым в сговор вступил, дурак. Баширту заложил Фелицате Озаревне... На английскую разведку работал, сволочь.

— Тово, товарищи, Баширту, директора Института исторических свойств? — подивился Маракис.

— Вот именно. Он теперь Тешкин, а был Баширта.

Пошапкин не выдержал и спросил:

— А Госкомсловом кто теперь...?

— Сначала о тебе думали, Виктор Афанасьевич, — отозвался шофер.

Он дошел до очередной комнаты с фикусом и согнал с дивана дядьку с газетой:

— Погуляй пойди, товарищ, по коридору вместе с товарищем Маракисом. А ты, Виктор Афанасьевич, присядь. Хоть и нет времени, но нужно объяснить, чтоб ты понял.

Шофер изменился совсем: прорисовалось лицо, и исчезли хамские нотки. Виктор Афанасьевич сел на диван и руки сложил на коленях.

— Ты, Виктор Афанасьевич, — начал шофер, — ты в идеологии весь, реалист. Но идеологию мы проехали. У нас наступает сплошная свобода слова, а это значит свобода лексики. Слова какие хошь ставь — хоть свои, хоть чужие, матом чеши, по фене ботай..., но настоящая власть вся в синтаксисе, а синтаксис должен быть в наших руках, потому что сила не в словах, а в их управлении. Короче, «глокая куздра штеко бодланула бокра...», как учил академик Лев Щерба. Ведь не человека перековываем, как раньше, но целый народ единым духом тащим за язык к светлой жизни. Поэтому Госкомслово называется уже Госкомречь, и во главе — синтаксический Михаил Погибчик. А ты, Виктор Афанасьевич, совсем нам для этих дел не годишься.

— У Мини размаха нет. Он — слуга, — еле выдавился из Виктора Афанасьевича пересохший голос.

— И об этом подумано, — сообщил шофер. — Пантелеймон Бырч, потомственный дворянин, человек с размахом, будет ему помощником. Петр Никитович уже договорился. Завтра-послезавтра прилетает.

— А Временика Александровна?

— И она возвращается. Ведь во Франции ей не место. Так красива — Мона Лиза зажмурилась, чтоб не видеть, а жена президента бузит, чтоб немедленно нашей дамочке убираться, поскольку господин президент... Ну да вы понимаете — груди. В общем, к такой красоте равнодушны только в России, а во Франции немедленно вспыхивает французская революция. Пылкий народ: топоры, вилы, Бастилия... голые сиськи на баррикадах... Делакруа.

— И что из этого следует?

— Из этого следует, что вы теперь — лишний Онегин, можете мне поверить. Поэтому принято решение перегнать вас в другое место.

— В какое же? Не томите!

— Пойдемте, скоро увидите. Будете первый.

Шофер поднялся и повел Пошапкина под руку. С другой стороны подоспел Маракис, и они побежали по коридору.

— Не страшись, Виктор Афанасьевич, — уговаривал, как ребенка, Маракис. — Бодрей шагай! Шагай, брат, уверенно!

Но Виктору Афанасьевичу хотелось сесть на пол, — такая страшная горчила в горле тоска. Ноги подкашивались, зад казался тяжел. Виктор Афанасьевич резко охнул и рухнул.

— Институтка, хе-хе! — завзмахивал руками Маракис.

— Нашатырь ему в нос! — прогудел шофер.

Быстро меркнущий взгляд Пошапкина успел заметить, что у шофера снова пропало лицо. Кругом — спина и затылок.

Это неожиданное открытие окончательно вышибло дух. Подбородок дернулся, дыхание остановилось.

Зловещий синий свет осветил коридор, волнами поплыл под потолком и вдоль стен — осязаемый, как сигарный дым.

Шофер лупил Пошапкина по щекам, а Маракис повторял:

— Пора. Призывают, хе-хе. Пора.

Вечно бодрое «хе-хе» звучало растерянно. В нем слышалось: что делать, как быть?

— Нашатырь, говорю! Помогает, — прогудела спина.

Шофер сжал пальцы в щепоть, понюхал...

— Слабоватенько будет.

Он сложил пальцы в кукиш, еще раз понюхал и сунул под нос Маракису.

— Во шибает. Нюхни!

— Не надо. Его подними!

Виктор Афанасьевич дернул ноздрями, потянул воздух, открыл страдальческие глаза и заскулил:

— С землей сровняться! В землю мне хочется, дяденьки, в землю! — Он поскреб пол пятерней. — Земле предайте меня!

— Предадим, предадим, — бормотал Маракис, поднимая Виктора Афанасьевича. — Мы все тут предатели.

В отдалении мрачно хлопнула дверь и щелкнул замок.

— Подгоняют. Пора.

Шофер и Маракис подхватили Виктора Афанасьевича под руки и побежали. За ними исчезал свет и наступала такая тьма, словно валился к чертям коридор и мрак зажевывал всё подряд — двери, картины, фикусы вместе с читателями газет.

Виктор Афанасьевич временами обмякал, ноги не слушались, но шофер подносил к носу вонючий кукиш, и омерзение возвращало силы. Постепенно Виктор Афанасьевич окреп, и Маракис похлопывал его по спине, хваля.

Впереди объявилась бородатая фигура с ведром часов. Когда приблизилась, обнаружилось, что бороды у ней нет и что это девка длинноволосая. Она уперла в Пошапкина безумный взгляд.

«Я ведь знаю ее, — подумалось Виктору Афанасьевичу. — Но откуда?»

— Я смерть твоя, Витек, — напомнила девка. — С рождения бегаю за тобой, салтропотрянь полвурды мастряш. В ружье твоем пряталась много лет.

— Не верь, Виктор Афанасьевич, — замахнулся на девку шофер. — Она такая же смерть, как я — аист. Пошла, падла, прочь!

Девка с испугу упала, ведро опрокинулось, и по коридору покатились часы.

— Полистань, маскилда, пестронь, суки вы паршивые! — орала девка, пока не зажевал ее мрак.

Часы под ногами хрустели, лопались, разлетались брызгами. Некоторые катились вперед, подпрыгивая на шарике для завода. Они отчаянно тикали, а будильник хрюкал, повизгивал и звенел.

В этой гонке по коридору Виктор Афанасьевич оправился окончательно. Он стал думать о пустяках и почему-то вспомнил, что не съел где-то рыбу. Ему захотелось рыбы, и он проглотил слюну.

Часов под ногами прибывало. Их тиканье становилось оглушительней, омерзительней делался синий свет.

— Рыбья шерсть, хе-хе, — сообщил Маракис.

— Опаздываем, — прогудел шофер.

И тут Пошапкин увидел, что пол стал похож на спину огромной рыбы, у которой часы вместо чешуи. И часы показывали НЕ ВРЕМЯ, НО НАПРАВЛЕНИЕ.

Свет впереди становился пронзительнее, светил тычками, не освещал, но продеть собой пытался предметы. И вот стены раздались вширь, ввысь взлетел потолок, и вся компания очутилась в белом зале. На стене написано враскоряку:"Имприжин равен квадратному корню из революции".

А рядом знакомым почерком выведены стихи:

Я здесь
          делаю
                что 
                    хочу:
Хочу —
       молчу,
хочу — 
       кричу,
захочу —
         улечу
               из здешних мест,
а когда
        надоест,
я беру
       не крест
я беру 
       свечу
и чертям краснозадым
                     запоры лечу.

Виктор Афанасьевич приостановился и пробормотал нечто литературоведческое: «драгоценный автограф», или: «цены этому автографу нет», или: «в полном собрании этого автографа не достает», но шофер перекрыл бормотание матом.

— Тут — самое полное собрание всех сочинений и сочинителей. Всё здесь бесценно. — Он больно дернул Виктора Афанасьевича за руку. — Двигай давай!

Бег по часам

Узкий длинный проход вывел их в темный, но вовсе не мрачный зал, где мрак увеличивал торжественное пространство. Виктор Афанасьевич поднял глаза и увидел огромные врата, не сказать — неоглядные, но подавляющие всё, что на них смотрело. Взгляд смущался собственной слабости, норовил шмыгнуть вбок. Створы врат приоткрылись для входа, и сквозняк, точно меч, вертикально пластал пространство, вынося из щели громоздкий гул и верткие визги.

— Тово, товарищи, генерал Пустырник жалким продверком пользовался, а тебе, майор, великолепные достались врата. — Маракис чуть поклонился шоферу. — Иди, мировой ключарь, покажись вечности! Представься, прежде чем первенького представишь.

Шофер вздернул голову молодецки, и у него снова появилось лицо — простовато-дурашливое, но с большим запасом хитрости и ума. Он нагнал на лицо серьезного выражения и вьюлил в щель.

Маракис тем временем повернулся к Пошапкину:

— Вот, писатель, врата судьбы. — Голос его был серьезен, без «хе-хе» и вихляний. — Великий мастер — народы, протяженные во временах, содеяли эти врата.

Маракис поднял руку, и тень от нее пробежала по створам, подчеркивая их выпирающую рельефность. Нечто живое, кишащее, впечаталось в древние доски и осело на них, прорываясь внутрь. Подобно гигантским сочным корневищам, судьбы теснили одна другую, сливались-переливались в полнокровии зла и добра. Вся история людей здесь читалась, облитая мертвым светом.

— Это плотские корни, на которых стоит тело мира, — молвил Маракис, оглаживая лаской слова, словно сокровенным делился. — А духовное — там, внутри.

Пошапкин не выдержал. Он рукой заслонил глаза, а другую руку вытянул перед собой, словно отталкивал эту кровавую метель, где и собственная, такая всенародно значимая жизнь, лишь снежинка, жилочка, морщинка, едва заметная в безднах бытия.

— В землю, в землю хочу. Землей стать, прахом, ничем.

Он едва не упал, но Маракис локоток ухватил и совал, совал в ухо хехешки-словечки.

— Естественное желание, хе-хе. То-то и оно, что — в землю, чтобы нуликом стать, кружочком, упасть ничком и лежать молчком. Уравновеситься хочется, центром стать между бесконечными плюсами и минусами жизнишки этой людской. Хорошее желание, правильное. Ибо нуль, только нуль — непреходящая ценность на этой земле, знак вечности, сгусток потенций мира.

Маракис заговорил на чудном языке, похожем на все языки, но ином, как та коридорная девка с часами. И что-то отзывалось в Пошапкине на эту неясную речь. Ведь слов понимать не нужно — только музыку речи, ибо только в ней тайный смысл, потому что слова при свободе слова теряют вес, становятся полыми, как барабан.

— Да, да, полый логос, — выкатывал пустые глаза Маракис.

Виктор Афанасьевич вдруг осознал, что главного он еще не увидел, что главное не здесь, а там, куда повелительно указывают часы, в мерном гуле за этими вратами, куда он уйдет и, оставив плоть и желания, вольется в великий гул. Теперь ему хотелось не в землю уже, а туда, в эту вечную страсть, в эту боль, в этот ад.

— Да, да, — кидался, как пес, Маракис. — Пройти, пройти надо! Следок запечатлеть, печать поставить на документике жизни.

Маракис даже привизгнул на последнем слове, припискнул и подскочил, ручками всплеснул.

— Здесь ты еще в человечестве, а там... Разве сравнишь!

Из щели вывернулся шофер.

— Кончь треп! Пора.

Бытие бывшего

Оторвало Пошапкина от земли, вознесло. И увидел он себя плоским, как тень, податлив оказался всем сквознякам. Он втянулся в щель, трепыхнувшись, как флаг, и почувствовал приятную робость, увидев, что смотрят на него мириады и сонмы человеческих глаз. Они, как драгоценные камни, вправлены в темноту. И эта темнота называется вечностью, в которой ничего не делается, не происходит, и которая только смотрит:

— Вот и Пошапкин Виктор Афанасьевич явился. Вот и он прилетел, вот и он здесь с нами, вниманием нашим взволнован. Любой на его месте будет взволнован. Мы-то знаем, мы всё знаем и понимаем всё. Отдыхай спокойно, наш дорогой друг Пошапкин! Гляди на нас, а мы будем смотреть на тебя, и будет ладно, и будет хорошо.

И правда, было ладно и было хорошо. Виктор Афанасьевич сразу освоился, глаза привыкли к темноте и стали различать уста, сонмы уст, зубастых, беззубых, с языками, без языков. Они изрекали слова, пели песни, они беседовали сами с собой и со всеми сразу, и к Виктору Афанасьевичу были обращены их слова, которые заглушали друг друга, походили на шелест и силились удивить.

И дышали эти уста, наполняя пространства запахами гнили и похоти, чувствами стыда и страха; горькие запахи тоски и желтые — злости смешивались с резкостью синей боли, и где-то там, недосягаемый, разливался зеленый духовитый покой.

— Как светится каждое чувство! — снова подумалось Виктору Афанасьевичу, — и как все стремится к первоначалу, в котором мир был в единстве: запах и чувство, слово и цвет, я и они, когда не было числа никакого, счета, никакого нуля и ничего чужого, хе-хе!

И еще понял Виктор Афанасьевич, что хотелось ему именно сюда, в это внимательное вечное свидетельствование бесконечного количества человеческих глаз, чтобы стать сопричастным, чтобы собственные грехи и страдания сопоставить с этим вечным грехом и ужасающе огромным страданием, которое величественно называется «человечеством, протяженным во временах», и, сопоставив, понять, что он — мелочь, твой грех, и жизнишка твоя — ничто по сравнению с вечностью, всуе поминаемой тысячу раз, хе-хе!

И еще понял Виктор Афанасьевич: чтобы стать сопричастным, нужно воспринять, нужно стать, а он еще не стал, хе-хе! Не стал! Тово, товарищи, и стать уже никак не сможет, потому что для этого нужно нечто такое свершить, что словом пропечатается в веках. Если не совершенным, то хотя бы совершившим нужно стать, и на то дана жизнь. А Виктор Афанасьевич Пошапкин не стрельнул. Не стрельнул, и на место прав не имеет. Только содеявшему человеку здесь место, а остальные — в раю. А рая никакого совсем нет. То-то и оно! Только праведники умирают по-настоящему, навсегда. А весь остальной народишка вечен, потому что каждый человечишка подподлил, хе-хе!

— Со мной ли это? — удивился Виктор Афанасьевич.

— Ваше благородие только глазки выпучивает, а все остальное я за вас, нулик-я! — оказался рядом Маракис. — Ты ведь понял теперь, что ты — нуль? Только я — обобщенный, а ты — персонифицированный. Вот и вся разница. Однако... внемли!

Маракис указал в даль, и Виктор Афанасьевич увидел, что явился Един в Трех Лицах «Был, Есть и Будет». Он отразился разом во всех глазах, и стало тихо.

И в бесконечной тишине, в глубочайшем покое прозвучал Голос:

— Все прощается. Всем все прощается. Каждому прощается его жизнь.

Всеобщее Прощение Вечное

Небо расчистилось. Высокая, встала осень. Воздух проблескивал чуткой свежестью. Слабый морозец лужицы прострелил ледком, но ямки копытные не достал — затаилась вода. На всклоченном пастбище сияли медали лепех, остекленели и попрозрачнели высокие несломанные травинки. Безлистый лесок притих, словно из него вынесли душу.

Бабка Анашкина шла без всякого плана и цели — не шла, а держала путь, словно Богу молилась, словно свыше велено ей идти. Так птицы снимаются и летят, так семечко остренький гонит росток.

На станции к кассе подошла за билетом.

— Обратный вам нужно билет?

— Нет, только туда, — ответила бабка и, сказав, поняла, что и в самом деле не приедет она назад, к лесу черному не вернется, к березнячку белоногому не придет.

Белый месяц осклабился в небесах.

— Смешно дураку, что рот на боку, — сказала, как и всегда говорила молодому месяцу, потому что он — молодой, а она — старая.

Но сегодня не пошутилось. Ощутила злость, а это нехорошо.

— Пусть! — сказала она месяцу и отвернулась.

С перрона бабка видела поле и дальний лес, над которым стояло близкое солнце. В детстве она бегала к солнцу за поле, но так и не добежала ни разу в жизни.

В детстве она летала — снилось или взаправду... Повернуться к ветру спиной, руки раскинуть и — птица. Но нужно в небо смотреть, когда летишь, а подумаешь о земном, глянешь вниз, — мигом рухнешь.

— Далёко можно летать безгрешной душе.

И тут она вспомнила про грехи.

— Вся жизнь есть большой и тяжелый грех. Но думать ли о нем? Разве можно понять, почему — не грешить? Сорок жизней надо прожить, чтобы понять. Но я и прожила сорок жизней, а что поняла?

Пришла электричка, села бабка Анашкина у окна, смотрела, как домик поднял дымок, словно лапкой тычется в небеса. Женщина в окошке мелькнула со сковородкой. Огородик проплыл, деревенька, лесок. Люди шли по своим делам. Каждый в своем направлении пошагал — все такое близкое и понятное, словно сама по делу спешила, печку топила, гребла на огороде ботву, и в окошке том не ее ли свет?

Не отпускала мысль про сорок жизней, в которые память сбегала и гуляла там где хотела. И получалось, что бабка знала все людские дела.

— Знать и помнить — больно, — скорбно думала бабка. — А чего я не знаю в этом миру?

Подплывала под горло душная боль, и бабка всхлебывала всем ртом.

Напротив сидит у окна человек — состраданьем тронутые глаза. Отзывчивый, видать, добрый. Одет кое-как — черненькое да серенькое. Смотрит, словно хочет заговорить. Руку протянул, взял ее руку.

— Трудно, бабушка? Потеряли что?

Губы дрогнули, но плакать не стала.

— Давно дело было, мил человек. А теперь вот куснула горького пирога.

Человек улыбнулся, не раскрывая рта, и другой рукой угрел бабкину руку.

— Куснула — жуй да глотай!

Она хотела улыбнуться навстречу, а рот закосился да и подвыл, словно через край полилось, словно закипело внутри — такой полыхнул по душе огонь.

— Не сглонёшь, милок, не сглонёшь. Теперь уже не сглонёшь. К концу повело.

Сказала, и полегчало, потому что главное сказала про себя, наконец. Куда главней?

Темные леса бежали за окном, темные поля. В вагоне цепочкой мигнул по потолку свет, и вагон наполнился светом — праздничный по темну летящий вагон, ясностью налитый всклень.

Бабка взглянула в окно, и в окне, отраженное, пугнуло ее собственное лицо — измученное, старое. Ничего не добавить на этом лице, ничего не убрать — совершенное человеческое лицо.

«Вот и совершилась судьба», — подумала бабка.

— Жила, жила и вот... — сказала она человеку.

Человек выпустил ее руку и стал по-новому устраиваться на свету, поудобней: ноги подобрал под себя, плечом привалился к стене, но сострадание из взгляда не упустил.

Бабка одернула себя внутренне:

«Крепче будь! Размазалась, ишь. Жалеют».

— Вы в Москву едете? — спросила.

— Да, в Москву, на ночь глядя, собрался, — ответил человек и улыбнулся шире прежнего. — Да вы не смущайтесь! Никто не видит. Народу-то!

И он головой показал, что в вагоне почти никого.

Бабка Анашкина смотрела на этого человека, и он утрачивался в ее глазах, плыл. Никак невозможно было ухватить его черты. Только взгляд сострадательный, горький взгляд.

— Тово, товарищи, пустой вагон, вагончик-то совсем пуст. За исключением — едет сумасшедший на пересуд.

Он кивнул в угол, где сидел дерганый мужчина в кепке и беззвучно, но выразительно говорил в окно. Далеко сидел, но виден был хорошо.

«А этот — рядом. Глаза чудят. Слабая я,» — думала бабка.

— Ага. Чудят люди. Он чего учудил! Приснилось ему, что бандит на жену напал, обидел жену. Он и врезал бандиту в ухо. А оказалось — он жену по уху свозил. Она рядом спала. И жена с постели-то кувырком. Ногу сломала. Жена на него — в суд: на развод и чтобы платил за увечье. Он доказывал судье, что не виноват, но разве докажешь? Вот и подал на пересуд. Только зря. А дело интересное. Эпохальное дело! На защиту встаешь во сне, а страдает тот, кто рядом спит. Родной человек. Да.

Бабка смотрела и понять не могла, почему его понесло. Трепло.

— Да и то сказать, тово, товарищи, только дай повадку! Иной ножиком пырнет и будет доказывать, что свинью во сне резал.

Он помолчал.

— А я вас где-то, понимаете, видел. У меня память...

— Ты чего пристал? Думаешь, денежкой пошуршу? — спросила бабка.

«Вор. Вор, как ни на есть. В глаза пылит», — скакало у нее в голове.

— Брать-то у меня чего? Кошелек-дырку?

Человек — хохотать.

— Этим не отыграешься. О душе толкуй, о душе! Вы, так сказать, народная представительница. Причитается с вас за народное счастье, за жизнь в справедливом обществе вычитание нужно сделать. Продал народ душу бесу — теперь расплата. Так что о душе толкуй, о душе!

Он семенил словами, юлил словами, спешил говорить — бабка не поняла ничего. «О душе» сказал или «удушу»? Сбилась слушать, упускала слова.

— А чего меня душить? Я душена-передушена, золой мытая, билом битая, на огне корчена, людьми порчена, — сказала она древнее заклятие от убийства — учена бабушкой.

Сказала и вспомнила мальчика, которого немец при ней в колодец бросил. И к этой старой, из тьмы веков, до начала народа бывшей песне добавила своих слов:

— Моими детьми колодцы набивали, свободы меня лишали. Плотины я строила из бетона, дороги я строила из железа. Тебе ли душить меня, сопля?! Собаки меня кусали, иконы с меня писали — не забыла и Набиралова помянуть.

Сказала об этом бабка — как по хребтине перелобанила всю беду.

Она посмотрела в окно. Там стояли высокие прожектора, далеко светили вокруг. В их могучем свете шел снег.

Вдруг она увидела, что перед ней никто уже не сидит. Мужчина в кепке тоже исчез. Снился, видать.

А за окном, на улице, на Руси начиналось горнее ликованье зимы.

— Куда я еду? Зачем я еду? К кому? — думала бабка Анашкина. — В этом великом мире кому я теперь нужна? А была когда-то нужна. Теперь уже прошли-пробежали, стали далекими времена.

Ей вдруг захотелось вон, отстать от этого поезда и вернуться. Вернуться по этой молодой зиме, по первому снегу, по которому первый след не из дома будет, а в дом.

Она пошла к двери, дождалась остановки и вступила в веселую метель. Метель закружилась, закружила и скрыла бабку от глаз.

На пути домой

Небо расчистилось. Высокая, встала осень. Воздух проблескивал чуткой свежестью. Слабый морозец лужицы прострелил ледком, но ямки копытные не достал — затаилась вода. На всклоченном пастбище сияли медали лепех, остекленели и попрозрачнели высокие несломанные травинки. Безлистый лесок притих, словно из него вынесли душу.

Бабка Анашкина шла без всякого плана и цели — не шла, а держала путь, словно Богу молилась, словно свыше велено ей идти. Так птицы снимаются и летят, так семечко остренький гонит росток.

На станции к кассе подошла за билетом.

— Обратный вам нужно билет?

— Нет, только туда, — ответила бабка и, сказав, поняла, что и в самом деле не приедет она назад, к лесу черному не вернется, к березнячку белоногому не придет.

Белый месяц осклабился в небесах.

— Смешно дураку, что рот на боку, — сказала, как и всегда говорила молодому месяцу, потому что он — молодой, а она — старая.

Но сегодня не пошутилось. Ощутила злость, а это нехорошо.

— Пусть! — сказала она месяцу и отвернулась.

С перрона бабка видела поле и дальний лес, над которым стояло близкое солнце. В детстве она бегала к солнцу за поле, но так и не добежала ни разу в жизни.

В детстве она летала — снилось или взаправду... Повернуться к ветру спиной, руки раскинуть и — птица. Но нужно в небо смотреть, когда летишь, а подумаешь о земном, глянешь вниз, — мигом рухнешь.

— Далёко можно летать безгрешной душе.

И тут она вспомнила про грехи.

— Вся жизнь есть большой и тяжелый грех. Но думать ли о нем? Разве можно понять, почему — не грешить? Сорок жизней надо прожить, чтобы понять. Но я и прожила сорок жизней, а что поняла?

Пришла электричка, села бабка Анашкина у окна, смотрела, как домик поднял дымок, словно лапкой тычется в небеса. Женщина в окошке мелькнула со сковородкой. Огородик проплыл, деревенька, лесок. Люди шли по своим делам. Каждый в своем направлении пошагал — все такое близкое и понятное, словно сама по делу спешила, печку топила, гребла на огороде ботву, и в окошке том не ее ли свет?

Не отпускала мысль про сорок жизней, в которые память сбегала и гуляла там где хотела. И получалось, что бабка знала все людские дела.

— Знать и помнить — больно, — скорбно думала бабка. — А чего я не знаю в этом миру?

Подплывала под горло душная боль, и бабка всхлебывала всем ртом.

Напротив сидит у окна человек — состраданьем тронутые глаза. Отзывчивый, видать, добрый. Одет кое-как — черненькое да серенькое. Смотрит, словно хочет заговорить. Руку протянул, взял ее руку.

— Трудно, бабушка? Потеряли что?

Губы дрогнули, но плакать не стала.

— Давно дело было, мил человек. А теперь вот куснула горького пирога.

Человек улыбнулся, не раскрывая рта, и другой рукой угрел бабкину руку.

— Куснула — жуй да глотай!

Она хотела улыбнуться навстречу, а рот закосился да и подвыл, словно через край полилось, словно закипело внутри — такой полыхнул по душе огонь.

— Не сглонёшь, милок, не сглонёшь. Теперь уже не сглонёшь. К концу повело.

Сказала, и полегчало, потому что главное сказала про себя, наконец. Куда главней?

Темные леса бежали за окном, темные поля. В вагоне цепочкой мигнул по потолку свет, и вагон наполнился светом — праздничный по темну летящий вагон, ясностью налитый всклень.

Бабка взглянула в окно, и в окне, отраженное, пугнуло ее собственное лицо — измученное, старое. Ничего не добавить на этом лице, ничего не убрать — совершенное человеческое лицо.

«Вот и совершилась судьба», — подумала бабка.

— Жила, жила и вот... — сказала она человеку.

Человек выпустил ее руку и стал по-новому устраиваться на свету, поудобней: ноги подобрал под себя, плечом привалился к стене, но сострадание из взгляда не упустил.

Бабка одернула себя внутренне:

«Крепче будь! Размазалась, ишь. Жалеют».

— Вы в Москву едете? — спросила.

— Да, в Москву, на ночь глядя, собрался, — ответил человек и улыбнулся шире прежнего. — Да вы не смущайтесь! Никто не видит. Народу-то!

И он головой показал, что в вагоне почти никого.

Бабка Анашкина смотрела на этого человека, и он утрачивался в ее глазах, плыл. Никак невозможно было ухватить его черты. Только взгляд сострадательный, горький взгляд.

— Тово, товарищи, пустой вагон, вагончик-то совсем пуст. За исключением — едет сумасшедший на пересуд.

Он кивнул в угол, где сидел дерганый мужчина в кепке и беззвучно, но выразительно говорил в окно. Далеко сидел, но виден был хорошо.

«А этот — рядом. Глаза чудят. Слабая я,» — думала бабка.

— Ага. Чудят люди. Он чего учудил! Приснилось ему, что бандит на жену напал, обидел жену. Он и врезал бандиту в ухо. А оказалось — он жену по уху свозил. Она рядом спала. И жена с постели-то кувырком. Ногу сломала. Жена на него — в суд: на развод и чтобы платил за увечье. Он доказывал судье, что не виноват, но разве докажешь? Вот и подал на пересуд. Только зря. А дело интересное. Эпохальное дело! На защиту встаешь во сне, а страдает тот, кто рядом спит. Родной человек. Да.

Бабка смотрела и понять не могла, почему его понесло. Трепло.

— Да и то сказать, тово, товарищи, только дай повадку! Иной ножиком пырнет и будет доказывать, что свинью во сне резал.

Он помолчал.

— А я вас где-то, понимаете, видел. У меня память...

— Ты чего пристал? Думаешь, денежкой пошуршу? — спросила бабка.

«Вор. Вор, как ни на есть. В глаза пылит», — скакало у нее в голове.

— Брать-то у меня чего? Кошелек-дырку?

Человек — хохотать.

— Этим не отыграешься. О душе толкуй, о душе! Вы, так сказать, народная представительница. Причитается с вас за народное счастье, за жизнь в справедливом обществе вычитание нужно сделать. Продал народ душу бесу — теперь расплата. Так что о душе толкуй, о душе!

Он семенил словами, юлил словами, спешил говорить — бабка не поняла ничего. «О душе» сказал или «удушу»? Сбилась слушать, упускала слова.

— А чего меня душить? Я душена-передушена, золой мытая, билом битая, на огне корчена, людьми порчена, — сказала она древнее заклятие от убийства — учена бабушкой.

Сказала и вспомнила мальчика, которого немец при ней в колодец бросил. И к этой старой, из тьмы веков, до начала народа бывшей песне добавила своих слов:

— Моими детьми колодцы набивали, свободы меня лишали. Плотины я строила из бетона, дороги я строила из железа. Тебе ли душить меня, сопля?! Собаки меня кусали, иконы с меня писали — не забыла и Набиралова помянуть.

Сказала об этом бабка — как по хребтине перелобанила всю беду.

Она посмотрела в окно. Там стояли высокие прожектора, далеко светили вокруг. В их могучем свете шел снег.

Вдруг она увидела, что перед ней никто уже не сидит. Мужчина в кепке тоже исчез. Снился, видать.

А за окном, на улице, на Руси начиналось горнее ликованье зимы.

— Куда я еду? Зачем я еду? К кому? — думала бабка Анашкина. — В этом великом мире кому я теперь нужна? А была когда-то нужна. Теперь уже прошли-пробежали, стали далекими времена.

Ей вдруг захотелось вон, отстать от этого поезда и вернуться. Вернуться по этой молодой зиме, по первому снегу, по которому первый след не из дома будет, а в дом.

Она пошла к двери, дождалась остановки и вступила в веселую метель. Метель закружилась, закружила и скрыла бабку от глаз.