Сквозидол

Поздней осенью, когда последнюю листву прохватывает снежок и от этого прохватывания колкий тупой звучок, почти стук, щекочет чуткое ухо, я сидел в библиотеке, думал о свежем воздухе, об осени, о теплой куртке, которую оставил в раздевалке, — обо всем, о чем невозможно в такую минуту не думать, потому что в библиотеке стояла страшная вонь. То ли канализацию прорвало, то ли вентиляция не работала, но воняло так, как, бывает, до щипания в носу смердят неубранные вокзальные туалеты. Чтобы разогнать едкий воздух, женщины, начальницы читальни, время от времени распахивали окна и устраивали сквозняки, поэтому в зале дуло, дуло... Крепкие снежинки — юркие злые льдинки — долетали до середины читального зала и тыкались в книжные страницы с тем же тупым колким звуком, с каким, верно, наскакивали на мертвые листья деревьев.

Посетители передергивали плечами, поднимали к окнам тоскливые глаза, обтрагивали головы свои, не желая верить, что на них — снег, и сбегали в столовую пить кофе. Я бы тоже..., но денег на кофе у меня не имелось. От безденежья я даже курить давно бросил и почти ничего не ел, поэтому запах столовой вызывал у меня головокружение и тошноту.

Я, как и все, оглядывался на окна, следил полеты снежинок, и однажды подумалось, что между сквозняками тоже можно устроиться. Не дуют же они сплошь! Выставленными ладонями я стал нащупывать в воздушных потоках провалы и щели, и тело мое стремилось разместиться в них так, чтобы холодные струи пролетали, не задевая. Это походило на игру. И мне удавалось в полном одиночестве в огромной читальне, не чуя холода, высиживать по получасу под открытыми окнами, переживая радостные ощущения собственной малости, ничтожности, настолько совершенной, что и среди ножевых сквозняков тело мое не выходило за пределы мизерного тепла батарей.

Не нужно, однако, думать, что собственная ничтожность приносила мне радость. Радостью был тончайший труд, которым достигалась ничтожность.

«Ведь вот что могу! — думал я. — Всем дует, а я не задет. Ловчее я, значит, других».

На моем столе лежала французская книга об иудейском философе Филоне, а также немецкий словарь античных древностей, раскрытый на описании Александрии, родины Филона, и я бродил пальцем по схеме города между воротами Луны и Солнца, пытаясь представить себе, как Филон жил, гулял, говорил. Когда уставал я от Александрии, от шума и криков ее торгашей, которые, казалось, доносятся со страницы немецкой книги, от благородного уюта александрийского Музейона, от искристого блеска и плеска пресноводного Мареотийского озера, я пускался в замечательно ладные французские фразы книги о Филоне, отдавался качельному ритму галльской речи и холодным мистическим смыслам слов. Тут же на моем столе присутствовал и сам Филон — по-гречески с французским переводом — трактат «Моисей». Но этот трактат я читал уже раньше и теперь в него почти не заглядывал. Заказал на всякий случай — вдруг пригодится!

Читать по-русски, замечу, мне значительно легче, но у нас не изданы и вряд ли будут изданы эти книги. Невежество на Руси воинственно. Вооруженное чистотой помыслов, веры, идеологии, многое великое не допустило оно в наш язык.

В библиотеке я сиживал вовсе не для научных трудов. Тут выяснялись мной собственные вопросы — о Боге, бытии, о душе и смерти. В книгах находил я покой и отдохновение. Они были моим пьянством, загулами и распутством — особенно притягательным постольку, поскольку похождения совершались бесшумно, бесплатно и в одиночестве — без сплетен и осуждения со стороны. Правда, не было у меня никого «на стороне». Все ближние, а также и дальние, можно сказать, забыли меня. Ко мне годами никто не ходил, не звонил, и у себя меня никто никогда не ждал, и эту свою ненужность я ценил особенно высоко — именно она казалась свободой. На скудный хлеб мой я зарабатывал переводами, но ввиду скромности запросов и трудился я мало — ровно столько, чтобы купить хлеб и чай, оплатить комнатку в коммунальной квартире и дорогу до библиотеки.

Я жил на огромном материке знаний, где все близко и легко достижимо — Египет, Междуречье, Греция, Рим, Индия, Китай — все, отделенное от меня тысячами километров и лет. Словно прокурор, изучал я доносы времен, добиваясь возможности почти Божеской — удержать в памяти человеческие времена и пространства и угадать будущее на накатанной дороге логического мышления. Если нет сил сотворять вместе с Господом мир, — думал я, — пусть я хотя бы угадаю движение Божьих рук.

Нужно признать, что в этом безрассудном стремлении я достиг результатов, достойных рассудка.

Я рассуждал так.

Жизнь в вечности измерима не днями, не месяцами — годами, потому что измерять можно лишь тем, что повторимо полностью, во всех смыслах. День никогда не равен дню, а месяцу — месяц. Годовой цикл — вот размах колыбели жизни. Все, что живет меньше года, с точки зрения вечности не живет, то есть не занимает никакого времени.

Трава, живущая меньше года, из колыбели не выбралась. Она не дотягивается до времени, да и пространства занимает самую малость. Едва дотронувшись до пространств, трава замерла на пороге жизни.

Деревья уравновесили в своем бытии пространство и время — с тем и другим они слились нераздельно, поэтому дереву, которому для роста удалось отхватить себе вволю пространства, и жизни отпущена бесконечность.

Животные — следующая жизненная ступень. Они способны перемещаться — оторвались от привязки в пространстве, но, беспамятные, не могут оторваться от времени — каждый миг бытия проживают как первый. Можно даже сказать, что животные для времени — то же, что трава для пространств — дотянулись, но не вошли.

Человек расположился не столько в пространстве, сколько во времени. Он предвидит и помнит — умеет растеснять время при помощи памяти в прошлое и при помощи желания — в будущее. Человечество — это флора не пространств, но времен, для которой действительны законы сада, где каждый человек — листок, род — ветка, а народ — ствол. Поэтому нетрудно угадать в саду человеческом, где и когда появится новая ветка и лист.

В этом убеждении мудреца, который знает главное и умеет предвидеть, я находился долго и свыкся с неизменяемостью моего понимания бытия, обжился в этом понимании и чувствовал себя уютно в превосходстве над остальными людьми, которые лишены данного знания и умения.

Но осенью явилась ко мне тревога. Мне стало казаться, что вместе с дождями и желтой листвой настала изменчивая пора также в саду человеческом, в области знаний, обозначив собой смущение или смещение бытия, не заметное пока никому, но для мыслящих людей уже различимое. Сегодня утром мне стало ясно, что где-то в мире издали книгу, долженствующую многое в будущем изменить.

Легко представить себе, как взволновало это меня, человека, который стремится принимать будущее прямо из Рук Создателя Бытия. Я немедленно поспешил в библиотеку и попросил список новейших поступлений. Девочка с хитрыми глазами положила передо мной папку-журнал и, увидев, что я развернул ее на последней странице и хватками стал читать заголовки, сказала:

— Книга, которую вы ищете, не внесена пока в этот список.

— Я сам не знаю отчетливо что ищу, — ответил я, не скрывая презрения к ее бесцеремонной самоуверенности.

На мое презрение девочка ответила улыбкой.

— Книга, которую вы ищете, называется «Сквозидол». Только что издана в Г-берге в Германии. Ее все спрашивают, но для начала точно так же, как вы, тратят время на журнал поступлений.

«„Сквозидол“. Конечно же „Сквозидол“, — закусил я губу, словно напоролся на острое. — Этот Ласк, немецкий богослов, недавно умер, и про последнюю книгу его писали обычные пошлости, что она нечто особенное охватила и вобрала — весь жизненный опыт автора, а также опыт его мышления. Но и в пошлостях ясно читалось, что Ласк оставил после себя значительный труд и что человеку думающему совершенно необходимо с ним ознакомиться как можно скорее. Как же забыл я про эту книгу и эти рецензии! Человек, первым прочитавший подобную книгу, встает впереди бытия — получает единоличную власть на время, пока эту книгу изучает другой. Он первый выступает со своим мнением, с которым все последующие вынуждены считаться».

— Книгу эту еще не перевели, но уже изучают, — сказала, словно поддразнив меня, девочка. И добавила: — Получить ее, правда, никакой возможности нет. Даже копию снять не успели. Профессор Никитин завладел ей и держит. Знаете профессора Никитина? Авторитет. Его слово — первое и последнее.

Такой болтливой библиотечной работницы я не встречал. Обычно они незаметны и скрытны. Как священникам тайну исповеди, им не положено выдавать интересы ученых мужей, потому что в научном мире ужасная гонка, давка и выталкивание в небытие. Ученые люди завистливы, злокозненны и беспощадны — за книгу способны удавиться и удавить.

Не подстрекает ли она меня? Я даже растерялся от ее болтовни, но тут же подумал: вдруг эта девочка хочет помочь? Может быть я ей нравлюсь. В этих стенах я должен возбуждать любопытство: прихожу каждый день, читаю книги, которые мало кто спрашивает, и почти ничего не записываю — не ворую чужие знания, что должно вызывать уважение.

Я сменил презрительный тон на заискивающий.

— Выходит, получить эту книгу никак нельзя?

— Никак нельзя, — ответила она твердо. — Профессор Никитин не выпускает ее из рук. А следующий в списке — его ученик.

Она ткнула в бумажку под стеклом — список — и показала глазами на старичка, склоненного под настольной лампой. Неподалеку от старичка полулежал на стуле молодой коренастый крепыш недружелюбного вида — ученик. Он что-то писал, удерживая тетрадку на животе.

— И другие люди поставлены в очередь — много народу, — продолжала свою речь девочка. — Так что вам придется ждать долго, месяцев шесть. Но, может быть, после профессора Никитина мы копию снимем или две копии. Тогда дело пойдет быстрее.

Она откинулась на стуле, показав во всей красе обтянутую свитером грудь.

— Вас внести в список?

— После Никитина?

— Если бы после Никитина! — хихикнула девочка. — Под Никитиным вы — шестнадцатый.

— Ни за что, — ответил я твердо.

— Жаль. Мы бы сделали больше копий.

Я посмотрел на грудь этой девочки, на отражение в настольном стекле потрясающих полукружий, увенчанных дивными бугорками, и пошел назад к Филону.

Боже! Что происходит!? Я выкинут на обочину. Глупый профессор Никитин — выживший из ума коммуняка, ученик сталинского академика В-ра, всю жизнь писавшего, что Христа никакого не было, держит книгу, которую первым обязан прочитать я. Мне о ней свыше сказано.

И нет выхода! Не мчаться же в Г-берг! Правда, Ласка можно отыскать в Интернете, но новые труды не даются там в полном виде — лишь отрывки-обрывки в рекламных целях. В конторах, для которых делал я переводы, меня пускали поплавать в этом рекламном море, и я пришел к выводу, что Интернет с библиотеками не сравним. Он — витрина книжного магазина, а библиотека — храм, в котором витает Бог.

Но Бог обделил меня книгой, и святость храма поблекла. Да еще эта сильная вонь, да раскрытые окна, в которые ломятся злые ветры.

Я уселся на свое место, не зная, что предпринять. С улицы нанесло мертвящей дизельной гари, в сыром воздухе долетел бензиновый крепкий душок, но если развернуться боком, втянуть голову, поджать ноги, то очутишься в дыре, где не дует и даже теплом повевает от батарей. Настолько навострился я ощущать между сквозняками границы, что даже видеть стал каждый сквозняк — голубоватое свечение чистого и холодного, чуть сероватый — сырой с синими жилами бензиновой вони. Они вкручивались в огромный зал библиотеки, творя тугие сплетения, которые у противоположной стены размывались, смешивались друг с другом и возносились к самому потолку.

И меня потянуло возноситься вместе с ними, размываться и смешиваться — гулять не по поверхности земли, но во всем трехмерном пространстве мира. Мне показалось, что стоит чуть шевельнуться в моей теперешней малости, и струи подхватят утлое тело, вознесут, перевернут, искупают, и я испытаю радость свободы, какую, играя в воде, испытывает дитя.

У детей свежа память о вольно парящей в эфирах душе, и, купаясь, они вспоминают преджизненное свое состояние.

Но вдруг от благостного созерцания струй мысль моя прыгнула в совсем иные пределы. Свобода манила, сулила избавление от страданий, но вместе с тем устрашала, потому что для нее избыточным становилось нечто слишком существенное — тело, земная жизнь.

Всем существом я осознал, что видение струй есть смерть.

«Настоящий сквозидол — эта библиотека, — подумал я. — Струи воздуха похожи на лабиринт, но лабиринт не на земле, не на плоскости, как у царя Миноса, где запер он Минотавра — пожирателя молодежи Афин. Здесь мы блуждаем в трехмерном пространстве жизни, где заперто время — главный убийца тел».

И тут я увидел, что профессор Никитин закрыл книгу, кивнул ученику своему, и вместе они направились к столу, где сидела девочка.

«Дочитал, старый осел», — понял я.

Профессор списал со своей карточки книгу и пошел из читалки прочь. Из фойе ему навстречу вышла старушка и взяла профессора под руку — преданная ослица. Ждала, пока Божий конь ее напьется из речки знаний.

Осла иногда зовут конем Божьим, потому что Христа на осляти везли в Египет и на осляти же вступил Он в Иерусалим.

Ученик получил от хитроглазой девочки книгу, вернулся на свое место, улегся на стул, устроив книгу на животе, чтобы каждый видел, какая у него в руках редкость, и принялся читать.

Я разглядел обложку — обычное издание Г-бергского университета в тонком переплете. Тираж — сотни две, и в Интернете этой книги, наверняка, нет. Эта пища — для избранных. Толпа, если и распробует сие блюдо, то не ранее, как лет через двести. Или триста. Или пятьсот. Многим ли хватило двух с половиной тысяч лет, чтобы хорошенько разобраться в Платоне?

Я почувствовал дрожь.

«Если я сегодня же не суну нос в эту книгу — библиотека уже не храм, — сказал я себе. — Значит, Бог оставил ее, и мне тут нечего делать».

Я не мог уже читать о Филоне — сохлая пища, свежая только для русского человека, едва одолевшего тиски родительской речи. Как теперь умещаться между сквозняками? Мне стало мерзко от того, что я всовывал себя в малость, пустотой притворялся, ничем.

«В стремлении объять все стал ничем! — думал я. — Я заблудился в Сквозидоле, в книжном лабиринте, в котором палач у меня — только время. И я пытался одолеть время, в памяти продолжив свое бытие в бесконечное прошлое и при помощи логики — в бесконечное будущее. Но из лабиринта можно выйти, только разрушив его. Иной путь — блуждание».

И тут я увидел, что ученику профессора Никитина стало холодно. Он передернул плечами, провел рукой по волосам, обнаружил снег и отложил книгу в сторону.

«Иди, иди кофе пить, глупый баран! — проговаривал я про себя. — Самое время для тебя ублажать плоть».

Он встал, вытянул из кармана кошелек, заглянул в него и пошел было из читального зала вон, однако тут же вернулся за книгой, собираясь драгоценность эту сдать на хранение хитроглазой девочке. Но девочка, накинув на плечи меховой зипунчик, уже убежала от сквозняков. Он огляделся по сторонам и, не увидев, кроме меня, никого, сунул книгу под тетрадку, еще раз посмотрел на меня и ушел.

А в это время сквозняки со мной говорили.

— Чего ждешь? — завивался вопросительным знаком красный душный дизельный ветер. — Единственная возможность. Второй не будет!

— Знаю — не будет, но ... — мялся я.

Остронос-сквознячок с бензинцем посмеивался бодро и пролетал без слова, не пытаясь меня задеть.

— Купаться с нами задумал! — негромко вякнул зеленый дух батарей. — Кто с нами купается, тот свободен.

Холодное синее колено шибануло вдруг в низ спины:

— Лабиринт, понимаешь! В лабиринтах сомнений нет — терять нечего.

— В лабиринтах-то и сомнения, — возразил я резко. — Хочется выйти, а не знаешь куда.

И тут поднялся хохот, снегом на меня сыпануло.

— Выйти ему захотелось, а сам еще не вошел!

— Ты войди сначала, прежде чем выйти!

— Где же вход? — спросил я отважно.

— Вход — он же выход, но — с другой стороны бытия.

— Умаляйся в пространстве! Может проскочишь между зубами — время не зажует!

— Входящий вперед головой, выходит вперед ногами, хоть стены разнеси в щебень!

Все, бывшие в зале струи, узлы и пряди сотрясались от хохота. Даже снежинки поджимали узорные ручки свои к дырчатым узорным животикам и смежались в капли — так им было смешно.

— Длился, длился — умалился, — пискали снежинки-смежинки-смешинки-капельки.

Их мелкий писк был невыносим. Они меня доконали. Я решился сделать то, чего никогда не сделает человек, которому дорога библиотека. Я встал, огляделся по-над столами и увидел, что в зале никого нет. Совсем никого. Тогда я подошел к столу ученика профессора Никитина и вытянул из-под тетрадки книгу в тонкой обложке с названием «Сквозидол». Желто-синяя книжечка с немецкими вокабулами прильнула к моей руке.

— Всю библиотеку тебе заменю, — сказала.

Прижав ее к груди, я быстро вернулся на свое место и раскрыл книжечку, но сердце так сильно колотилось, что буквы прыгали перед глазами, как зерна на сите, не складываясь в слова. Одно только читалось голосом Ласка:

— Беги отсюда скорей!

Я быстро распустил на брюках ремень, просунул книжку в штанину до самого низа, обернул вокруг ноги, и прихватил резинкой носка, чтобы не сползала.

Не успел я застегнуть штаны, как появилась работница читального зала, которая отвечала за воздух. Громко топая по доскам верхней галереи, она длинной палкой стала закрывать окна, которые были расположены под самым потолком, и тут же свободной рукой захлопывала рамы в нижнем ряду. Слышались резкие хлопки. Женщина безжалостно обрубала хвосты сквозняков. Похожие на бревна, они падали в зал, а от туалетов и курилок уже уверенно сочилась мертвая желтая вонь.

— Беги прочь, — успел шепнуть последний сквозняк.

Он тут же рухнул на пол, обозначив себя полосой капель снега. Как бы хотел сказать: с тобой то же будет.

И правда. Напившись кофе и накурившись, вернется сейчас ученик профессора и прокричит, что я вор.

В два маха я сгреб со стола Филона и ринулся вон из зала в прихожую, где было окошко для сдачи и получения книг.

Равнодушная женщина приняла фолианты, не вскинув на меня оливковые глаза, и спросила, оставлю ли я Филона на хранение.

— Не нужно ничего оставлять на хранение, — ответил я. — На несколько недель уезжаю.

— Как вам будет угодно, — ответила она и села на стул, так и не одарив меня редким своим оливковым взглядом.

Не сделал я от того окошка и трех шагов, как мимо меня, обогнув с двух сторон, прошла парочка — хитроглазая девочка и ученик профессора Никитина. Занятые разговором, они бы прошли мимо, не встреться я ненароком с хитроглазой девочкой взглядом.

Она остановилась, полуобернулась ко мне и спросила скорее из вежливости, чем из-за любопытства.

— Покидаете нас?

— Дела появились, — кивнул я и тут же почувствовал, что краснею.

Она разорделась ответно, приняв мое смущение на свой счет и явно испытывая удовольствие от собственной женской силы, а ученик профессора Никитина тем временем с ревнивой внимательностью осматривал мои брюки. Я проследил его взгляд и увидел, что угол книги выбился из носка и отчетливо оттопырил штанину.

Мимоходом, как бы машинально, я цапнул со столика, на котором была стопка «Библиотечного вестника», один из журнальчиков и, круто развернувшись, бросился по крутым мраморным ступеням к выходу вниз. Я бежал, широко расставляя ноги, чтобы не задеть все более выбивающуюся из носка книгу. Самое опасное — мне оставалось преодолеть контроль при выходе в гардеробную. Там стояла сигнализация. Но потому я и спрятал книгу в брючину, чтобы она оказалась ниже сигнального устройства, а журнальчик пригодится, чтобы отвлечь внимание милиционера, если устройство все же сработает.

Устройство, конечно, сработало — на книгу или на «Библиотечный вестник» — не знаю. Я громко извинился и вручил строгому мужичку в милицейской форме журнальчик. Он хотел задержать меня, но я вскинул полные отчаяния глаза и едва не взвыл:

— У меня горе. Сам не знаю что делаю. Зачем я схватил этот «Вестник»?

— Умер, что ль, кто? — выказал сочувствие мужичок.

— Попал под машину. Только что позвонили из дома, — соврал я сходу.

Но ощущение у меня было такое, что я говорю чистую правду.

Мужичок махнул печатью — бросил на мой листок грязный оттиск.

— Иди! Бог с тобой.

Слово «Бог» он выговорил с особенным чувством, будто доподлинно знал, что бегу я в противоположную от Господа сторону.

Я сунул листок недовольной тетушке в будке, которая вскинулась на милиционера — не по правилам поступаешь! — и ринулся бегом к раздевалке. Только подал я толстоногой гардеробщице номерок, как с верхней площадки мраморной лестницы раздался крик:

— Не пускайте этого! Его нужно проверить.

Неспешная гардеробщица не успела дойти до меня с моей курткой, как я перегнулся через доску ограждения, рванул куртку из ее рук и, не надевая, бросился вон.

— Обчитался, урод! — с испугу визгнула гардеробщица.

У самых дверей я оглянулся и увидел, что ученик профессора Никитина сбежал уже по ступеням вниз, миновал мужичка-милиционера и выходит в гардеробную, а следом за ним, запросто поспевая, мчится грудями вперед хитроглазая девочка.

«Между нами — метров десять-пятнадцать», — определил я.

И тут же понеслись в голове соображения, как замести следы, скрыться — такие глупости, если подумать! Но пути к несчастью — сплошь глупости.

«Если сразу брошусь в подземный переход и в метро, меня накроет милиция. Тут, в центре города, всюду телекамеры. Отследят мигом.

Нужно затеряться. Переберусь на другую сторону улицы, сольюсь с толпой: с морем — капля, а потом в потоке — в метро».

Так все решилось в голове, стало планом.

В улицу толчками всаживал себя грохочущий толстый ветер, словно там, на загородном просторе, торец его крушил молот, отмеряя ударами время, поэтому ветер имел свойства логики — разворачивал события вдоль временной цепи.

На перекрестке перед библиотекой справа и слева ревели автомобили, рявкали друг на друга и выли, как к смерти хозяина воют псы. По лобовым стеклам бешено ерзали дворники, а стопсигнальные задницы воспалялись по мере натуги.

По плечам хватануло холодом. Я накинул куртку на плечи и оглянулся на двери библиотеки: верно, никогда сюда не вернусь.

В двух шагах от себя я увидел ученика профессора Никитина. Он сбежал со ступеней от двери и замер. Девочка ткнулась в спину его, остановилась ступенькой выше и, показалось, возложила грудь на его плечо.

— Верни Ласка! — вкрадчиво попросил ученик, словно боялся меня спугнуть.

— Никакого Ласка не знаю, — подпустил я нарочитого удивления. — Оставьте меня!

— Да вот же он, — потянулся ученик ко мне и показал на штанину.

Почему я так сильно напугался этого движения? Сердце сжалось. Толстый логический ветер вдруг подставился помогать, словно между мной и ветром — сердечная дружба. Он толкнул-развернул меня, шлепнув по уху криком «беги!», и я бросился, как и наметил, наперерез автомобилям, которые, подбитые тем же ветром, прыгнули с ревом от светофора.

— Стой! Куда? Ах... — донесся до меня голос девочки.

«Знаем мы вас! — скакали в моей голове слова. — Остановишься — схватят».

И все же я попытался оглянуться — так хотелось взглянуть на обтянутую свитером грудь, в глаза нахально-хитрые дивные. Но вдруг сбоку вверх пронзила меня резкая боль, и я оставил попытку. Зачем оглядываться? На кого оглядываться? Не для меня эта девочка, глаза ее, грудь эта — не для меня. Вперед, вперед и только вперед!

От этой мысли, от того ли, что боль миновала в тот же миг, в какой наступила (сквозь меня скакнула и скрылась), впервые в жизни мне сделалось воистину легко и свободно. Машины ревели, скалились бамперами, таращились фарами, дергали в бешенстве дворниками-бровями, но я с легкостью подпрыгивал-отпрыгивал-угибался, и все во мне ликовало от того, что девочка видит мою необычайную ловкость.

Я перебежал, наконец, проезжую часть и выскочил на тротуар.

«Теперь вы меня не достанете! Теперь вы меня никогда не достанете!» — хотелось мне крикнуть, но крикнуть — вот смех! — мне вдруг оказалось нечем. Я так быстро бежал, что тело мое вместе с руками, ногами и головой отстало самым нелепым образом — ощущение дикое, новое и смешное, потому что не казалось правдоподобным, взаправдашним и серьезным.

И тут на пути моем встал старичок со старушкой — только что из подземного перехода. Как я сшиб этого старичка в рыжем полушубке — не ведаю. Я влетел в него, словно в дверь, и вместе мы рухнули на асфальт.

— Валериан! — вознесся надо мной голос старушки. — Я говорила: не мучайся! брось Ласка! Не послушался, и с ног теперь валишься, бедный!

Старушка склонилась ко мне, потянула за рукав полушубка, пытаясь поднять, и я узнал в ней жену профессора Никитина.

— Вон отсюда! — взвыл старичок — профессор Никитин, которого я свалил. — Вон! Я тебе не автобус.

— Что говоришь ты, Валериан! — испугалась старушка.

Я посмотрел в ее лицо. Когда-то красивое, оно перевалило порог красоты, вступив в противоположные ей пределы, и пугало симметрией страшных черт.

— Вон из меня! — визжал Валериан.

Я не понимал, к кому обращались его слова.

— К тебе, поганый, к тебе, — орал профессор. — Тело твое размазано по асфальту, а ты в меня впрыгнул. Пшел вон!

Я оглянулся на дорогу, которую перебегал, и увидел...

Боже! Лучше бы я никогда этого не видел! Я лежал на дороге босоногий, сложив молитвенно руки и скрючившись, словно заснул, и у головы — знак препинания — запятушка крови. Куда делись туфли, не знаю. Книга, из-за которой суждено мне было погибнуть, разодрана тормозящими колесами на куски и зашвырнута на тротуар. Очки болтались на дереве, надевшись на ветки. Но самое странное и страшное — волосы на моей голове. Они все почти стали белы.

Душа человека — зеркало, кривизнами своими отражающее небесный свет. Произошло невероятное: моя душа со всеми ее кривизнами оторвалась от тела, в котором до сего дня пребывала, и пристроилась к душе профессора Никитина в его теле. Профессор пытался отторгнуть душу мою, услать назад, да и сам я пытался отторгнуться от старика и сбежать в ту свободу и легкость, которую пережил после боли, но никак не получалось у нас, потому что душа моя угнездилась вдруг в месте, которое профессор как бы заранее для нее приготовил — я понял — чтением книги немецкого философа Ласка.

Мне не нужно было уже читать эту книгу. Я знал ее из головы профессора Никитина.

— Чего ты хочешь от меня, злой? — орал профессор на всю улицу, обращаясь ко мне.

Но я обретался внутри него. Никто не видел меня и не мог видеть, поэтому людям, которые выходили из подземного перехода и останавливались, чтобы поглазеть на несчастье, казалось, что профессор сошел с ума.

Жена профессора плакала, не в силах заставить мужа молчать. Он гневно озирался, колотил себя в грудь кулаками и притопывал при этом ногами.

Мне же, находящемуся в профессоре, было страсть-интересно и до ужаса страшно смотреть на свое бывшее тело, вокруг которого хлопотали люди в зимних куртках поверх белых халатов. Из медицинской машины с синей мигалкой на крыше они вынесли черный мешок, положили в него меня и задернули зловещую черную молнию. Плачущий хозяин машины, мой невольный палач, стоял перед милиционером и угрюмо оправдывался. Милиционер не слушал и, устраняясь от ветра, писал последние слова обо мне на листке с задранным уголком.

— Возьмем машину, и прочь отсюда! — взывала старушка.

Профессор звал ее матушка Вера.

Матушка Вера махала руками, пытаясь остановить какую-нибудь машину, и вот перед нами притормозило маленькое грязненькое корытце с откидным передним сидением. Старушка засунула меня за шоферскую спину, а сама водрузилась впереди, положив на колени сумочку. Мне мучительно хотелось оглянуться и в последний раз взглянуть на черный мешок, но профессор вдруг заорал.

— Не хочу смотреть на тебя, поганого!

— Чем недоволен? — оглянулся шофер.

— Влез, как в автобус, — орал профессор. — Возмутительно! Твое место... Дохлятина — твое место!

Шофер выругался и дал сигнал вправо, чтобы ткнуться к обочине, но старушка сунула руку в сумочку и вытянула далеко не пустой кошелек.

— Мой муж... Нервы, — сообщила она шоферу. — На его глазах человека задавило машиной.

— Ладно бы — человека! — орал профессор. — Дрянь какую-то задавило! Ворюгу. Книги крадет. Единственный экземпляр.

— Откуда ты знаешь про книгу? — взвыл я.

— Про тебя, мерзавца, все теперь знаю, — ответил профессор.

Шофер внимательно посмотрел на кошелек, отключил сигнал поворота и хохотнул:

— Эк тебя разбирает, папаша! На два голоса мелешь.

Но профессор не отвлекся от разговора со мной.

— А ты про меня все знаешь, мерзавец! — крикнул профессор.

— Я и так про тебя, дурака, все знал. Я читал твои глупые книги, а также книги учителя твоего — В-ра этого, который писал ахинею.

— Молчи! — заорал профессор.

— Голос правды не задушить! — ответил я твердо.

Шофер покосился на отражение профессора в зеркале перед собой и угрюмо проговорил:

— Книжками бóшку насиловать — можно и спятить.

Матушка Вера тихим голосом попросила:

— Валериан, ради святого, молчи! Дома примешь лекарство и — спать. А завтра проснешься, и все пойдет по-старому, все наладится. Вот увидишь!

— Наладится. Как же! — воскликнул профессор. — Во мне теперь убийство нужно совершить, чтобы наладилось.

— Ну вот и до убийства дошло, — кивнул шофер. — Сначала начитаемся до потери разума, а потом — убивать. Знаем мы вашего брата.

Я хотел вступить в разговор, поговорить об убийствах, о том, что в сталинские да и в позднейшие времена по доносам этого старика не одно, может быть, убийство было совершено, но вдруг мне открылась простая и ясная мысль о том, что профессор со всем его прошлым — ведь это я теперь, и никто другой. Тело Валериана — оно и мое теперь тело, мерзкий жизненный опыт — он ведь и мой теперь опыт. Если я сделаю плохо этому человеку, я сделаю плохо только себе.

— Вот ты до чего додумался! — визгнул Валериан. — Не выйдет! Ничего у тебя, прагматик, не выйдет! Не спасет тебя прагматизм. Я вытравлю тебя. Я выдушу тебя из себя.

Не прошло и получаса выкриков, визга, воя и препирательств, как машина въехала в безлюдный двор большого кирпичного здания старой постройки.

Матушка Вера отсчитала шоферу несколько денег. Тот принял, пересчитал и попросил добавить за дурость.

— С каких пор шоферам платят за дурость? — удивился профессор.

— Валериан, хозяйственные дела тебя не касаются, — осерчала старушка и сунула в руку шофера еще бумажку.

Профессор выбрался с заднего сиденья, расправил плечи, оглядел родной двор, высокие толстые липы.

— Мучитель, ты еще здесь?

Я отозвался. Хоть и жаль старого человека, но я вынужден был заставить его говорить моим голосом:

— Куда деваться? Я всегда теперь здесь.

Не договорив еще этих моих слов профессор обнял жену и заплакал.

— Вера, несчастная Вера! Человек, который попал под машину, не умер. Он в душу мою вошел.

Матушка Вера убрала в сумочку кошелек с рублями, и тут же в руке у нее оказался белый платочек. Прильнув к мужу, заглядывая в лицо его, она утирала-подхватывала слезинки.

— Пойдем, дружочек, домой! Слишком ты чуток. Всякую беду — к сердцу.

— В самое сердце — беда, — плакал-задыхался профессор.

Шофер в это время развернулся во дворе и, проезжая мимо нас, погудел сигналом.

— Перескочил бы в другого кого! В машине бы покатался, — сказал профессор.

Я возмутился.

— Будь у меня выбор, не вляпался бы в тебя, старую калошу.

— Зачем обижаешь, Валериан, — огорчилась матушка Вера. — Ведь старой я стала вместе с тобой.

— Это не я говорю, — сокрушался профессор. — Это — мерзавец. Ведь и голос не мой.

— Не твой, не твой... — бормотала матушка Вера и тянула профессора в подъезд, в лифт, в квартиру, а потом стала помогать ему раздеваться, отвела в спальную комнату, откинула пуховое одеяло и обложила супруга подушками.

— Сейчас снотворное принесу.

Она поспешила на кухню, но профессору Никитину не понадобилось никакого снотворного. Он мигом уснул. Это был не сон даже, а скорее побег, из которого профессор рассчитывал вернуться в прежнюю жизнь.

Сопротивленец

Профессор уснул, а я стал пытаться умалиться-угнездиться в недрах профессорского сознания, чтобы дать отдохнуть этому издерганному уставшему человеку, тело которого отныне и мое тело, поэтому необходимо его беречь, несмотря на презрение к личности и личине, выражающей также меня.

Как только я притих и огляделся, я обнаружил, что сознание профессора чрезвычайно нестойко, нецельно и сильно противоречит себе в частях. Оно напоминало сложное и постоянно меняющееся математическое уравнение, результатом многоэтажных чисел, скобок и степеней которого являлся беспомощный голый нуль, заметный со стороны знака равенства — судии, на месте которого оказался я. Создалось же место судии далеко не случайно и не моими заслугами. Оно явилось, как мне показалось, в результате чтения Ласка.

Однако тут же надо признать, что Ласка никто не станет читать, если нет для того душевной потребности. Это значит, что место для меня появилось раньше, то есть в духовной жизни профессора сама собой возникла необходимость жизненного результата, а Ласк лишь помог — направил и подтолкнул. И конечно, профессору хотелось, чтобы результатом жизненного уравнения не нуль был, но некое другое число, пусть даже и отрицательное.

Уравнение, нужно сказать, жило довольно независимой жизнью. Все в нем перемещалось, ходуном ходило и спорило само с собой и со всеми частями сразу. Мысли продували мозг почти с той же наглостью и бесцеремонностью, с какой в библиотеке хозяйничали сквозняки. И так же, как сквозняки в читальном зале, они все пытались задеть меня тем более старательно, что я оказался теперь на судейском месте.

«Я» человеческое, самосознание человека — хранилище прошедшего времени, и из темнот прошлого в чуланчиках памяти неожиданно предательски выставилось иностороннее обстоятельство, старательно спрятанное в слащавую слезливость, которую обычно не бередят. Мне ясно открылось основание, на котором профессор построил себя. Имя этому основанию — Борис Зайцев, сопротивленец.

Как только наткнулся я на это имя, вдруг стали возникать и побежали с ним связанные картины: старый город с водонапорными башнями и деревянными домами, одетыми в мокрые от дождя резные узоры, черноногие липы с просветленно-желтыми кронами, похожие на шатры, изнутри налитые светом, красные клены впечатались в синий вечерний сумрак, березы машут пегими подолами, обнажая белые коленки. Уличный свет еще не зажгли, но машины выставили уже световые щупы и истирают их об асфальтовую дорогу перед собой, испятнанную листьями и блестяще-влажную, похожую на дрожащий язык, вытянутый из ночи.

По улице от станции пробирался человек. Именно пробирался, не шел. Милиционер бы привязался как к пьяному. Понурый вид и шаркающая походка — казалось, он сейчас упадет или схватится за дерево, чтобы не рухнуть — все выдавало нелады со здоровьем или сильный жизненный кризис, когда человека скручивает вокруг жизненно важного — сердца, желудка, печени, легких, и, поскуливая от боли, он смотрит вбок, умоляя не добивать.

«Не профессор ли то Никитин? — подумалось мне, когда я хорошенько вгляделся. — Точно Никитин, но молодой. Совсем молодой».

И тут, словно, бедняга, под фонарь подошел, открылась на нем печать — любовное предательство, только что по отношению к нему совершенное. Такие события не завершаются, не зарываются во времени, как ни заваливай заботами и делами. У подобных несчастий нет прошлого, они навек современны. Свершившись раз, они длятся всю жизнь — дают сознанию цвет, форму и содержание, становятся фоном жизни, а то и сутью.

Никитин дошел до места, на котором кончался старый город — резной, деревянный, теплый, и начинался новый, из стекла и бетона, не сказать бездушный, но напрочь стандартный, в котором условия жизни государственно определены и предписаны каждому человеку в соответствии со значением его в производстве общественно полезного продукта.

На самой границе между старым и новым сильно бухала машина, вбивающая в землю бетонный кол. Тут строилось нечто значительное — магазин или горсовет, горел костер, пахло битумом, доносился от башенного крана звонок и слышался незлобный рабочий мат.

От водоразборной колонки шел с ведром Борис Зайцев. Под ударами молота вздрагивала земля, и с веток срывались листья. Светлая липовая ладошка скользнула по воздуху прямо в ведро и поплыла, задорно задрав коротенький черешок. Борис Зайцев остановился у ворот своего дома — рубленого двухэтажного, когда-то богатого, а теперь покосившегося и с каждым ударом молота продолжающего заваливаться — звякнув дужкой, поставил ведро на землю, осторожно словил пальцами черешок и шмякнул листок об асфальт.

Молодой Никитин поклонился Зайцеву и проговорил:

— Вот ночевать негде. Забрался в ваш город, а гостиницы нет. И следующего поезда нужно ждать до утра.

Борис Зайцев — старый уже человек — большетелый и большеголовый, посмотрел на Никитина сквозь маленькие кругленькие очечки и ничего не ответил.

— Диванчика не найдется свободного? — спросил Никитин.

— Диванчика? — переспросил Зайцев.

Голос его отдавал благозвучной раскатистой бархатцой.

— Диванчик найдется. Но этой ночью меня сожгут — рабочие говорили.

Он кивнул в сторону стройки.

Никитин страдальчески ухмыльнулся.

— Зато погреемся.

Шутка не встретила понимания.

Борис Зайцев взялся за деревяшку на дужке, поднял ведро — дужка от того звучно щелкнула, а ведро загудело — и пошел в калитку.

Никитин выждал паузу между ударами молота и спросил вдогонку:

— Так вы пустите меня к себе или нет?

Из-за калитки послышалось:

— Проходите, если не страшно.

— Мне терять нечего, — ответил Никитин. — Мне и кстати — сгореть за компанию.

Зайцев ничего не ответил.

По скрипучей дощатой некрашеной лестнице они поднялись на второй этаж и вошли в темную комнату, в которой топилась грязная беленая печка. Красно-желто-синие блики от печного огня, видного сквозь щели под плитой и у дверки, играли на стенах в бесшумные плавные догонялки.

Зайцев поставил ведро на табуретку, пошлепал рукой по столу в поисках спичек и зажег свечу, которая торчала в консервной банке.

— Электричество отключили у меня. Выживают.

Зайцев предложил Никитину стул, а сам открыл печную дверку, стал подкладывать поленья, заталкивать их кочережкой поглубже и при этом рассказывал, что он единственный здесь остался. Всех жильцов расселили в новых домах.

— А вам не дают жилья? — спросил Никитин.

— Дают. Закон один на всех — как не дать? — Зайцев повернулся от дверки, сверкнув очками. — Но дают комнату, а не квартиру, потому что я одинокий.

— И что же вы? — удивился Никитин.

Зайцев отложил кочережку, тычком руки затворил печь, дунул на пальцы, а потом взял банку со свечой и направился к двери, ведущей в комнату.

— Взгляните, можно ли такое богатство разместить в одной маленькой комнатке в коммунальной квартире?

Из двери широко дохнуло студеным и затхлым. Свечное пламя присело, набычилось, а потом взметнулось на тонкой ножке, рвануло темноту малой огненной лапкой и успокоилось. Вместе с ним улеглись-застыли резкие тени.

Никитин ахнул. В огромной комнате во весь этаж дома от пола до потолка высились полки с книгами. Древние кожи сияли золотыми тиснениями, сусальные надписи вызывали робость и желание не шуметь и даже не разговаривать, чтобы лучше слышать голос письмен — единственный уместный здесь голос.

— Впечатляет? — спросил Зайцев.

Он протянул Никитину банку со свечой: сам оглядись и удостоверься!

— Вы книгам, вижу, не чужды.

Никитин прошел вдоль книжного ряда, на каждом шагу изумляясь и ойкая. Тут стояли шкафы русской прозы, русская поэзия сияла на полках первопечатными титулами — от старых до сегодняшних славных имен. Тучной грядой лохматились зачитанные сочинения отцов церкви, в сверкающих переплетах — богослужебные книги, которые в соборах хранят, как зеницу ока, а дальше — история, философия — запрещенная вперемежку с разрешенной властями. Тут были издания русских эмигрантов, неизвестно как проникшие сквозь границы, переплетенные машинописные копии совсем недоступных книг. Казалось, тут было все, что сочинила, до чего додумалась, чем окормлялась духовно Русь.

Никитин оглянулся на хозяина и заметил огромный зеленый сундук в жестяной обивке в косую крупную сетку.

— В этом сундуке — Брокгауз и Эфрон, — тронул Борис Зайцев крышку. — Энциклопедия.

— Подготовили к переезду? — спросил Никитин.

— Переезд... На тот свет, — скривил губы Зайцев. — Это мой последний спасеныш. Как спас от огня, так и стоит — на полках нет места. У кочегара в педучилище купил с сундуком вместе. За сундук — три бутылки, а Брокгауз — внагрузку, чтоб не забивать пеплом топку.

— Удача! — позавидовал Никитин.

— Горе, а не удача. — Зайцев скривился. — Директор педучилища получил новое издание Ленина, а оно в кабинете рядом с Брокгаузом не смотрелось. Тогда Брокгауза директор списал и предложил преподавателям разделить между собой по справедливости. Но энциклопедия — организм цельный — не делится! И педагоги, словно разбойники, передрались при дележке. Во имя справедливости и умиротворения директор приказал спустить энциклопедию в кочегарку и предать огню, как и положено поступать со списанным материалом. Умница-кочегар сложил книги в сундук и пришел ко мне: «Купи-ка, Боря, сундук за три бутылки, а то всю топку по ихней дурости забью пеплом».

Зайцев помолчал, вгляделся в Никитина — оценил впечатление и добавил:

— Каждый год такое училище выпускает три группы по тридцать учителей. Представьте, сколько от них вреда!

Он открыл сундук, погладил темные корешки и снова опустил крышку.

— Судьба им, видно, сгореть.

Зайцев хотел еще что-то сказать, но только хлебнул ртом воздух и из-под очков побежали слезы.

Никитин подошел к нему, приобнял, усадил на сундук и сел рядом, спиной привалившись к тяжелым томам Библии, которых тут стояла целая полка. Он поставил банку со свечой на пол, и тени от полок и книг вознеслись к потолку.

— Вы это сами собрали?

Зайцев поднялся и пошел вдоль ряда, обтрагивая богатства.

— Кое-что от отца осталось и матери — старое и духовное. А остальное — сам.

— Скупой рыцарь? — смешком обронил Никитин, чтобы хоть немного рассеялась безысходность.

Зайцев круто развернулся к нему. Лучик от очка метнулся и встал, осветив повисшего паука.

— Нет! Не скупой. Тут кое-кто занимался, в этой библиотеке. Иным людям я книги давал читать, не жалел. Умным людям сюда не заказан вход. Но — умным.

Зайцев поднял вверх палец.

Никитин посмотрел на паука, который шевельнулся от света.

— Да кто нынче умный?

— Тот, кто понимает. Таких, правда, мало. Почти совсем нет.

Некая последность, заключительность ощутилась в голосе Зайцева. Никитин понял ее как отвагу проговаривать главное, когда уже ничего не страшно, когда вдруг поймешь — недолго тебе говорить: что молвишь, тем и врежешься в память.

Эта последность Никитина напугала, он словно перед пропастью себя обнаружил, в которую просто сорваться: словцом переметнешься, и, глядь, тебя, прежнего, нет.

И тут же сам он занялся от Зайцева последней отвагой:

«А чего ты, Валериан, трусишь? Тебе и самому смерть ноздрей в спину дышит. Слышишь — посапывает? Догнала почти, руку занесла над тобой. То ли молот стучит, то ли бабка с косой спешит — пятками лупит. Вечность раздвигает тяжкие створы».

Но рядышком с этими последними мыслями шевельнулось юркое бдительное любопытство.

— Понимающие — те, кто строй ненавидит? — легкой скороговоркой, как бы невзначай, бросил неудобный вопрос Никитин.

— Понимающие — те, кто на Руси не вор, не скот, а хозяин.

Зайцев подошел к Никитину близко, и тень за его спиной шатнулась — полбиблиотеки рухнуло в мрак.

— Это собрание... — голос Зайцева дрогнул на слове «собрание», — это собрание — оно сопротивление мерзостям нашим. Книги эти — травинки сквозь бетон. Здесь у меня весь русский дух собран. Придет человек, надышится и переменится, сдернет с себя балахон советский и станет русским человеком в мире, а не выродком, не пугалом на миру. Вот такое я создал пространство — пространство для произрастания душ. Правда, пространство есть, а времени для него нет. Не приспело время.

Никитин чуть не задохнулся — такая волна нахлынула: подглядел куда не надо, узнал последнее знание, отвагу последнюю в человеке.

— Пространство есть, а времени для него нет, — повторил Зайцев. — Потому что они меня раскусили.

Зайцев сунул кулак в воздух перед собой.

— У них — чутье. Я предложил открыть библиотеку — при школе, педучилище, в деревне какой — мне едино. Мол, редчайшие книги, всю жизнь собирал, и себе ничего не прошу. Думал, скупость у них взыграет. Крестьянская жадность. Ан нет! Пшел бы ты, товарищ, вон! В нашем производственном процессе книгам твоим нет места.

Тухлотой и затхлостью смертоносного сопротивленства пахнуло от этих слов на Никитина. Ему даже дурно сделалось, потому что Никитин воспитан был в почитании власти и даже в любви к ней, ибо власть возводила почитание себя в мораль, и нет ничего страшнее для человека, чем усомниться в моральных устоях. Все честное, благородное, прочное в этой жизни было для Никитина связано с властью, а тут некий толстяк обложился книгами, пространство создал, в котором не действуют принципы новой жизни и ее законы.

Никитин с омерзением крякнул.

— Сожгут вас, и правильно сделают.

Зайцев замер — не ожидал таких слов.

Никитин поднял глаза к книгам и вдруг понял, как ненавидит он эти книги, всех правдолюбцев этих, справедливцев, пророков, которые из жизни устранены — умерли давно или маются в зарубежье, но учат, учат, учат, как жить. С малых лет Никитину внушено было, что сегодняшний день во всей его полноте был целью дня прошлого, что все лучшие умы — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — мечтали о сегодняшнем дне, счастье жить в котором пришлось на Никитина. Это значило, что их целью был он, Никитин. И была прочная связь, единство времен. Но вдруг в трухлявом доме этого толстяка открылась дыра и предлагается падение.

Неожиданная, пришла тишина. Буханье молота прекратилось. С улицы донеслись голоса:

— Нет его дома, тебе говорю. Видишь, свеча не горит на кухне.

— Так печка же топится. Из трубы — дым.

— Самое время, говорю. Печка топится, а свеча не горит. Нет его дома.

— А ну как спит?

— С чего в такой час непьющему спать? Рано еще. Шляется где-нибудь по гостям. Разведи костер, чтобы на дом потянуло, дом и вспыхнет, как спичка.

— Нет! Лучше печную трубу задеть — оно само от чердака полыхнет. Подцепи плиту да ненароком по трубе звездалызни!

Никитин вскочил.

— И правда, спалят, — проговорил с ужасом.

— Успокойтесь! Они каждый вечер такие речи ведут под окном, — отозвался Зайцев со вздохом. — Даже дверь заваливали — пугали. Может и теперь бревном привалили дверь.

Никитин подбежал к окну, вгляделся сквозь грязные стекла, но стройка коробилась светом в другой стороне. Здесь только темный сад ломался тенями. Облетевшее, совсем безлистое дерево тыкалось в окно сучьями, увеличенными подсветкой отдаленного фонаря. Чье-то лицо смотрело в лицо Никитина из окна — собственное отражение туманилось чудным образом, любовь ли, предательница, явилась из тьмы.

Он вспомнил, и снова заболела душа — вчера еще стоял под ее темным окном и ждал, как вдруг загорелся свет и в комнату она вошла не одна. И как тот, чужой — красивый и ловкий — ее раздевал, а она даже не задернула занавеску, словно подольше хотела помучить Никитина — знала, что с улицы смотрит. А потом, разордевшаяся от подступающей страсти, с голой грудью подбежала к окну, подняла руки — подмигнула-подразнила сосками — и спустила рыжие шторы, отделив от Никитина радость жизни, спектакль счастья, в котором Толстой желал бы участвовать и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, а ему, Никитину, осталось сгореть в этом внеморальном собрании книг.

— Вы, значит, не тот, за кого я вас принял, — послышался за спиной добрый басок Зайцева. — Жаль. Я думал — вы Россию любите, а вы несчастны — не более.

Никитин оглянулся, хотел ответить, но в это время дом дрогнул, по жести на крыше загрохали камни, потолочные доски крякнули, проломились, и прямо в Зайцева ткнулся с потолка страшный угол сломанной балки. Следом в комнату всунулся тяжкий кирпичный ком и брызнул крошками, ударившись о сундук.

— Сюда, сюда, — закричал Никитин.

Но никто не выскочил к нему из дыма и пыли. Зайцев даже звука не подал — ни охнуть не успел и ни застонать. Только белое нечто выметнулось из тьмы, а следом шмыгнул большой огонь — просветил каменеющий воздух — тяжелую кроваво-красную пыль.

Никитин двинул плечом раму окна, она подалась, хрустнула и вместе со стеклами высыпалась наружу. Никитин встал на подоконник и прыгнул на ветку дерева, судорожными хватками пытаясь удержаться. Ветка сломалась, выдрав белый язык коры, но доброе дерево спасло-сохранило. Мощной лапой, которая росла от самой земли, оно подхватило, удержало, подбросив и покачав, и Никитин, как с горки, скатился в кучу павшей листвы.

— Горит домушка! — визжал с крана радостный голос. — Вернется очкарик, а домик тю-тю.

— Прочь, прочь от этого дома! Стена рухнет, и мне конец, — тряся губами, бормотал Никитин.

Он прыгнул на какой-то невысокий забор, перевалился в соседний сад, а оттуда через штакетник — на пустынную немощеную улицу.

В отдалении стоял одинокий фонарь — жестяная шапка — и смотрел под себя, прямо на водоразборную колонку, которая склонила к нему свое короткое чугунное тельце. Никитин напился, умылся, выбил из курточки пыль, брюки обмахнул мокрой рукой и мокрой же рукой протрепал волосы, которые тоже запылились немало. Только после этого он оглянулся на пожарище, всходившее над домами.

— Я не узнал даже имени этого человека и ничего про него не знаю, — пробормотал Никитин.

— Зайцев меня зовут, — раздался вдруг в ушах ласковый приятный басок. — Борис Зайцев. И знаешь ты обо мне теперь все.

— Я сошел с ума, — промямлил Никитин.

Ноги его подкосились, и он сел у колонки на землю, мокрыми пятнами блестевшую в фонарном свете.

— Напротив, ты обогатил себя многим знанием, — в голосе Зайцева слышался легкий смешок. — Все свои книги ведь я прочитал и хорошо помню.

— Но помнишь их ты — не я, — возразил Никитин.

— А я теперь — ты, Валериан Никитин. И никого другого на свете нет для меня. Существуешь ты, а в тебе — я, как в орехе ядро. Так-то.

Никитин поднялся, пустил из колонки воду, сунул голову под струю, но в ушах хохотал-не умолкал голос Зайцева:

— Не смоешь меня — мой-не мой. Если только с головой вместе...

— Зачем ты залез в меня, — заплакал Никитин. — Ведь не друг я тебе. Я с тобой ни в чем не согласен.

— Вот и будем спорить всю жизнь, пока не станешь как я, — отвечал Зайцев.

Он замолчал, а потом проговорил полушепотом:

— Может мне единственная удача дана — сгореть. Сидел на книгах, как тот паук. А теперь ты всей жизни моей дашь ход.

Никитин вернулся к пожарищу, долго смотрел на гудящее пламя, на то, как приехали красные водовозы, но пожарные не тушили — следили только, чтобы пламя не переметнулось на соседние дома и заборы.

— Почему не работаете? — спросил Никитин малого в робе. — Там человек погиб, там книг много.

— Нет там никого, — сказал малый. — Хозяин, говорят, съехал. В другое место переселился. Тетка у него или брат в Ялте. Подался, говорят, в теплый край. А книги? Им выхода нет. Если не будем тушить — сгорят, а станем тушить — размокнут.

Рухнула крыша, а следом одна за другой пали потолочные балки, взметнув мечущиеся беспризорные красно-желтые искры, словно каждая буква библиотеки сопротивленца, утратив слово свое и страницу, сгорала отдельно от других букв и сверкала в черном небе мгновенным светом, чтобы хоть так быть прочитанной, чтобы хоть на миг сделаться видной людям, побыть звездой.

Никитин побрел от пожара прочь, и Зайцев внутри него молчал — на время перестал быть.

Ночной осенний город освещал фонарями собственные отуманенные красоты: купы кустов и деревьев, блестящие от сырости памятники, повелительно указывающие в небесную или земную темную даль, старые дворцы, ставшие общественными зданиями, и подражающие дворцам новые жилые дома. К мокрым асфальтам улиц, словно к рекам, стекались ручьи — мощеные булыжником переулки, и Никитин входил в них, взглядывал в окна, стекла которых, как донные рыбы, темно зеленели в зарослях палисадов. И сам он себе казался рыскучей щукой, которая слопала рыбку и ходит по ее любимым местам, чтобы та, простившись, простила.

— Да виноват я разве перед тобой, Зайцев? — спрашивал Никитин.

И Зайцев уверенно отвечал:

— Виноват. Но не говори о том! Я прощаюсь. С городом этим прощаюсь, который и тебе теперь стал родной. Вот церковь, в которой венчались отец мой и мать и в которой крестили меня — омывали для будущей чистой жизни. И я эту чистую жизнь прожил, как только можно было чистым прожить во времени, мне отведенном.

— Гроб я разве тебе? Зачем ты в меня залез?

— Нет, — отвечал Зайцев. — Какой ты гроб? Ты — человек, но человек — для сохранности. Как бы гроб. Московский князь Симеон завещал, чтоб свеча горела, но, когда запрещают свет, нужен ты.

Зайцев умолкал, но Никитин точно знал, что он хочет сказать, печаль его знал и воспоминания его вспоминал, а также и знания. Он прочитал на памятной доске надпись о том, что здесь на постоялом дворе в тридцатом году останавливался Пушкин, и вдруг разглядел во тьме его темный плащ и сердитое лицо, усталое после дальней дороги. Не глядя на Никитина, Пушкин прошел мимо лошадей в домик смотрителя и крикнул, чтобы ему рому дали стакан. Но рому не оказалось. Смотритель выставил водки. Александр Сергеевич приказал громким голосом: «Огурца! Немедленно сюда огурца!» И мрачная босоногая бабка, торопясь, несла на тарелке серый огурец, похожий на лапоть.

Никитин даже засмеялся — так все представилось живо, и тут же он понял, что это не его, это Зайцева видение. В свое время Зайцев даже статью о Пушкине написал в местной газете: мол, тем и прославился наш городок, что водку пил тут сам Пушкин.

И дальше возникали замечательные видения — из памяти Зайцева или его фантазий.

Никитин почувствовал себя неожиданно сильно разбогатевшим, голова будто стала просторнее, мысли чище и знания возросли до широты непривычной. Вчера еще на многие вопросы не знал ответ, а сегодня все ясно — в какой темный угол ни сунь любопытный взгляд. Вся Россия из края в край от праначала времен до сегодняшнего пожара вдруг стала ему видна, словно некая неведомая рука вознесла его на гору, с которой открылись русские пространства и времена.

— Зайцев, Зайцев! — до слез прохватывало Никитина благодарное чувство. — Ты спас меня, Зайцев! И, спасши, обогатил.

Зайцев молчал, но Никитин чувствовал, что радовала старика благодарность.

— Я с полным ведром дорогу тебе перешел, Никитин, и вся полнота русского знания теперь у тебя, — говорил ласковым баском Зайцев. — И знание это не упрощенно, как обычно его подают. Оно явлено тебе во всей сложности жизни.

Никитин пришел на станцию, сел в поезд и тут же уснул, обрадован и утешен: теперь он не потеряется в жизни, и та, которая предала, еще увидит, перед кем она задернула занавеску.

«Поскребет еще пятерней по зеркалу», — на самом краешке сна подумал Никитин и мстительно ухмыльнулся: верх женской досады — скрести по отражению собственного лица.

Матушка Вера

— Вставай, Валериан! Пора.

Добрый голос матушки Веры нарушил сон. Но, когда я раскрыл глаза (или Никитин раскрыл?), испуг меня пробрал с непривычки: не смерть ли явилась по душу мою — так страшна лицом показалась матушка Вера.

Она заглядывала мужу в глаза, пальцами щекотала под горлом, щекою трогала щеку.

— Сладко, небось, поспал. Посапывал даже.

— Зачем разбудила? — закапризничал профессор. — Такое хорошее снилось — молодость, вся жизнь впереди. И в поезде еду.

Матушка Вера отпрянула, засмеялась с ласковой радостью, как младенцу, лепетнувшему первое слово.

— И куда же ты ехал, сердечный мой?

— В жизнь, Вера, в жизнь. Все еще только начиналось. А проснулся, и пропустил счастье — очутился в конце пути.

Старушка взяла руку мужа в свою.

— Здоров ли ты, Валериан? Ведь у нас сегодня важный доклад.

Никитин освободил свою руку, сел на кровати, помолчал, прислушиваясь к себе.

— Здоров. Да. Но он сидит во мне, Верочка. Он — сидит.

Брови старушки вздернулись китайскими домиками.

— Беспокоил?

Никитин чмокнул губами, словно сомневался — говорить или нет.

— Он тебя испугался, когда увидел. Он вообще тебя почему-то боится. Молчит. Притаился. Жалеет меня, а сам — тут.

Глаза матушки Веры потемнели на миг, словно мрачная птица пролетела и бросила тень, но тут же надежда осветила их изнутри, и она начала восклицать бодрым голосом, словно звала на зарядку.

— Валериан! Не горюй! Ты задвинь его подальше, забудь! Ведь ты хозяин сознания своего. Этот несчастный весь в твоей власти. За можай его загони, чтоб не мыркал.

Старушка хихикнула и от удовольствия сморщила нос.

Сжав губы и склонив голову вбок, Никитин слушал ее и в такт речи сжимал-разжимал пальцы, двигал руками, словно вцеплялся в каждое слово, ощупывал и совал под одеяло.

— Говоришь ты, милая, дело. Дело говоришь. Подобный случай мне приснился сегодня. Я рассказывал тебе, вспомни! В молодости в городишке одном попросился я ночевать. Случился пожар. Хозяин дома по имени Борис Зайцев погиб на моих глазах, и так же точно, как вчера, переселилась в меня чужая душа. Но я задвинул ее в дальний угол и запер. Тот Борис тихо сидел, ничего не просил, а ведь богатыми знаниями со мной поделился.

— Разве может кто поделиться знаниями с тобой? — сделала большие глаза матушка Вера.

Профессор ласково отмахнулся.

— Не преувеличивай, дорогая! Я, может, и не знаю больше того, что взял у того человека.

— Все отдал, а теперь за своим вернулся? — вытянула шею старушка.

— До сегодняшней ночи все было славно. Но новенький поднял такую бурю, что я разволновался, контроль потерял, и пали запоры. Зайцев вышмыгнул вон, и всю ночь я таскался по страшному городу, где едва не сгорел на пожаре. Улицы мы с ним обходили во сне, Пушкина видели. Огурца и водки требовал наш великий поэт. А потом я сел в поезд и уснул, и вся полнота знания мне снова явилась, — говорил профессор ликующим голосом.

Услышав о Пушкине и о полноте знания, матушка Вера заплакала и, чтобы не выказать слез, принялась хлопотать: тапочки к ногам мужа приткнула, в халат облекла и под руку повела Никитина в ванную умываться, а потом — в кухню к накрытому столу, на котором яйца стояли в синих стаканчиках, сладкой кучкой лоснилось варенье в вазочке и масло желтело на белом фарфоре. Профессор рассказывал и снова пересказывал сон, а она вздыхала, смотрела в сторону — прятала мокрые глаза и смахивала с подбородка слезинки, серебряными речками стекавшие по морщинам.

Мне не понравилось, что профессор говорил не все, а то, что рассказывал, явно перевирал — хотел выглядеть пригляднее и отважнее, чем был он на самом деле. Но я решил помалкивать, чтобы не мучить матушку Веру да и профессора.

«Пусть займется своими делами, — думал я, — пусть идет читать доклад, который матушка Вера три дня печатала на машинке».

У профессора в институте сидела подобранная ревнивой матушкой секретарша — до тупости сонная вялогубая тетушка, но она вечно перевирала текст и перепутывала страницы.

Откровенно признаться, притих я не столько из жалости к профессору, сколько из потребности разобраться в себе. Во время завтрака я обнаружил, что не чую голода и никогда не почувствую голод, жажду, влечение к прекрасному существу.

Давняя влюбленность моя безутешная вспомнилась — неудачная мимолетная. Любовь едва не ухлопала профессора Никитина, а мне ни радости не дала, ни горя, ни опытности — вспомнить стыдно. Коснулась и не ожгла. Увяла, погибла, показавшись оскорблением, падением с той высоты, на которую вознесли меня книги. И разве не смешна, не унизительна любовь, когда тебе дана власть — знание времен и народов, прекрасный ужас от собственного могущества над этими народами и временами, которые не могут уже ничего, а ты, знающий, волен решать судьбу памяти — их сегодняшнюю судьбу. Есть ли женщина, способная перешибить собой эту страсть? Только такая могла при мне выжить, которая помогала бы моему могуществу, лелеяла его, как матушка Вера лелеет мужа. Но такая женщина на мою судьбу не пришлась.

Правда, я увлекся библиотечной работницей. Из-за нее я, можно сказать, погиб.

Да чепуха — эта работница библиотеки. В ней разве дело? Книга меня погубила, а не библиотекарша.

И все же, вспомнив обтянутую свитером грудь, я ощутил тоску по нежитой жизни — смутную, но щемящую. Что я теперь могу? Меня в жизни нет. Существую призраком, кляксой в сигнальной системе этого старика — весь в его власти — только памятью его жив. Сунет в черный чулан и забудет, и, когда исполнится срок, останется мне застыть-околеть в темных мозговых киселях.

Мне жаль стало тела — костлявого, тощего и больного, в котором неудобно бывало, за которым я мало ухаживал и которое не любил. Но что я теперь без него? Чем в вечности удержусь? Как скажу: Я многого достиг. Берите, люди, пользуйтесь — помните, каков я!

Память людская — единственная доступная человеку вечность. И никакой больше вечности нет.

Мне представилось, что все живущие люди не только сами по себе люди. Они — обращенные в прошлое зеркала, в которых теснятся-отражаются духовные и телесные предки, как на иконе с сонмом угодников: передние образы крупны и резки, черты выразительны, вторые и третьи ряды различимы поменее, третьи, четвертые, пятые все более подобны друг другу, а дальше в убегающей отдаленности безлико белеют теснящие друг друга овалы, пока только скобочки голов, как в море, не обозначат в дали рябую волнистость.

И от меня осталась лишь скобочка в дальнем ряду профессорского сознания.

Пока я все это думал, профессор Никитин горячую кашку овсяную в блюдечке обводил по краю серебряной ложечкой, чтобы не обжечься, чтобы тепленькую положить на язык, яичко тюкал ножичком и отколупывал скорлупку с вершинки, чтобы сольцы крупиночек натрусить в яичко, а потом перемешать белочек с желточком, осторожненько выбрать полутекучую смесь и всей этой несостоявшейся цыплячности дать растечься по языку — этакая восхитительно-волнительная утренняя дерзость царя природы, а потом сладкое вареньице клал на хлеб с маслом и пил чай из розовой чашки — не слишком густой, но все же и терпкий.

Матушка Вера тихо радовалась тому, как охотно он ест, и сама наскоро насыщалась яичком, кашкой и пластиком сыра, слизывала варенье с ложечки и дробненькими глоточками пускала в себя чаек — смывала сладкое с языка и глотки.

Они даже не разговаривали — так хорошо им было в ярком солнечном луче, который нашел зазор в мрачных дождевых и снеговых заоконных тучах и осветил дымящийся чай, раскрасневшихся старичков и всю чистенькую кухоньку с белыми скатерками и картинками на стенах, и кухонька ответила лучу радостным приветом — честным сиянием чистых кастрюль, сковородок, мисок, радугами хрустальных стаканов, скользкой гладкостью фарфоров, а ножи, вилки и ложки набросали на стены восторженных зайчиков.

Я заметил, что исчезло уравнение, которое вчера меня поразило. Сознание профессора не металось и не теснилось. Оно спокойно и плотно влагалось в собственное пространство и не искало себе сравнения. Безмятежная идеальность проткала собой тело жизни, и я увидел себя в раю, в вечности блага. Чистое дыхание ангелов чудилось, и хотелось унежиться, разомлеть, расслабиться, чтобы полнее слиться с тихим ликованием бытия.

«А не ловят ли меня на мякине? — подкралось пугливое чувство. — С чего вдруг после вчерашнего они тут развели благость, будто успешно избавились от меня. Не для того ли, чтобы я зазевался? Должны тут где-то прятаться черные щупала профессорских мыслей. Цапнут и пробкой заткнут».

Не успел я это подумать, как сквознячком потянуло. Я увидел его — этот черненький сквознячок, который пытался меня обтрогать, а следом гомозились уже сильные ветры, способные подхватить и погнать по колдобинам, словно я сухой лист. Не кашка овсяная занимала профессора Никитина и не варенье. Он забавлял меня благостью, отвлекал дешевеньким раем, а бабушка Вера знала о том и несуетно помогала.

— А вот я тебя обману! — Мне даже весело сделалось. — Чем-чем, а сквозняками меня не взять.

Я насторожился, как вчера еще делал в библиотеке, истончил существо свое, боком встал к профессорским мыслям и они полетели мимо, нисколько не задевая меня, несмотря на то, что были густы.

— Не могу его взять, — сокрушался профессор. — Не подступиться.

Он протянул руку к матушке Вере, призывая на помощь, и старушка вскочила, обняла голову его и стала тереть виски, пытаясь нащупать меня, сдавить и выдавить вон из профессорской головы.

Смешны казались ее усилия, трогательны, но бесполезны. И, словно поняв это, она снова всплакнула.

— К врачу тебе надо, Валериан, — шепнула с ласковой горечью. — Хороший врач сыщет способ.

Профессор вспылил и оттолкнул ее руку.

— Слух ведь пойдет, что я спятил. Нельзя мне к врачу. Даже частным образом никак невозможно. Ведь я на виду.

Матушка Вера соглашалась, кивая.

— Ну тогда к батюшке тебя нужно сводить. Пойдешь к батюшке?

— А пошла бы ты! — дернулся профессор и вскочил, рассыпав по скатерти яичную скорлупу. — Зачем поп? Не дьявола же я в голову получил. Обычный человек глупый, который вообразил себе черт-те что, но сам разве черт?

Матушка Вера встала, воткнув руки в боки и выставила вперед упрямую челюсть.

— Будешь делать что велю тебе, дураку. В делах своих ты профессор, а здоровье — тут я профессор.

Щеки бабушки раскраснелись, страшные черты пришли в движение, словно вспомнили былую свою красоту, и профессор в восхищении ахнул.

— Вон ты как!

— Прочитаешь доклад, а потом — к батюшке Федору. Поговоришь с ним, получишь благословение и исцелишься.

— Будь по твоему, душа моя. Все сделаю, как велишь, — хлопал профессор глазами.

Он вернулся в спальню и стал одеваться.

Я тихо радовался первой своей победе. В дальнем углу профессорского сознания сидел во тьме Борис Зайцев, а я актуален. Торчу впереди.

«Бабушку Веру я одолел, — думалось. — И перед попом устою. Даже психиатры меня не цапнут».

«Выдавлю я тебя из сознания! — Катались передо мной страшные колеса профессорских угроз. — Как зазеваешься, тут и вложу тебе в пасть затычку».

Я смеялся в ответ, но профессор моего смеха не замечал.

Ласк

Круглый зал института на Пироговке, наполненный самым разным народом, замер на миг, а потом загудел и утих, когда профессор Никитин решительным шагом проследовал от двери к маленькой кафедре в середине незанятого стульями сияющего на солнце паркетного пятачка. В тишине всплеснулось несколько робких ладошных приветствий, но профессор врезал в публику острый взгляд, и звуки, как подсеченные, пали.

Он раскрыл синюю папку с докладом, заглянул в нее, а потом осмотрел зал — привзвесил: не тяжеловаты ли покажутся заготовленные смыслы для этого люда — студентов, аспирантов, институтских ученых и приглашенных гостей — священников, писателей, режиссеров, депутатов и двух членов правительства, присутствие которых вознесло событие на уровень государственного.

Но сосредоточенные, полные внимания лица людей духовно сильных и властных оттеснили сомнение. Тень довольной улыбки, похожей на вежливое приветствие, смягчила на миг напряженные губы профессора. Он перевернул титульный лист, и по лицу прошел отраженный от страницы свет, словно доклад засмеялся — обрадовался возможности быть, наконец, прочитанным.

Матушка Вера процокала туфельками по начищенному паркету и присела рядом с кафедрой на стуле, особо для нее приготовленном. Она тоже оглядела внимательно зал, ласково кивнула священникам, а потом и членам правительства — старым знакомцам. Они в свое время учились у профессора Никитина и распивали в его доме чаи.

— Начинай, Валериан, — лепетнула матушка Вера. И добавила одними губами: — Вперед!

Всем существом своим я почувствовал, как профессор свел чувства свои воедино, и крупные мысли вбежали в умозрительное пространство, сладились в отряды, изготовились к бою. Во главе бугрились мускулами блестящие формулировки, сбоку строились в порядки примеры с цитатами, похожие на полковые оркестры, намеренные, немедля, грянуть в барабаны и трубы. И, когда войско в ладных мундирах слов ринулось на высоты человеческого знания, я едва не погиб в своей малости, потому что не осталось в профессорском сознании ничего, не попранного солдатством.

Однако, несмотря на опасность, несмотря на то, что среди общего движения мне пришлось извиваться и угибаться, прикидываться почти несуществующим, я почувствовал счастье — такая дивная распахнулась картина. Не солгу, если скажу, что стоило умереть, чтобы такое увидеть. Сознание профессора раздавалось в шири и выси, охватывало пространства, одолеваемые лишь вдохновением. Профессор проговаривал слова, а я видел волнующееся мыслительское море, вовлекшее в ритмы волнения своего также сознания слушателей вместе с их собственной бурной безграничной стихией. И не стало конца просторам человеческой мысли — мысль вышла в открытый океан человечества далеко за пределы, дозволенные одному человеку.

«Глазу недоступны временные охваты, — думалось мне. — Глаз видит только сиюминутность пространства. Но мысль способна охватить мир в его всечеловеческой вечности, потому что в слове она по сути соборна».

И, подслушав меня, профессор проговорил среди прочего:

— Мысль по сути соборна.

Потом он сделал паузу и пошутил, улыбнувшись:

— При социализме мы бы сказали, что мысль коллективна.

И тут же — серьезно:

— Термины социализма зачастую — не более, чем перевод православных понятий на онемеченную латынь. Властителем дум у нас, в России, нередко становится переводчик, вгоняющий чужие слова в русскую речь.

Зал весело согласился. Эти люди для того, видимо, и сошлись, чтобы соглашаться с профессором Никитиным, который до всех последствий продумывал все, необходимое власти, чтобы ей успешно насаждать себя в государстве.

Человек из правительства кивнул секретарьку, чтобы тот записывал, но секретарек — круглолицый розовощекий, этакий с угодливыми глазками персик — осторожным движением пальца показал на маленький черненький магнитофончик, торчащий на кафедре — мол, ни единого ценного слова не канет бесследно. А студенты и аспиранты вовсю строчили в тетрадках. Только важные коллеги-ученые сидели, откинувшись и вознеся подбородки, как, впрочем, и режиссерско-писательская братия. Они тоже участвовали в общем волнении мысли — возносились вместе с ней, ниспускались, но профессорские словесные мятежи им не казались в новинку. Они и сами неплохо водили войска в просторах мышления.

А речь шла о Боге — о самом главном, о чем только можно говорить на этой земле.

— Социализм религией не был, — уверенно говорил профессор. — Лгут те, которые утверждают, что социализм был религией. Но философия социализма вполне заменила собой религию, потому что ответила на коренные вопросы жизни: зачем живем и в чем бессмертие человека.

Имени Ласка профессор не упоминал, но слова Ласка, ловко переведенные в его сознании с немецкого языка, волнами выбегали в зал и вымывали из сознания слушателей все несогласное, инородное, чуждое книжечке, из-за которой пришлось мне погибнуть.

В зале стоял образ Ласка. Прямо в воздухе между кафедрой и слушателями возникал его строгий взгляд из-под узких очков, бесовская усмешечка, спрятанная в стриженную растительность на лице. Даже пролысины над вместилищем мысли — лбом, казалось, лоснились в зале на сильном солнце.

Образ присутствовал, но имя выметено было из профессорского разума, напрочь забыто, и на месте, где вчера еще в голове профессора стоял памятник немца... Сколько я ни оглядывался, не нашел я этого места.

Профессор пролистнул несколько страниц доклада, а потом закрыл его, поднял голову и прямо в глаза Ласку заявил:

— Мысль так скоро бежит вперед, что вчера написанное сегодня уже кажется безнадежно старым.

На эти слова губы Ласка начали растягиваться в улыбку, но профессор Никитин сделал рукой отбрасывающий жест.

— Итак, при социализме впервые в жизни человечества роль религии выполнила наука. Вы можете возразить, что философская наука при социализме глуповата была. Она упрощала, ограничивала человека, чтобы с ним справиться, но для полной замены религии достаточно было дать науке развитие, соответственное человеческой сложности.

Публика напряглась, ожидая продолжения, прыжка в нечто новое, небывалое и неслыханное. Мыслительское море вздулось и потемнело, словно в глубинах клубками заходило кипение, и лицо Ласка завершило растягивание улыбки — длинной, выходящей за границы щек, но срезанной издевательством, блеснувшим в глазах, как сабля. Профессор Никитин вздрогнул, словно босой ногой наступил на гвоздь.

«Не сказано все, как надо бы..., — погрозил указательным пальцем Ласк. — Очень важную детальку ты опустил, профессор Никитин».

Профессор сорвал с носа очки, достал носовой платок и дергаными движениями стал протирать стекла. Изнутри мне было заметно, как в это время мечется по закоулкам мозга распорядитель сознания, Волевой Принцип, который организует мышление. Но на путях-извилинах не нашлось ни единой подходящей мыслишки, чтобы достойно ответить.

«Может, помочь?» — подвернулся я.

Пробегающий Волевой Принцип оглянулся на меня, как на нечто ничтожное, но потом сделал великодушно-разрешающий щедрый жест:

«Ну!»

Мыслительское море в это время пошло на профессора тяжелой волной, на гребне которой замер, как пена, Ласк. Матушка Вера даже приподнялась на стуле, словно сбежать собралась, — настолько страшной показалась волна. Ласк уже тянулся руками, выражая явное желание столкнуть профессора с кафедры, сломать и смять, но я вовремя подоспел.

«Скажи про внеисторическую опору!»

Профессор Никитин надел очки и прямо в наступающую волну крикнул:

— Ведь если учесть человеческую сложность, то что нужно человеку для уверенной наполненной жизни во всю меру человеческого существования? Внеисторическая опора ему нужна. Продленность в вечности ему нужна, которую донаучный человек находил в Господе Боге. Человек должен осознавать, что как личность он всегда был и пребудет вечно. Господа ли, науку ли — каждый себе выберет сам по степени собственной ограниченности или свободы. В этой свободе выбора и состоит наш новый демократизм.

От этих слов волна опала, ушла в себя, и море сделалось спокойным и ровным. Заметно стало, что профессор всех удовлетворил — от студентов до священников, и Ласк потерял опору. Он стал в этом покое тонуть, руками хвататься за отблески солнца на висящих по стенам портретах великих людей и в полной беспомощности обратился прямо ко мне.

— Зачем помог ты ему, несчастный?

— Так ведь... — пробормотал я в ответ, с радостью обнаруживая, что с Ласком могу общаться напрямую, без помощи профессора.

— Ты мое место занял, — Ласк покачал головой, и никому не видимый солнечный зайчик от его очков ослепил на миг мои несуществующие глаза. — Я себе в этом мозгу вечную жизнь готовил, и подготовил совсем, а ты...

И тут открылось мне, что профессор не раз уже встречался с Ласком, что они даже, можно сказать, дружили, а также и ссорились в прошлом. Вдруг увиделись мне германские липовые аллеи по берегам прекрасных прудов с черными и белыми лебедями. Нежные смеющиеся женщины проходили по сторонам, кусая травинки и оглядываясь на молодого крепыша Никитина, шагающего рядом с долговязым Ласком, но философы не видели женщин, увлеченные сладостным философским разговором — по-немецки говорили о русском, о том, насколько параллельны в истории судьбы немецкого и русского, насколько взаимозависимы они даже.

— Преодолевая фашизм в немце, я в русском преодолеваю социализм, — уверенно твердил Ласк.

— Преодолевая социализм в русском, я в немце уничтожаю фашизм, — вторил ему Никитин.

А женщины ходили вокруг них, открывая дрожащему солнцу груди и раздаривая тонкому ветру духи. Сквозь паутинные блески одежд просилось в мужские руки сладкое тело — призраки то были, настоящий ли рай, настолько прекрасный, что может существовать лишь в призрачном мире — трудно сказать.

— Преодолевая тоталитаризм, мы вступаем в тотальность, — сказано было Ласком.

— Но тотальность должна быть понята не иначе как только всеобщность, слиянность всех со всеми и со всем во Вселенной, мой мудрый Ласк, — проговорил Никитин и, смеясь, толкнул Ласка к женщинам, в бездонную их интимность.

Липы, лебеди, воды прудов, кофейного цвета белочка, а также далекие звезды, сверкнувшие в темной небесной сини — все вдруг стало выражением женского тела, готового понести от мысли.

Ласк взмахнул руками и, оглянувшись на профессора Никитина, увидел меня, мигом перенесясь из того сладкого, может быть и небывшего прошлого в сегодняшнюю призрачную реальность.

— Понял ли ты теперь, что не имеешь права находиться там, где находишься? Это мое место, — заявил Ласк. — Долгим усилием я его вытоптал для себя.

Его образ устойчив был в зале. Мне даже показалось на миг, что Ласк немедленно материализуется и станет видимым всем. Но видел его только я, профессор Никитин и, как мне показалось, матушка Вера (вот колдунья!). Она переводила встревоженный взгляд с Ласка на мужа, и даже на меня. Уверен, что и меня она видела или неким странным образом высчитывала мое местонахождение.

Обрадованный тем, что я и Ласк занялись друг другом и не мешаем, профессор наизусть проговаривал свой доклад. Волевой Принцип заглядывал в кельи памяти и подавал ему речь кусками.

— Вон отсюда, поганец, — проговорил Ласк с повелительной строгостью. — На этом месте должен быть я.

Мне захотелось ответить дерзостью, схулиганить мне захотелось, но я вдруг почувствовал, что профессор замер. Волевой Принцип деловито перебегал от кельи к келье, выпуская очередную порцию слов, но всюду в профессорском мозгу была тишина. Никаких ветров, никаких сквозняков — все притаилось, ожидая, чем закончится мой разговор с Ласком.

— Куда же я денусь? — спросил я Ласка.

— А куда хочешь. В небытие.

Ласк вплотную приблизился к профессору Никитину, как бы пытаясь вытолкать меня вон, и я сжался-съежился. Лучше такое бытие, в каком я теперь оказался, чем потонуть в вечности, слиться с безымянной материей бытия.

Вдруг я увидел себя в положении, в котором открылся мне весь секрет жизни, смысл ее, ее цель. Профессор Никитин нес вздор, глупости диктовал ему Ласк. История с опорой на внеисторическое измерение — это лишь условие существования человека, но смысл и назначение жизни — это присвоение имен бытию. Жизнь человеческая — это очередная форма развития материи, главная на сегодня форма освоения вечности, то есть бесконечности времени и пространств, главный способ преодоления бесконечной человеческой малости. Материя желает быть названной и помниться во всех своих бесчисленных формах, и для этого создано Слово, в котором все жившее проживает вечность.

Я и не заметил, что профессор проговорил все мои мысли вслух, и тут же добавил от себя:

— Ведь это и в Библии сказано: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым».

В ответ на эти слова пошли по рядам слушателей хлопки. Слова профессора Никитина приветствовали члены правительства, ученые люди, студенты... Но священники — особы духовные — смотрели строго, хоть и положено бы им поддержать цитату из Библии. Самый старший из них поворачивал голову вслед движению по аудитории Ласка.

«Неужели призрак не скрыт от него? — от этой мысли я ужаснулся. — Если они осудят профессора, от него отвернутся все. А если — от него, то и от меня тоже».

Я вдруг оказался в положении чрезвычайно сложном. Нужно было учитывать все: начавшую оглядываться на священников и перестающую хлопать аудиторию, наступающего на профессора Ласка, профессорский Волевой Принцип, готовый упихнуть меня в глухую келью, а также и матушку Веру... Но мне ли, продутому на сквозидолах, теряться?

— Если Ласк войдет в тебя, тебя не станет, как не стало его самого, — шепнул я профессору. — Ты жив лишь постольку, поскольку жив я. Я — спасение твое, а не Ласк.

— Врешь! — заревел Ласк.

У него даже очки сбились с носа — так был сердит.

И тут подскочила матушка Вера. Она подала мужу стакан воды.

— Напейся, Валериан, — проговорила матушка Вера со всей возможной лаской, словно этим названием оттенка голоса хотела подчеркнуть, что она на стороне немца. — Прими правильное решение, — проговорила она с удвоенной лаской.

— Не враг ли ты мой, матушка? — проговорил профессор полушепотом. — Убить меня хочешь?

Тем временем Ласк приблизился настолько, что совсем заслонил профессора от публики.

— Прочь отсюда, — кричал мне Ласк.

Матушка Вера осклабилась мертвыми вставными зубами и протянутой со стаканом рукой задела маленький магнитофончик, стоящий на кафедре. Магнитофончик полетел на пол, со щелком распахнулся его блестящий, словно мокрый, черненький ротик, и высунулась кассета с пленкой, в которую тут же врезался матушкин острый каблук. Кассета лопнула с громким хрустом, черкнув по паркету лентой.

Ласк тем временем тянулся ко мне руками, выщупывал меня из профессорского сознания, брал под бока, чтобы вышвырнуть вон. Профессор бледный стоял, крупные капли пота побежали по его лбу, стекая под упершиеся в щеки очки и образуя под линзами болотца, похожие на новые страшненькие глаза.

— Осторожнее — пленку, — взвыл тенористый голосок розовощекого персика. — Вы погубили ее.

Но этот голосок заглушил гулкий бас священника.

— Бесом обуян! — Он встал и во весь мах руки осенил зал крестом. — Очкастый бес в него лезет. Ишь — свара!

Другие священники поднялись вместе с ним и гуськом подались к выходу, оглядываясь на профессора и крестясь. Следом затопали члены правительства и другие солидные мужи, явно не понявшие, что происходит, но после ухода духовных особ считающие невозможным для себя находиться в зале. Розовощекий персик подскочил к матушке Вере, поднял с пола магнитофончик, оглядел его и спрятал в карман.

— Как же вы так неловко! — попенял он матушке и отпихнул ногой раздавленную кассету, которая скользнула по полу сквозь ноги Ласка, обильной струей выстреливая из себя темную ленту.

Но ни матушка, ни профессор не заметили персика. Все их внимание приковал к себе Ласк.

— Прими его, — настаивала матушка Вера.

— Твой выбор — жизнь или смерть, — взывал я к профессорскому сознанию. — С ним не быть тебе живу, потому что я убит случаем, у меня в тебе еще много жизни, а он свою израсходовал напрочь всю.

Профессор был в страшном смятении. Все его мозговое устройство походило на разворошенный ветром чердак, с которого бурей сорвало крышу. Куски и обрывки мыслей взметывались, хлеща и побивая друг друга, Волевой Принцип метался, не зная, за что схватиться. Все сотрясалось, и темные кельи сознания безразборно распахивали свои дверцы, вываливая черные брюшины когда-то подавленной тьмы и вспыхивая светом лучших воспоминаний.

Из самой дальней кельи явился Зайцев. Он вышел в пространство мысли, сдирая с лица похожую на мох зелень забвения, упокоившую его в профессорской памяти. Борис Зайцев подобрался к Волевому Принципу и тихо обратился к нему:

— Никитин, ты умер уже тогда, когда притащился в мой дом. Напрочь был мертв. Измена тебя убила, любовь к социализму тебя убила, но ты перехватил мой дух и двинулся по дороге к Ласку. Если хочешь продолжить жизнь тела, держись за новенького. Моя работа доделана уже до конца.

Борис Зайцев протянул руки, цапнул Волевой Принцип и повернулся ко мне:

— Не прятаться тебе надо, не утончаться до мерзости, а Принцип брать.

Волевой Принцип трепыхался в его руках, выскользнуть пытался, как рыба, но Борис Зайцев придушил его слегка и протянул мне.

— Держи крепко. Он теперь — ты.

— А профессор?

— Профессор — кукла, не более. Кукла, распятая изнутри на пальцах. А кукловод теперь ты.

Я склонился перед Зайцевым и принял Принцип с той же серьезностью, с какой августейшие особы принимают скипетр и жезл, и в мозгу профессора разыгралось краткое торжество передачи власти: замерли объекты воспоминаний, яркие образы стали ярче, а побледневшие от забвения лики покрыла новая бледность. Куски родственных мыслей бросились друг к другу, чтобы срастись в неразрывной любви и обратиться ко мне, ожидая слова. Глаголы взбугрились повелительными гласными звуками и вразнобой загорланили наступающему Ласку:

— Сгинь-уйди-пропади-взорвись-закатись-исчезни!

И Ласк послушно попятился, словно его, призрачного, сломил испуг. Он выказал даже смущение от такой перемены власти: потупил голову и тронул пальцами виски, стыдясь за бестактную напористость, перешедшую в наглость.

Увидев себя победителем Ласка и распорядителем профессорского мыслительского сквозидола, я несказанно обрадовался и тут же пустился в ощущения своего нового тела: осязание осознавать, глаза пробовать скосить в сторону, рукам повелеть взмахнуть... Но вместе с отступлением Ласка, вместе с тем, как он делал шаги назад, меркло сознание мое, все бесконечные ряды мыслительских келий кривились, а дальние перспективы затягивал злой туман. И вот глаза перестали видеть, страшные обручи боли охватили голову. Ни руки уже не слушались меня, ни ноги, и я рухнул внутри кафедры, слыша последний крик матушки Веры:

— Валериан, не умирай! Подожди! Вместе двинемся с этого поганого света.

Она тискала мою руку, ловила дыхание, и оно действительно выскользнуло — последнее.

И сказал выскользнувший из меня дух:

— Не Валериан. Я — Борис Зайцев. Не с тем ты жила всю жизнь, а потому оставайся жить.

Не телесным совсем, но чисто духовным чувством я ощутил всю необычайную силу страсти этой несчастной женщины.

Она вдруг встала, чтобы упасть навсегда.

— Я с тобой жила и с тобой уйду. Мне едино, как звать тебя в вечности, лишь бы не разлучаться нам в беспредельности пространств и времен.

Матушка Вера странным движением откинула плечи, и тело ее не упустило дух, как бывает со всеми расстающимися с жизнью людьми, но вытеснило из себя, вытолкало прочь. Пресветлый дух ее обвился вокруг пресветлого духа Бориса Зайцева, и они ринулись к небесам, словно купаясь в эфирах. Грустный Ласк смотрел снизу, сквозь очечки выискивая след их в голубизнах.

— Нет мне здесь места, — говорило его лицо. — Книжку мою здесь никто, кроме профессора Никитина, не читал... И погибла книжка, долженствующая вытоптать место мне в человеческих душах.

Я лежал под кафедрой мертвый, но видел, как вокруг Ласка появились в воздухе пышные немецкие лесопарки с водопадами и чистенькими прудами, по которым плавали черные и белые лебеди, словно грехи в паре с благими делами. Светлокофейные белочки грызли печеньица и орешки, которые разбрасывали женщины, проносящие по аллеям свои роскошные бедра и бюсты. Женщины любовались лебедями и белочками, но почему-то не упускали из виду бывшего в московской аудитории Ласка. Время от времени каждая из них взбрасывала на Ласка жаркий взгляд, сопровождаемый зовущим в кусты подмигиванием, и Ласк повернулся к ним, пошел к ним, благо ходу всего шажок. И женщины сбегались к нему, тянулись всеми своими губами, погребая мудрость его, весь бесконечный космос научных знаний в естественно-бесконечной женской интимной сладости.

«Матушка Вера с Зайцевым в небо пошли, а Ласк — в собственный рай. Собственный рай сделал ему Господь», — подумал я на краю сознания.

— Женская интимная сладость в будущее нацелена, а не на тот свет, — крикнул мне Ласк с другой стороны бытия.

Вихри

Все ушли, и прекратились боли, закончились горести. Ощущая себя совершенно живым в мертвом профессорском теле, я не хотел и, верно, не мог двигаться. Все существо мое возносила на себе тихая покойная радость, поверхность вечности с неопасными в моем положении бесконечными глубинами, с одной стороны доходящими до праначал, а с другой — до последних концов времен. Настолько закален я оказался сквозидолами, что в малости своей легко удерживался на тонкой пленке небытия-бытия, и это давало возможность видеть вечность в целости: с прошлым, настоящим и будущим. Можно даже сказать, именно к этому знанию я стремился, просиживая дни жизни своей в библиотеке. Но тут же, леденящее душу, пришло понимание, что именно это стремление было логической завязкой моих несчастий. Я жил, не живя, не окунаясь в трепку действительности и потому недействителен был в современных днях.

«Теперь цель достигнута».

Страшное спокойствие принесла с собой эта мысль, словно она — последняя, конечная моя мысль, за которой — обрыв, пустое место, небытие. Оставалось только дать себе утонуть в беспредельности — в небесных голубизнах или земных чернотах.

Тем временем вокруг тела моего началась возня. Явилась уборщица с ведром и шваброй. Сначала она не заметила ни меня, ни матушку Веру, а заметив, ойкнула, подбежала к нам, стала щупать пульс на моей руке, на руке матушки и закричала изо всех сил:

— На помощь! Профессор скончался, и бабушка померла.

Прибежали студенты, которые курили в коридоре, примчался декан, а за ним и ректор института, разные другие солидные и несолидные люди. Они осматривали нас и говорили, что нужно вызвать скорую и милицию заодно. Тут же явились врачи и милиция, всех удалили из аудитории и стали писать бумаги о смерти.

Мне смешно было наблюдать за всеми этими мелочами — такой покой, такой вечный покой распростерся вокруг меня, и ничего не значащими глупостями показались все мои прошлые мысли да и жизнь от первого до последнего дня. Жил я или не жил — какая разница! Останусь я в вечности или не останусь — ни тепла, ни холода от того не прибавится. Я — мал, ничтожен, никчемен. Только что я боролся за место в профессорском сознании, но все равно теперь ухожу в вечность забвения вместе с телом профессора Никитина, которое положили на носилки, прикрыли простыней и понесли по коридорам. Простыня все время соскальзывала, обнажая мое лицо, и, чтобы удержать ее, кто-то положил мне на грудь синюю папку с докладом. Но и папка постоянно съезжала набок и падала.

— Дышит он, что ли? — удивился рядом идущий врач.

Он взял мою руку и попытался нащупать пульс.

— Пульса нет, а, кажется, дышит.

— Да сделай укол, — отозвалась с другой стороны медсестра.

— Зачем мертвецу укол?

— А вдруг — живой?!

Сестра порылась в сумочке, поднесла к губам моим зеркальце.

— И правда, дышит. Но слабо.

И тут все сорвались с места. Бегом понесли меня к машине, на бешеной скорости привезли в больницу, и началось, началось... Началась борьба с тем покоем, который одолевал меня, затирал меня в вечности. У врачей много оказалось способов теребить человека, и, пока они терзали меня, похоронена оказалась матушка Вера. Со своей духовной высоты я видел гроб, родственников близких и дальних, отца Федора видел, который пришел отпевать. Говорились речи, в которых поминали меня, нашу крепкую любовь, примера которой в прошлом дружно не могли отыскать все ораторы. Матушка Вера лежала в гробу веселая, и лицо ее снова стало красивым — почти как в молодости, когда я увидел ее впервые. Я смотрел на нее из своего духовного далека и прощался. Она была мне женой, но как бы и матушкой: все свое несбывшееся материнство извела на меня — воспитывала, лелеяла, поддерживала, направляла.

После похорон все пошли на поминки — согреться вином и блинами, а я неделями не отходил от могилы — смотрел на летящий снег и завидовал его способности из призрачности переменяться в материальность.

«Снег — это согрешившая, но от грехов выбеленная вода, — думал я свои скорбные мысли. — А я, грешный, не отбелен, потому и лишен высот твоих, матушка моя Вера».

Снег пролетал по воздуху, падал и превращал могильный холм в холм постельный, словно закрывая настоящие горести мои воспоминаниями о минувших радостях.

Я бы, верно, так и замерз у ее могилы, если бы не явился Ласк. Однажды ночью с криками слетела с ветки ворона, и осыпавшийся снег образовал в лунном свете сверкающий снежный столб, в котором ясно обозначился человечек. Он утер ладонью запорошенные снежной пылью пролысины свои, поправил очки и спросил вполне строго:

— Зачем тут стоишь, если ты не Никитин? Зачем терзаешься горестями чужими? Никитиным всю жизнь был Зайцев, сопротивленец, вернее, Зайцев всю жизнь боролся с Никитиным, переделывал его под себя, а теперь чистый Никитин — ты.

— Потому и терзаюсь, что я — Никитин.

— Да. Ты — Никитин, но прежде всего ты — ты, а Никитин — всего лишь сопутствующая духу твоему телесная гниль, недостойный прах. Просыпайся давай и двигай по жизни весело, словно и не терял никого.

Эти слова меня потрясли. Ведь насколько впутан в умирание я оказался профессорской физической сутью! Так сильно эта суть тянула меня вон из жизни, что о собственной душе было напрочь забыто. Материальное в очередной раз едва не победило духовное, определило его собой, а когда бытие определяет собой сознание — это верная смерть, потому что бытие низменно, оно сдергивает до себя духовность, чтобы истереть в пыль, и исчезает организующая жизнь сила.

Явление Ласка — это был толчок, чудный, пробуждающий к деятельности толчок. Я тут же шагнул прочь от могилы навстречу жизни, но вышло — как бы навстречу Ласку, под руку его взял, и мы пошли на лунный свет, весело скользя по пушистым сугробам, похожие на тени когда-то существовавших людей, отброшенные в эту ночь духовным светом их законченных жизней.

— Верно говоришь, Ласк. Что нам до отживших и умерших? Матушке Вере преданно было тело, а дух — он мой дух, вовсе для нее чуждый, — объяснялся я, пытаясь оправдать собственную столь быструю перемену. — Пусть о ней плачет тот, с кем она жила, а в какой степени Зайцев то был, в какой — Никитин... Нам разве возводить бывших людей в степень?

Но Ласк не слушал. Свое оправдывал.

— Понимаешь ли ты, Никитин, что мне необходимо здесь зацепиться, пребыть здесь. Ведь книга моя, хоть о ней и писали всякое, не прочитана осталась никем, кроме тебя, и не будет, наверно, прочитана. Мне ты сильно нужен, Никитин. Я пытался в предшественнике твоем осесть, в профессоре, но ты помешал и тем как бы провинился передо мной. Так что учти.

— Да куда же я тебя дену? — захохотал я, призрачной рукой пытаясь смахнуть с сучка сосульку, отразившую Ласка.

— Учеником моим стань, присвой меня и прославь в веках.

— Да зачем ты мне, немец, нужен?

— Но мы, немцы, все после смерти в России живем. Россия, скажу, ничто иное как немецкий тот свет. Вы тут хорошо чтите и почитаете мертвых немцев.

Ласк тоже попытался смахнуть сосульку, в которой на этот раз мелькнул мой нестойкий образ, но она лишь сверкнула насмешливо, не поддавшись длинноперстой призрачной тени.

— Зачем тебе я? — возражал я Ласку. — Ведь тебя толкнули в прекрасную интимность. И пребывай себе в той интимности во блаженстве.

— Тупик природы — блаженство, — возмутился Ласк. — Мне дальше жить хочется, мне многое победить еще нужно.

Оглянувшись назад на снежную целину, по которой брели мы, не оставляя следов, я пытался в зимней пышности русской разглядеть немецкую парковую пышность, не удержавшую Ласка. Но не было вокруг никакой надуманной идеологизированной немецкой ухоженности. Была буйная естественная стихийность. Словно белые женские руки, тянулись к нам опушенные снегом ветви. Плавно переходящие друг в друга округлости земных поверхностей напоминали манящие открытостью своей женские тела. То была зимняя Русь — противоречащая зимней холодности жаркая женственность.

— Вдвоем мы многое совершим на Руси, — продолжал уверять меня Ласк. — Мы и дальше поведем народы далекими от богов путями науки. Цивилизации плутают, удобств добиваются для облегчения человеческой жизни, а мы дадим миру смысл, который сегодня отсутствует в нем. Жить сегодня человеку становится легче, но незачем. Мы скажем все, необходимое людям, а если не скажем, то и человек кончится.

— Разве в этой женственности может кончиться человек? — возражал я, указывая в подлунные дали, которые распростерлись красотами, ожидая оплодотворения от небес. — Ни человек, ни природа никогда не кончатся. Исторические крахи — это всё ваши западные истерические глупые страхи. Никитины по германиям собирали ум, но все германии только портили эти дали, которые нарожали нам полунемецких городишек-уродцев, где хозяйничают уродцы-кентавры с немецкой головой и русским задом.

— Без сомнения, в русской заднице ума больше, чем в немецкой голове, — издевательски бросил Ласк.

— Не ходить русскому морю волной немецкой, — задорно возразил я.

Ласк забежал вперед и остановился под лучом, наполнив призрачную пустоту свою лунным светом.

— Неужели не понятно тебе, чудачок, — закричал он, не давая мне ходу, — неужели не понятно тебе, что единственная возможность Европе не затеряться, не раствориться в бесконечностях этих, — придать им свой характер движения. Европа долго еще будет ощутима в исторической походке Руси.

— Хромотой!

— Может, и хромотой, но такова историческая судьба страны этой — переболеть всеми болезнями мира, чтобы стать прибежищем всех.

— Америка — прибежище всех.

— Россия задумана Господом как Америка, но слишком близки оказались Европа и Азия. Не допустили, — уверенно сказал Ласк. — Тебе все это должно быть ясно — ты знаешь прошлое мира и в будущее смотришь со знанием.

Я вдруг почувствовал острую ненависть ко всем этим мыслям. Я много их передумал прежде — пустых, ни к чему не ведущих правд.

— Я не приму тебя, Ласк. Теперь нам не по пути. Будущим России всегда было европейское прошлое. Но те времена прошли и кончились. Навсегда.

И поднялся ветер, словно природа отозвалась на мое бунтарство. По снегам блестящим, по веткам, по верхушкам деревьев, по лунным лучам, сцепившим собой пространства, потянуло-подуло, и все сдвинулось с места — снега, ветки, верхушки деревьев, и даже лунные лучи задрались — поддались незримой, но мощной силе. И со всем вместе тронулись с места просторы. Зализанные снегами поверхности земли, казалось, начали подниматься в рост. Могучие вихревые бабы шагнули над лесом в поля, и я побежал им вслед, помчался столь же легко, как уже пришлось мне мчаться перед глазами библиотечной работницы, которую я полюбил. Только раньше я угибался, отпрыгивал, пытался мелочью прошмыгнуть в извороты жизни, а теперь вольным духом несся я над родной землей, и не было пределов ни земле этой, ни моей вольной воле. Мощное дыхание земли стало моим дыханием. Всей сутью своей я ощущал ее прущую во все стороны силу и космический размах ее будущего. Не заскорузлая власть деньги гуляла в этих просторах, но дух, объемлющий человечество, вольный Христов дух, с Которым явится в этом краю обилие благодати.

Я оглянулся на Ласка.

— Оставь библиотечные сквозидолы! Лети за мной, если сможешь! Не в памяти засесть — вечность, но сделаться духом земли, ее нескончаемой волей — вот настоящая непреходящая вечность.

— Ты прав, ты прав, — соглашался Ласк.

Он двинулся вслед за мной, но вихревые снега унесли его в другие, неведомые мне, пределы. Очечки долго сверкали в дали лунным светом, но что видели глаза его, мне не ведомо.

Мощные струи воздуха возносили меня в небеса, и я купался вместе с ними в подлунных красотах земли и неба. Трогая рукой снеговые облака, я касался снежной земли ногами, и не было мне конца и края, потому что я был все на этой земле под небом, и все было из меня. Я знал, что сейчас оживлю почти бездыханное тело Никитина, чтобы пуститься в нем в новую жизнь. Я знал, что завтра поутру воскресну, что у постели своей увижу ученика профессора, вместе с которым уйду из больницы, и та библиотекарша, та девочка в свитере, с которой начал уже встречаться мой ученик, станет, в конце концов, моей женой, потому что тело профессора Никитина, восприняв меня, обязательно помолодеет.